Часть 2
24 июля 2022 г., 17:07
Моя наставница миссис Эйвори достаточно долго упрашивала меня сыграть что-нибудь на школьном фестивале, в котором участие было добровольным. Дело было не в том, что я боялся играть на сцене — я с семилетнего возраста на постоянной основе выступал в консерватории сначала на отчетных концертах своей учебной группы, а после одиннадцати лет на обычных концертах культурного учреждения. Меня считали юным дарованием, сулили блестящее будущее классического пианиста. Так что дело было не в страхе сцены. Дело было в том, что я боялся выносить музыку, свою любовь к ней за пределы консерватории и моей собственной комнаты, в которой я играл на своём стареньком, обшарпанном синтезаторе, да ещё и в наушниках, никогда не передававшими звук таким, каким он должен был быть. Я с самого детства так делал — максимально разделял сферы своей деятельности и интересов в жизни. Семья оставалась исключительно в стенах квартиры мамы и дома бабушки, в консерватории я занимался только музыкой и даже особо не заводил дружбу, в школе я учился и иногда общался с другими ребятами. Я не играл в стенах школы. Дома никто не слушал мои репетиции. Друзья почти ничего не знали о моих отношениях с семьей.
Но за два года до выпуска я понял, что мне совершенно не хватает времени на музыку даже несмотря на то, что я занимался ей всё своё свободное время. Из-за того что на первом этаже теперь обитал почти ничего не понимающий, умирающий человек, времени явно стало меньше. Бабушки дома почти не было, будто она сбегала от собственного пожилого отца, оставляя заботу о нём на мне. И у меня не особо был выбор, поэтому я сдался. Я долго не хотел переходить в старшую школу с хорошими программами по искусству, стараясь сохранять в своей жизни баланс между этими сферами: школой, семьей, друзьями и музыкой. Но музыка стала уходить на второй план, и страх остаться без неё совсем оказался сильнее страха потерять эту выстроенную гармонию. Так что в конце десятого класса я приехал в квартиру матери и поставил её перед фактом: либо я перехожу в школу Дугласа Андерсона, либо я переезжаю к ним в квартиру. Ультиматум оказался действенным — он отлично давал понять, что я делаю это ради своего единственного значимого интереса. Никто не хотел, чтобы я нарушал идиллию в их семье (будто я не был её частью), поэтому с документами мне помогли без лишних вопросов и упрёков, мать даже пожелала мне удачи перед прослушиванием. Бабушка же была недовольна. Она была недовольна вообще любыми моими попытками жить, делать что-то, чего мне правда хотелось, считая, что я должен был до конца своих дней быть её мальчиком на побегушках только потому, что моя мать — и даже не она сама — меня родила и потратила какое-то время на моё воспитание. Чем старше я становился, тем чаще мне хотелось ей ответить что-то вроде «спасибо, ваше величество, что потратили на меня один процент от тех усилий, что семьи обычно тратят на своих детей».
С моим консерватóрским закалом мне даже не пришлось готовиться к прослушиванию. Некоторые члены приёмной комиссии знали меня. Один из моих первых преподавателей тоже теперь работал в этой старшей школе и после моего выступления с классическим отрывком (я выбрал что-то достаточно сложное из одного из последних концертов, что я отыграл с оркестром) кинул фразу о том, что это я должен был прослушивать учебное заведение, чтобы выбрать его для дальнейшей учебы, а не наоборот. Те учителя, что слышали обо мне впервые, согласно закивали и заверили, что я буду одним из первых в списке рекомендованных к зачислению. И только одна из них скептически посмотрела на меня, предлагая продолжить прослушивание. Она, как мне показалось, была из тех справедливых, но строгих наставников, что не давали зазнаться самым талантливым ученикам и дарили веру в себя тем, кто был послабее. На вид она была чуть старше моей матери, но выглядела в разы моложе и ухоженнее её. Миссис Эйвори — я запомнил, как к ней обращались другие преподаватели, — была высокой, достаточно стройной и утонченной женщиной, носившей гораздо меньше макияжа, чем остальные женщины-члены комиссии. Я даже засомневался, была ли она настоящей американкой или просто хорошо выучившей английский француженкой. Немного порывшись в листах, разбросанных по столу, она протянула мне музыкальную нотацию и попросила сыграть с листа.
— Я знаю этот отрывок наизусть, — посмотрев на лист без каких-либо подписей, сказал я. — Двадцать первая прелюдия Шопена?
Миссис Эйвори сдержанно подтвердила мою догадку и протянула другой лист, следом поправляя свои крупные очки в тонкой оправе. Очевидно, ей хотелось, чтобы я сыграл с листа что-то незнакомое, как того и требовало прослушивание.
— Крейслериана? Я не знаю наизусть, но играл в консерватории несколько раз.
Преподаватель снова кивнула, ничуть не показывая своего недовольства и раздражения. Порой я сам удивлялся тому, сколько произведений было в моей голове.
— Это вы вряд ли знаете. Сыграете?
Я посмотрел на ноты в течении нескольких секунд, представляя, как будет звучать музыка. Что-то веселое и быстрое, весьма запутанное, но, как мне показалось, несложное. Было бы странно, если бы на выбор для чтения с листа давали что-то непосильное для учеников старшей школы.
— Джаз?
Миссис Эйвори улыбнулась сдержанной, чуть самодовольной улыбкой. Возможно, она ожидала, что мне будет стыдно, что я не знал это произведение. Может быть, она думала, что мои компетенции ограничиваются Бахом, Чайковским и Шопеном. Не спорю, я никогда джазом особо не увлекался, но всё же время от времени к нему возвращался, когда хотелось немного поимпровизировать в тиши своей комнаты или просто переключиться с постоянной классики, которой мы занимались в консерватории, на что-то менее строгое.
Сыграть предложенное произведение с листа оказалось достаточно просто. Я допустил одну небольшую ошибку, но в целом играть что-то подобное оказалось весело даже несмотря на то, что в зале сидели члены приёмной комиссии, а не обычные зрители.
— Знаете, где допустили ошибку, мистер Моррисон?
Я сыграл отрывок, в котором изначально немного запутался в пальцах, но уже правильно — это заняло считанные секунды. Я неохотно поднял взгляд на преподавателей. Мой учитель из консерватории что-то писал в документах, другие две женщины искали что-то на столе, мало обращая на меня внимания. Миссис Эйвори, что почему-то уже успела мне полюбиться своим справедливым нравом, задорно улыбалась, забыв про свою исключительную холодность.
— Я думаю, что спрашивать об инвенциях Баха вас нет смысла?
Эти короткие двухголосные композиции я выучил много лет назад, поэтому коротко пожал плечами.
Дедушка переехал к нам в середине моего десятого класса и прожил в гостиной на первом этаже до самого моего выпуска из школы. Первый семестр одиннадцатого класса для меня выглядел так: я вставал около шести утра, водил дедушку в туалет, готовил нам завтрак, кормил его (в особенно плохие дни с ложечки), выслушивал от бабушки, что я трачу своё и её время своим желанием «тралялякать на пианино», ехал до школы сорок-пятьдесят минут на велосипеде, на несколько часов забывал о проблемах в стенах учебного заведения, занимаясь, играя, участвуя в сессиях пения со знакомыми с вокального отделения в перерывах. Если уроков было не очень много, ездил в консерваторию, где я иногда подрабатывал тем, что обеспечивал для малышей-танцоров музыкальное сопровождение во время занятий. Бабушка злилась, запирала дверь, но заходить через гараж или балкон давно было привычкой. Иногда мне казалось, что она думала, что я не ночую в такие дни дома, раз балкон и гараж оставались неизменно отпертыми.
На фестивале я отыграл одним из первых и сразу улизнул в кабинет английского. Там преподаватель разрешил собраться тем, кто не хотел долго и нудно слушать выступления одноклассников в актовом зале. Мест на всех всё равно не хватит, заметил он, и скромно развлечься в классной комнате будет полезнее, чем пить на пустом пляже, чем нередко грешили учащиеся одиннадцатых и двенадцатых классов.
В классе собралось семь человек: я и ещё одна девочка с отделения фортепиано, три парня с креативного письма, одна девочка с вокального и одна с театрального. Все мы ходили вместе на английский и с парой из них я ходил на историю США. Мы раздвинули парты по периметру помещения и уселись на какой-то плед прямо посреди кабинета, включили на проекторе старый чёрно-белый фильм, который всем быстро наскучил и который мы почти сразу сменили подборкой песен на YouTube. Почти все мы (все, кроме одного) играли в дженгу, а оставшийся парень сначала наблюдал за нами со стороны, но в конце концов стал отвечать за музыку, незаметно переместившись за компьютер преподавателя.
Его звали Тэ. Он, как и я, мало с кем общался, предпочитая зарыться в свою записную книжку или телефон до или после урока. Он был полноват, но не сильно, и от него не исходила та простаковская доброта, которая часто исходила от полных азиатов, которых я встречал в кино и в жизни. В начале семестра я даже чувствовал с его стороны надменность — он производил впечатление высокомерного, неулыбчивого и горделивого человека. Но никто так о нём не отзывался. Я слышал только о том, что он старше всех своих одноклассников на год и что он правда хорош в писательстве. Этим все слухи ограничивались.
Ко дню фестиваля от кажущейся надменности не осталось и следа. Вернее было бы сказать, что я их перестал замечать, потому что внешне Тэ мало изменился за исключением того, что у него отросли волосы на пару сантиметров. Где-то к середине октября я поймал себя на мысли, что он красивый. Иногда, когда он сидел неподвижно, не отрывая взгляд со своих размашисто написанных строчек в тетради, он был похож на мраморную статую, которую хотелось поставить в холл школы и любоваться каждый раз, проходя мимо. Его кожа не была светлой — его естественный тон больше походил на мой, когда я был уже изрядно загоревшим, и это придавало ему особый шарм. Возможно, многие согласились бы со мной, добавив что-то вроде «если абстрагироваться от его лишнего веса, то он очень даже симпатичный». Но с ними не согласился бы уже я. Ни от чего не нужно было абстрагироваться. Тэ был красив. Не несмотря на свой лишний вес, не вопреки. Просто красив. Точка.
Плейлист, который Тэ крутил в кабинете английского, был разнообразным и на жанры, и на языки. Я мало разбирался в лингвистике, но моему скромному уху казалось, что там фигурировал и французский, и испанский, и, возможно, китайский. Я предполагал, что этнически Тэ относил себя к какой-либо азиаткой национальности, но по имени догадаться было нельзя. По фамилии — Саммерс — тем более. Акцента у него тоже не было, и не то чтобы я смог бы определить по нему хотя бы что-то. Сидел он тихо, не вмешиваясь в наши негромкие споры и тихонько напевая песни про себя.
— Что это за язык? — спросил я, когда какой-то рэпер начал зачитывать что-то очень красиво и нараспев. Очень было похоже на испанский, который я изучал в школе сколько себя помнил, но отдельные звуки меня смущали. — Какой-то диалект испанского?
Тэ кивнул, поджимая губы, но не переводя взгляд на меня. Я повернулся к доске, на которую проектор выводил экран компьютера, и увидел, что тот был сосредоточен на выстраивании очереди воспроизведения.
— Этот парень из Пуэрто-Рико.
— Так глотает окончания, — прошептал я. Тэ вряд ли меня услышал. Меня интересовала не столько сама песня и её слова, сколько инструментальный ряд, играющий за голосом исполнителя. Сочетание гитары и скрипки давало песне необычное, воздушное звучание. Я уверен, что стихи были такими же магическими — у меня же получалось вырвать из контекста только отдельные слова и фразы, и целостного образа никак не складывалось.
— Abriste los ojos y el sol guardó su pincel porque tú pintas el paisaje mejor que él. Красиво, да?
Тэ произносил слова осторожно, будто стараясь сохранить тайну красоты языка, на котором говорил в этот момент. У него не было того жуткого американского акцента, обладателем которого являлся и я, и миллионы других наших соотечественников. Но после того, как эти слова были произнесены не каким-то незнакомым мне пуэрториканцем, а чуть менее незнакомым Тэ, мне стал понятен смысл предложения. Парень теперь смотрел на меня, и я кивнул ему, стараясь скрыть свою яркую улыбку за ладонью руки, на которую положил подбородок. Я неожиданно для себя засмущался, будто этими словами на чудесном испанском он обращался ко мне.
— А pincel — это?
— Кисть. Солнце не стало доставать её, ибо ты раскрашиваешь пейзажи светом своих глаз лучше, чем оно. Перевод вольный, прошу не кидать тухлыми помидорами.
И хотя это был наш первый настоящий разговор с Тэ Саммерсом и он, конечно, не имел в виду конкретно меня, когда произносил эти мягкие, воздушные строчки неизвестной мне песни, но мне захотелось, чтобы когда-нибудь он подразумевал одного определенного Чонгука Моррисона, проговаривая каждое слово аккуратно, стараясь сохранять тайну красоты этого языка и дальше.
Я всегда думал, что, если мне в голову когда-нибудь придёт вопрос «как понять, что я влюблён?», я испугаюсь этого и захочу несколько дней подряд прятаться в своей комнате, пока чувства сами не испарятся, не исчезнут в пыльном воздухе кладовки, куда выгонит меня бабушка за то, что не выполняю своих обязанностей по дому. Но когда этот вопрос мне на самом деле пришел в голову, я знал, что спрашивать у кого-то или у интернета на самом деле не было смысла, потому что это уже случилось. Принять эти чувства было так же легко, как понять испанский Тэ. Я всегда понимал, когда он на нём говорил, даже если сам не знал и половины слов. Мне просто было легко понять его, говори он на испанском, английском или языке его семьи — корейском. Всё просто казалось простым рядом с ним.
С Тэхёном (и я был рад узнать его полное имя спустя три недели общения — Тэхён Ким Саммерс) слова постоянно вертелись на кончике языка, чувства постоянно так и норовили облечься в слова и стать частью огромной, громкой, несмолкающей мелодии, что играла в Джексонвилле, на Земле в целом, но они никогда не находили правильной формы, окантовки, которая подошла бы им даже в самой низкой степени. Хотя бы немного. Но слова всегда оказывались не теми — нужного оттенка значения никогда не находилось, будто все придуманные человечеством существительные, глаголы, наречия и прилагательные специально избегали того, чтобы я смог их использовать. Даже ноты казались не теми — если одна клавиша издавала слишком высокий звук, то соседняя с ней — не важно, черная или белая, — слишком низкий. Либо слишком громкий, либо слишком тихий. Все мелодии навевали либо слишком много грусти, либо создавали впечатление чрезмерной наигранности веселых, радостных чувств. Фотографии и картины были либо слишком монохромными, либо слишком яркими. Всё было слишком, только Тэ никогда «слишком» не бывало. Ни слишком много, ни слишком мало. Он просто был. Мне не надо было ничего объяснять. Я понимал его на любом языке. Он понимал меня совсем без слов. Поэтому всё стало понятно без каких-то слов, вопросов, предложений. Обычное «Tú pintas el paisaje mejor que el sol», и я понял, что это оно.
Одним вечером, или скорее ночью — безлунной, шумной из-за океана за окном, у меня получилось услышать, разглядеть мелодию, спрятанную средь тёмно-синих волн разбушевавшегося зверя, который мне, всё ещё не знающему любви такой, какой её описывают истинные поэты и писатели, казался самым ласковым. По редкой просьбе Джорджа я сидел в его лавке, которая к моему семнадцатилетию превратилась в небольшой музыкальный клуб, и наигрывал мелодию, следя за тем, чтобы маленький Стивен мирно спал на диванчике этой же комнаты. Я был в наушниках — куда лучших, чем мои собственные — и перебирал аккорды, разные сочетания клавиш, что приходили мне в голову. Свет был не зажжен, Стейси с Джорджем отошли к знакомым в соседнее заведение. У меня не было под рукой ни бумажки, ни карандаша, только мои собственные руки и память. Я знал, что забуду большую часть того, что наиграл и что мне понравилось, но я был уверен, что мотив, мелодия сохранятся в моей голове надолго. Я сыграл их столько раз, что они прилипли ко мне не хуже собачьего вальса. Всё это время я думал о Тэ. О том, как мне хотелось ему напоминать принимать лекарства вовремя лишь потому, что он забывал. О том, как он помогал мне выбрать произведения для разучивания, хотя он ничего не смыслил в музыке. О том, как его шелковистый, басовитый испанский был не похож на всё, что я слышал до этого, но мне всё равно хотелось, чтобы именно его приняли за классическую, общепринятую версию языка, на котором говорили бы и в Испании, и в Аргентине, и в Мексике, и даже в чёртовом Майами. Я думал о том, как сыграю эту мелодию в университете в Нью-Йорке, когда мы поедем туда подавать документы и проходить прослушивания. Думал, как получу грант на обучение, и мы с Тэхёном уедем туда учиться.
Как я перестану думать о родителях.