Дикая птица, я тебя приручу

R
В процессе
65
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Мини, написано 48 страниц, 19 565 слов, 4 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
65 Нравится 18 Отзывы 8 В сборник

Почём твоей звезде сиять, себя сжигая в небе ясном

Настройки
Примечания:
      — Так, отлично. Они почти готовы, — кивает Осаму, внимательно изучивший состояние четырёх исполинских рыжих крабов, кипятящихся уже пятнадцатую минуту в котелке. — Осталось самое главное.       Уже давно стемнело, да так глубоко, как темнеет только во второй половине лета. Подле небольшого костра в тёплый песок закопаны до середины две токкури с сакэ, разложены на хлопковом полотне масу, графин с маслом, уйма достоевских специй и сухая веточка розмарина. Фёдор же смиренно домучивает шестой зубчик чеснока, который ему лихо скомандовали нарезать мельче мелкого.       — Роскошно, — изрекает Дазай, глядя на желтоватые кубики размером с разве что крабий глаз. — Теперь ещё имбирь.       Пахнет морской солью и тлеющей древесиной, за долгие годы впитавшей в себя океанскую воду и успевшей иссохнуться множество раз. Под шум прибоя трещит и чавкает огонь и тихо урчит кипятящаяся вода. Дазай садится рядом с Фёдором, придвигает к себе можжевельниковую плошку и переливает в неё растопленное горячее масло. В деревянной посуде всё становится ароматнее.       Медленно помешивая, Осаму добавляет в масло накоптившуюся острую паприку, терпеливо выжидая, пока оно окрасится в прозрачный рыжий оттенок. Следом за паприкой идёт сладкий бамбуковый сахар, растёртый Достоевским до мельчайшего порошка душистый белый перец и крупные кристаллики соли. Дазай чувствует, как напрягается и вновь расслабляются плечо Фёдора, прижатое к его плечу, пока на деревянную дощечку ритмично опускается остриё ножа. С его ключиц съехал воротник, обнажая порозовевшую от жара пламени кожу, но поправлять его никто не собирается — душно. Под тёмной чёлкой собираются бисеринки пота, слабый морской ветер обдувает шею и грудь, не прикрытые собранными кандзаси волосами.       — Всыпешь, пожалуйста, чеснок? — Дазай немного разворачивает плошку вбок, чтобы Фёдору было удобнее. — Только не весь сразу.       Кивнув, Достоевский осторожно следует указанию, ненамеренно придвигаясь ещё ближе. От его кожи пахнет не то солоновато, не то сладко, а от волос — топко и густо. После чеснока — имбирь, а за ним, наконец, веточка розмарина. Настойчиво напоминает о себе уже весь исстрясшийся котелок.       — Я сниму их с огня? — спрашивает Фёдор, оборачивая пальцы в ткань длинных рукавов. К его ногам прилип песок, оставил кое-где краснеющие отметины.       Дазай кивает, всё ещё помешивая масло.       — Только осторожнее, уж больно они были бойкие, — с досадой напоминает Осаму, впрочем, дуясь только с секунду.       Он, кажется, на все свои предстоящие годы запомнил звук, с которым смеялся Фёдор, наблюдая за тем, как Дазай бегал за крабами, упрямо увиливавшими от него то вправо, то влево, то в песок, то в воду. Это его жутко смешило, и хохотал он на весь берег, да так весело и звонко, что Осаму аж ошалел, и не подозревавший, что Фёдор так умеет. Он немного поздновато понял, что засчитал это за маленькую безоговорочную победу.       — Зато наверняка будут вкусные? — усмехнувшись, Достоевский без происшествий перекладывает посудину на песок. На его коленки чудом не попадает кипяток, всё норовящий выплеснуться из-за краёв.       — Конечно будут, чтó им ещё так защищать, — Дазай фыркает, насилу отводя взгляд от румяного лица. — Всё, я тоже почти закончил. Надо только добавить немного воды из-под крабов и лимонного сока.       — Лихо, — изрекает Фёдор и передаёт ему два спелых фрукта.       — Попробуешь? Может, тебе понравится послаще?       Фёдор неопределённо дёргает плечами, однако всё равно тянется к протянутое ложке, смыкая вокруг неё губы.       — Нормально. Добавляй что требуется.       — Не остро?       — В самый раз.       Дазай ещё пару минут возится с маслом, скомандовав выложить на дощечку крабов, а потом быстро разливает в деревянные масу сакэ и передаёт одну из них Фёдору, слизывая с пальцев немного пролившийся напиток.       Достоевский уже успешно научился пить из масу, поначалу с недоверием относившийся к их форме, но потом сам убедился в том, что древесный оттенок делает вкус только богаче в отличие от фарфоровых или серебряных сакадзуки, которые специально приволок Дазай из храма, чтобы устроить наглядное сравнение. При всём своём недоверии, Фёдор оказался на удивление открытым ко всему, что ему продолжают изо дня в день настырно предлагать.       — А теперь, смотри: тут самое главное, — Осаму с утробным хрустом отрывает длинную толстую ногу от тельца, обнажая жирное розоватое с белым мясо, — вытянуть всё, не разорвав. Нужно наловчиться, — смеётся он, скося глаза на внимательно наблюдающим за его действиями Достоевским. — Вот так.       Мясо очень мягкое и сочное, без труда поддаётся дазаевским манипуляциям. Он щедро обмакивает его в масло, чтобы полностью пропитать специями, и аккуратно передаёт Фёдору.       — Держи. Чтобы не изрезался ножом.       — Спасибо, — тихо благодарит Достоевский и осматривает угощение как и всегда перед тем, как съесть.       Дазай ловит себя на мысли, что успел сильно привыкнуть к этому. К тому, как Фёдор подносит еду ко рту, немного задерживаясь, чтобы вдохнуть запах, к тому, как он прикрывает глаза перед тем, как надкусить, немного вытягивая шею вперёд, чтобы не испачкаться; как он медленно жуёт, облизывая блестящие от масла, сладкие от мёда или солоноватые от специй губы. Как проглатывает и кусает снова, прежде чем сказать, нравится ему или нет. Как у него забивает нос от остроты или розовеют щёки от сладости, как он морщится и прикрывает правый глаз, если кисло, и складывает губы в трубочку, чтобы подуть, если горячо.       — Мне нравится, — объявляет он, вытирая костяшкой указательного пальца уголок рта. — Очень вкусно.       Осаму не скрывает довольной улыбки, передавая ему ещё одну ножку, и сам вгрызается в третью, чуть ли не мурча от наслаждения.       Он даёт Фёдору попробовать простое мясо, мясо, смоченное одним лишь лимонным соком, наказывает запить всё сакэ, чтобы унести с языка лишнюю остроту; рассказывает о еловом пиве, которое они попробуют ближе к осени, и вслух уповает, чтобы крабье пузо было жёлтым — такое самое вкусное.       — Хотя, са-амое-самое вкусное мясо вот тут, — рассуждает Дазай, беря в руки нож, чтобы вскрыть переднюю клешню размером с детский кулак. — Текстура немного отличается от задних ног, она мягче.       Фёдор смеётся.       — Что?       — Ничего, — он качает головой, облизнув немного вспухшую от перца губу. — Продолжай.       Они заканчивают есть, тихо переговариваясь под равнодушным наблюдением холодных громадных звёзд, горящих над их головами непомерно ярко. Луна с каждой минутой всё выше и синее, если приглядеться, на ней отчётливо виднеются сиреневые выбоины и щербины. Она благосклонно оставляет на воде белёсые ступени, зазывая в гости, будто бы дразнясь — прекрасно ведь знает, что её владения так неприступны, так незыблемы, что даже Солнце с его вездесущими, казалось бы, лучами не в силах дотянуться до неё, каждый день всё зря протягивая к ней рукава — чтобы она убежала прочь, далече и далече, пока совсем не попрощается.       Сложив недоеденное в крабовый же панцирь, Достоевский относит угощение чуть подальше, к камням, чтобы к ним вновь не пристали наглые голодные чайки, пока Дазай собирает всю утварь в плетёную бамбуковую корзину. Огонь уже отгорел своё, лишь тонкая розовая струя устремляется к небу над брёвнами, изредка состригаемая порывами волнующегося ветра. Сытый и разморённый, Фёдор лениво опускается спиной на покрывало, зарывая ноги в песок. Дазай без слов передаёт ему кисэру — у них одна на двоих.       — Нам повезло сегодня с ночью, — не повышая голоса, молвит он, не сводя взгляда с устремлённых ввысь вороньих глаз.       — Почему?       — Седьмой день седьмой луны, — объясняет Дазай. — Я только сейчас понял.       Он не даёт Достоевскому привстать: юрко извернувшись, бессовестно укладывает голову на чужой живот, зная, что его вольности простят, хоть к ним ещё не совсем привыкли. Мягкая плоть под ним немного сжимается на мгновение, да и только — в следующую секунду Фёдор вновь расслабляется, лишь рвано выдохнув в воздух. Дазай поднимает руку и тянется за своё плечо, чтобы нащупать достоевскую ладонь.       — Смотри, — говорит он, сгибая все его пальцы, кроме указательного, своими в кулак и поднимая их ввысь в нужном направлении. — Видишь, какая яркая горит?       — Вижу.       — Это прекрасная Ткачиха Орихимэ. А вот там, — он отводит их сцепленные руки назад, — её возлюбленный Пастух Хикобоси. Они оба были непревзойденными мастерами своего дела, но, поженившись, стали чуть-чуть отлынивать, — ласково смеётся Дазай, — поэтому Небесный Император разделил их, посадив у разных берегов реки.       — Млечного Пути?       — Да! — Дазай отпускает его руку и кивает. — Млечного Пути. И сегодня единственный день за весь-весь год, когда они могут встретиться. Если бы я знал, что сегодня праздник звёзд, накормил бы тебя соменом. Это традиция такая.       — Не страшно, — качает головою Фёдор, и, хоть Дазай этого не видит, он знает, что они уже оба улыбаются. — Мне и так всё понравилось.       — Мы всё ещё можем загадать желание.       — Мм?       — Нужно написать желание на тандзаку и прикрепить к сасатакэ, чтобы на нём оно доросло до Небес и Божества тебя услышали.       Их улыбки медленно топятся на губах, оставляя на языке привкус горечи. Сардоническая печаль — вечная спутница тех, кого больше не услышит ни один Бог за ненадобностью: какие у ёкая могут быть желания? Что он может хотеть, обладающий нечеловеческой силой, которая ужé считается бесценным даром? Неужели недостаточно тоски в сокрытой душе, которая потеряла себя навеки, улетевшая в неведанные дали?       — Думаешь, нас они тоже услышат?       — А у тебя есть, что загадывать?       Фёдор усмехается.       — Нет.       Разве что поскорее исчезнуть, висит между ними, не нуждающееся в озвучивании.       — Вот и у меня нет, — также легко врёт ему в ответ Дазай. — Так что остаётся нам только попритворяться возлюбленными и зацеловаться, пока не забудем звука своего имени.       — Это тоже традиция?       — Конечно, — со лживой серьёзностью сводит Осаму брови на переносице. — Самая древняя и самая важная. Это же праздник не только звёзд, но и влюблённых, знаешь ли.       Он весело хохочет, когда в ответ на его дурости лишь протяжно вздыхают. Перешёптываются между собой ночные волны, догорают в песке последние угольки.       Спустя несколько тихих, умиротворённых минут, Дазай слышит, что на губах Фёдора погасает незаданный вопрос.       — Ну, не томи, — просит он с лукавостью.       — Какие ещё будут праздники? Пока ты тут?       Дазай складывает одну ногу в колене и перекидывает через неё вторую, упираясь лодыжкой в бедро. Это третье лето, которое он проводит с Фёдором, однако первый раз, когда мысль о таких опостылевших ему празднованиях вдруг вновь обретает какой-то смысл — за очень долгие годы.       — Про желания понравилось?       — Про звёзды.       Дазай усмехается.       — Так-так. Давай посмотрим, — он облизывает нижнюю губу, задумавшись. — Из Пяти сезонных мы с тобой попадаем только на сегодняшний. Хотя… хотя нет, думаю, на Праздник Хризантем я тоже ещё буду с тобой, — Дазай изворачивает шею, чтобы бросить на Фёдора забавлённый взгляд из-под ресниц, — если захочешь, конечно.       — Мне всё равно. Расскажи про все.       — Какая же ты тварь, — смеясь, качает головой Осаму. — Ну и пожалуйста, в любом случае, ни один из них нам с тобой особо не подходит. Ни желания загадать, ни о благополучии помолиться, понимаешь ли, разве что наесться угощений, — он мечтательно вздыхает и заправляет вьющийся локон за ухо, чтобы не щекотал щёку от слабых дуновений ветра. — Ну, слушай. Первый — Дзиндзицу, в седьмой день первого месяца, на день человека.       — Почему День человека?       — Каждый день первой недели нового года посвящён животному, которое нельзя в этот день убивать. В первый — курицу, во второй — собаку, потом овцу, кабана, корову, лошадь, и вот на седьмой нельзя убивать человека. В Дзиндзицу всем домашним кашу подают, рисовую, с семью травами и семью овощами, чтобы быть здоровым и сильным весь год. Такой ещё обычно откармливают, когда болеешь, ты не пробовал?       Достоевский качает головой.       — Приходи в храм на седьмой день после Нового Года, я тебя накормлю, чтобы не болел!       — И был сильным целый год, — тихо усмехаются над ухом.       — Ну вот поэтому ёкаем такое отмечать нечего, — пожимает плечами с далёкой улыбкой Дазай. — Ни тебе семьи, ни любой известной хвори. Да и каша не то чтобы вкусная. Зато вот на второй праздник, Дзёси, в третий день третьего месяца, принято накрывать целый стол блюд — и хисимоти, и ушиодзиру, и чираши-зуши, а запивают широзаке — за здоровье, чистоту и процветание дочерей. Его пускай и называют Кукольным, потому что полки куклами украшают, но на самом деле на Дзёси вся семья собирается, чтобы молиться о счастье и успехе всех дочерей в роду. И всё такое яркое, цветастое в этот день, и по водам отправляют красавиц-кукол, чтобы дети росли в благополучии.       — И персики в цвету.       — В самом пышном, — Осаму кивает с мягкостью, вспоминая, как Сестрица носится в преддверии этого дня целую неделю, выписывает самых искусно сделанных кукол из далёких мастерских на случай, если к ней заглянут её повзрослевшие Лисицы. — Славный день, очень славный. А через два месяца, на пятый день пятой луны, уже очередь мальчиков поздравляться, в Праздник Танго, хотя мне всегда больше нравилось.., — Дазай, внезапно запнувшись, игриво прикусывает нижнюю губу и переворачивается на живот, подкладывая под себя локти. — Вот, скажи мне, — он немного склоняет голову, прищуривая один глаз, когда Достоевский, избавленный от веса на животе, тоже перекатывается, но на бок, заинтересованно подпирая голову одной согнутой рукой, — что тебе кажется более подходящим символом доблести: карп или ирис?       Фёдор слегка сводит брови на переносице и скашивает глаза вниз на пару мгновений, задумавшись. Потом выдыхает смешком и смотрит обратно в глаза Осаму.       — Это вопрос с подвохом?       — Танго — это Праздник Ирисов, и, когда я был ребёнком, над дверями вешали обереги из ирисов и полыни. Ирисами отгоняли несчастье, ну, помимо того, что они всегда считались символом доблестных и благородных воинов, как и гогацу-нингё на полках. И в прудах и рукомойниках тоже цветы купали, так было гораздо прелестнее, — пожимает Дазай плечами, придирчиво доставая из памяти картинки своего детства. — Я просто недавно узнал, что в последнее время люди начали у своих дверей выставлять коинобори — за отца, за мать и за каждого мальчика под крышей.       — Неужели из-за того трудяги-Карпа?— на подбородке появляется небольшая развесёлая ямочка.       — Из-за кого же ещё, — вздыхает Дазай дёрнув головой. — Говорю же, с ирисами мне нравилось больше, хотя, наверное, сейчас бы мне от них стало дурно.       Фёдор пару раз моргает, устремляя взгляд к звёздам. На лбу, с которого книзу съехали пряди чёлки, пролегает небольшая складка.       — Там, где я жил перед смертью, — он говорит, неохотно ведя рукою в сторону погорелой деревни, — у каждого дома летом цвели ирисы. Это, выходит, чтобы отгонять ёкаев, да?       — В том числе, — с придыханием отвечает Дазай.       Достоевский, хоть по-прежнему никогда не говорит о клятом месте, всё равно знает, что Осаму не в безызвестности о том, что там стряслось; и поэтому они оба усмехаются после таких несерьёзных откровений, два грозных ёкая, выросших в зарослях дивного цвета, что не то навлёк на них такую судьбу, не то всё же уберёг от всесильной злобы.       — Отгонять нечистых духов и взращивать доблестных мужей, — дразнится Дазай, вспоминая далёкий, едва слышимый кисловатый сахарно-цитрусовый запах под окном в Майские ночи.       — Это, получается, третий праздник. Четвёртый — Праздник Звёзд, а пятый?       — После Сичисэки, в девятый день девятого месяца — Тёйо, Праздник Хризантем. Нет, ну знаешь, даже если ты вздумаешь меня прогнать, — вдруг срывает свой размеренный тон Дазай, чтобы с притворством возмутиться, — кто тебя хризантемовым сакэ поить будет, а?       — Никто тебя прогонять не собирается, — цокает языком Фёдор. — Уходи как захочешь.       — Тó то же, — Осаму важно прикрывает глаза и поднимает нос. — Так вóт. Ты, помнится, в кой-кой зачастил с цукимидзаке, — он довольно вспоминает излюбленную Достоевским комбинацию. — В целом, у нас ну никак не выйдет поступить иначе, считай, приказ свыше, сам понимаешь, ничего случайно не происходит...       — Хороший рукав, — с одобрением смеётся Фёдор. — Хотя мы и сейчас неплохо справляемся.       — О, я бы с тобой каждую ночь напивался сакэ и любовался Луной, пускай ты и во сто крат её милее. Разве ты ещё этого не понял?       С негромким сердечным вздохом Фёдор заваливается на спину, раскинув руки в обе стороны.       — Я тебя понял. Рассказывай давай дальше.       — Будем, значит, пить и читать друг другу стихи, как полагается, — весело щёлкает пальцами Дазай. — Вообще, изначально, две девятки считались несчастливым повтором до тех пор, как парнишке из соседних земель, семье которого и предсказали горе в этот день, не велели подняться на гору, чтобы напиться там хризантемовым вином. Через такой ритуал он и отвёл от себя несчастья, и после этого многие стали забираться на всякие выси и распивать там сакэ, — вспоминает он рассказы Коё. — Сестрица ещё говорила, что чуть позже среди высоких господ появился обычай устраивать между друг другом такие, групповые соревнования — чей сад с хризантемами ярче, пышнее и богаче, понимаешь ли, и в них же закатывали пиры для всех, знай ходи, угощайся да нахваливай чистую душу хозяев, благословлённую таким красивым цветом. Сейчас, правда, все только наблюдениями такими в основном и занимаются, стол на Тёйо страх какой скудный — всего-то солёный рис на ореховой воде да цветочное сакэ. Это конечно не дело.       — Не дело, — мотает головою Фёдор. — Ну, ничего, к Сентябрю поспеет и батат. Что-нибудь сделаем. Главное — хризантем навыращивать.       — Ты сам собрался сакэ делать? — смаргивает неожиданность Дазай. — Нет-нет, я не против, давай, конечно, я думал, я просто у Тануки выпрошу.       — Если ты знаешь как, то давай. Всё равно растут пока не завянут и никто их не трогает.       Дазай и сам не сразу заметил, насколько крепко успел сплестись с достоевским бытом; возможно, потому что никогда такого от себя не ожидал, на протяжении всех своих лет не умевший и не желавший ни рассчитывать на кого-то, ни терпеть, что полагаться будут на негó.       С другой стороны, это и на какую-то и ответственность и не похоже, какой, например, казалась и до сих пор кажется жизнь в храме — заброшенном или нет. Дазай даже есть по-настоящему полюбил, когда это перестало, пускай и всего на лето, казаться обязанностью, какой бы вкусной не была еда в котелке и сколько бы сил он на неё не потратил, не желая хоть какое-то удовольствие опускать. А с Фёдором…с Фёдором, который изначально и был своеобразным спасением от тоски, каждый день не кажется проклятьем. Во всяком случае, в его компании о проклятье крайне просто позабыть — слишком увлечённо они оба скрашивают пустые часы своего личного ожидания, каждый своего, как и полагается; слишком безукоризненно молчат и сглатывают горечь — и не придерёшься, пока не останутся заново одни.       Достоевский снова переворачивается на бок, правда, на этот раз он сводит спину и конечности полумесяцем, приподнимая ноги к груди и укладывая голову чуть дальше согнутого локтя, чтобы всецело посвятить взгляд Дазаю.       — Почему в середине седьмого месяца вода пахнет по-другому?       Лис победно ухмыляется, хоть и играл он в по-детски глупую, болванскую игру, которую сам и придумал; с другой стороны, не просто ведь так Фёдор изначально спросил о празднованиях, а значит, ни за что нельзя позволить ему оставить себя в дурачках.       — О-Бон, — говорит он, в открытие самому себе немного мягче, чем вроде бы следовало. — Помимо пяти сезонных праздников, через неделю начинается О-Бон и будет длиться три дня, начиная с пятнадцатого. Он отличается от других, потому что посвящён не живым и будущему, а мёртвым и прошлому. Это дни поминания усопших, чтобы они, пускай и ненадолго, но вернулись домой.       Вода и правда пахнет по другому — скорбью, тоской и горечью, да так её много, такая она вся разная, как листья на дереве, как снежинки в метель, как каждый из цветков глицинии на тяжёлой, длинной грозди. Взглянешь ближе — ни одной похожей на сестрицу не найти, хотя все на одно лицо, стоит лишь отойти на пару шагов да сощуриться.       Дазаю, конечно, скорее всего просто кажется, но под таким углом в глазах Фёдора чуть ли не ярче, чем на самом небе, блестят отражения звёзд. Становится прохладнее, да и сытое разморённое тепло успело улетучиться. От поднимающегося ветра шум прибоя то и дело перебивается тихим плеском воды.       — О-Бон начали праздновать после того, как Мокурен, который славился своими духовными силами несмотря на простую человеческую сущность, начал искать дух своей почившей матери, — рассказывает Осаму, сгребая в ладонь горсть прохладного песка. — Поиски привели его в Царство Голодных Призраков — к гаки и дзикининки, до скончания веков приговорённых к необузданному, неутолимому голоду по мёртвой человечине и людским испражнениям, — немного морща нос, он пожимает плечами и ведёт подбородком в сторону. — Приговорённых, как ты понимаешь, за их настолько же ужасные грехи до скончания веков к самому унизительному и тошнотворному образу жизни.       — Она была одним из Призраков?       — Да. Но, несмотря на её отвратительный облик, несмотря на огромный раздутый живот и ссохшуюся, длинную шею, высочайшее чувство сыновней почтительности в Мокурене было сильнее. Он не мог помочь ей самостоятельно: рис, которым он её кормил, прибитую сорока девятью железными шипами, тут же обращался в уголь, а без пищи она не могла и двинуться — настолько была изнеможена; и поэтому Мокурен воззвал к помощи своего Учителя, который и объяснил, как её вызволить.       Дазай прокашливается, чувствуя на губах вкус песчаной пыли.       — К пятнадцатому дню седьмой луны все монахи в своих храмах обычно завершают своё летнее уединение, и Мокурен обошёл их всех, оставляя в каждом святилище подношения, которые монахи и передали его матери, впоследствии освободившейся от величайшей муки Голода. Конечно, дело было не в подношениях, — пожимает плечами Дазай, ссыпая песок с ладони на землю, — дело было в этой самой сыновней почтительности, которая была принята как должное и позволила его матери перестать томиться за все грехи, которые обрекли её на такую участь; однако традиция приносить в храмы еду, чтобы облегчить страдания умерших членов семьи, как-то укоренилась и вот до сих пор держится, — улыбается Осаму с едва уловимой меланхолией.       — Тебе это нравилось? О-Бон в твоём храме?       — Ну на еду мне было всё равно, — он пожимает плечами, — она ведь была для призраков, а не для меня, а вот когда начали приносить цветы — вот это уже было славно, — Дазай кивает, не доверяя самому себе. — От ритуальных танцев, правда, иногда было слишком громко, но, конечно, что-то было хорошее в том, кáк они все танцевали.       — Ты танцевал? — улыбается Достоевский краем губ.       — Нет. Только смотрел. Я плохо танцую, — он смеётся, не понимая, переводит ли он всё в шутку, или же его устраивает внезапно подступивший к горлу неприятный ком. Дазаю ещё только предстоит понять, жалеет ли он о том, что вообще завёл об этом разговор. — В любом случае, угощение приносят не только в храмы: некоторые семьи делают подаяние домашним алтарям или ходят к могилам предков, отчищают их, прибирают, украшают и приносят дары, которые могут облегчить загробную жизнь. Не особо важно, где молиться за благополучие, главное — чтобы духи смогли вернуться домой.       Неприятный укол от впервые взаправду озвученных заветных слов у них один на двоих — этого достаточно, чтобы не задавать вопросов о том, почему это ещё один мирской праздник, на которым им нет места, ни Дазаю, ни Фёдору, по иронии судьбы скорбящим по тем, кто не вернётся — не сыщешь их ни в Долине Голодных Призраков, не услышишь их стоны над могилами, не почувствуешь долгожданное присутствие их потерянных душ. Когда-нибудь, когда они оба наконец-то исчезнут, когда прекратится эта бессмысленная, безымянная мука застрявших между двумя мирами ровно посередине, их будет тоже не сыскать, не приманить, не почить по-человечески; и вроде бы даже хорошо, что, в целом, никого и нет, кто бы тянулся к ним так, как тянутся сыновья к матерям, сёстры к братьям, отцы к прадедам и любимые друг к другу. Расстраивать кого-то ещё и по этому поводу кажется крайне…обременяющим. Уходить из жизни, не имея ни одной нити за спиной, гораздо легче, чем оставлять за собою скорбящих.       — По всем улицам, перед каждыми воротами, на перекрёстках и в глубинах переулков зажигаются фонари, костры и факелы, — тихо рассказывает Лис под тёплое дуновение солёного ветра. — Складываются миллионы невидимых смертным дорог, по которым духи возвращаются домой, чтобы не потеряться, а…а вода пахнет по-другому, потому что в самом конце, на третью ночь, по всем морям, рекам и источникам тоже пускают фонари — это уже другие другие дороги, чтобы призраки в целости и сохранности вернулись обратно в царство мёртвых.       По лицу Фёдора снова тяжело что-то прочесть, настолько оно отрешённое и далёкое в эту минуту, однако что-то рухнуло в его груди, какой-то мост, который он не видел, по чувствовал, на который не мог возлагать какую-то надежду — такую, с которой провожают едва посеревшие тучи в месяцы крайне затяжной, крайне влажной парной жары. Дазай облизывается, подаётся вперёд, толкая Достоевского, чтобы упал со вздохом на лопатки, и снова укладывается макушкой на скат острых рёбер, несмотря на то, что выпирающие кости неудобно упираются в затылок.       — Мы тоже своего рода почившие духи, какая разница, что не такие как они, — тщательно скрывая тяжесть на сердце, весело размышляет он звонким ребяческим голосом. — Получается, придётся самим себе готовить подношения! И, хочешь, запустим фонарики за свои собственные души? Может, нам повезёт, и нас унесёт во сне и больше мы ни-ког-да не проснёмся!       Достоевский слабо усмехается, а в следующую секунду Дазай чуть ли не пропускает через всё тело удар грозовой молнии, чувствуя, что в волосах запутывается чужая рука, неожиданно уложенная лодочкой на черепную коробку. Вопреки всем ожиданиям, всё, что Фёдор делает, — это лишь немного сдвигает обнаглевшую голову вниз, к животу, где не давит и не задевает ничего, и тут же убирает пальцы, оставляя лишь эхо призрачного прикосновения, так редко бывающее вызванное его собственной волей.       — У меня нет фонаря, — тихо говорит он, будто сознаваясь в чём-то сокровенном, со всей той удивительной робостью, что прячется в его гордом, сварливом, местами даже невыносимом нраве.       — Ой, брось, — всё так же лучисто улыбается Дазай, прижимаясь к вздымающейся коже щекою, насколько это возможно. — Будет тебе фонарь, я принесу. Ты, главное, выбери, где хочешь пустить его.       — Это же не важно?       — Ещё как важно! — он деланно возмущается, но только на секунду, чтобы взаправду не перепутать ничего в чужой голове. — Ладно, на самом деле нет. Можем хоть по роднику, чтобы загадывать, после какого выступа всё перевернётся и плюхнется в воду.       — Так он в море не впадает, — смеётся Фёдор. — Вот и останемся тут вдвоём и никуда не денемся, давай лучше на рифах.       — Ты только на многое всё же не надейся, у меня ещё ни разу, как видишь, не получалось, — ядовито не то жалуется, не то причитает, не то ругается Дазай. — Так что придётся ещё потерпеть.       — Ничего, потерплю. Попытка, знаешь ли , не пытка, — он сгибает ногу в колене, ту, которая дальше от головы, и вытягивает руки за голову на песок, потянувшись, насколько это возможно. Фёдор словно отгоняет от себя физически всё то, что липнет к голове, да так, что из волос не вычешешь, не смоешь с кожи ввек.       — А что — пытка? — Осаму со смешком задирает подбородок.       Фёдор фыркает, прищуривая глаза. Отбрасывает со лба чёлку.       — Это просто фигура речи.       — Я вот в горку идти не люблю, — расстроенно сетует Лис. — Ещё и наевшись. Жутко разморило, — по-деловому делится он, насупившись. — Мне кажется, я скоро усну.       — Ну спи, — прóсто предлагает Фёдор, быстро понимая намёк. — Вернёмся как проснёшься.       — А ты?       — Я пока не хочу.       — Не соскучишься? Будешь охранять мой сон?       — А что ещё делать, — бормочет Достоевский со странным фатализмом в голосе. — Чаек то да крабов от тебя отгонять кому-то надо.       Дазай улыбается, прикусывая нижнюю губу. Он заранее чувствует эту всепоглощающую достоевскую меланхолию, которая вмиг начинает расщеплять тёплый морской воздух, стоит им обоим хоть ненадолго замолчать: мыслей много, Фёдора тоже, да и времени у него достаточно, чтобы провести ногтями по едва затянувшейся корочкой разодранной чешущейся ссадине и заковырять её до крови — до алой, горячей, человеческой крови.       Дазай ему такого одолжения делать не собирается. Он протирает глаза ребром указательного пальца и поднимает руку, чтобы показать на ещё одно скопление кажущихся совсем крошечными звёзд и вновь начинает рассказывать что знает: о пропасти между ними, о Божествах, о возлюбленных, о ненависти, о борьбе, о тоске, о счастье нашедших друг друга маленьких жемчужных созданий, которые, на самом деле, пусть и кажутся такими далёкими и равнодушными, но на самом деле хранят в своём сиянии повести о снах, о мечтах и грёзах, которые питают небосвод и держат его как столпы, без которых он рухнет, придавив собою всё живое.       Смотрят друг на друга прекрасная Ткачиха и её верный Пастух, исстрадавшиеся, исстонавшиеся за целый год разлуки, и так и сияют, так и пышут счастьем, хотя бы на одну лишь ночь не разделённые холодной млечной рекой. Смотрят на них и другие звёзды-красавицы, не смея прервать их единение; смотрит на них большая Луна, оберегая их встречу своим великим присутствием, охраняя их союз, пока вновь не разлучат их безжалостные лучи Солнца. Хотя, можно ли вообще говорить о разлуке, если они непременно увидятся снова? Можно ли горевать о предстоящих Лунах скуки и тоски, если в конце концов это будет лишь ещё одной петлёю бессмертных созданий, не проклятых, но благословлённых вновь и вновь встречать друг друга во имя их любви?       Дазай не знает.       Он знает только, что на них тоже смотрят — смотрят Боги, их самыми холодными и бездушными глазами, такие гордые, такие надменные и бесконечно завистливые, смотрят на то, как под его, Дазая, ухом ровно бьётся сердце — далёкое, едва слышное, но самое-самое горячее; смотрят и не могут простить.
Примечания:
65 Нравится 18 Отзывы 8 В сборник
Отзывы (8)