ID работы: 12411401

Дикая птица, я тебя приручу

Слэш
R
В процессе
57
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Мини, написано 48 страниц, 4 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
57 Нравится 18 Отзывы 7 В сборник Скачать

Пожалуйста, дай тебя запомнить таким

Настройки текста
      Дазай возвращается к Фёдору, как только отцветают маковые поля в восточных долинах.       Вольный как ветер-сквозняк, молчаливый, недружелюбный и диковатый Ворон прошлым летом упрямо продолжал всем своим видом показывать, что не доверяет ни единой дазаевской улыбке с абсолютно каждым лучистым восходом солнца. Это раздражало до умиления и сердило до небольшой влюблённости, потому что улыбки-то были совсем случайные, нечаянные; да и выводило на них исключительно самое что ни на есть природное очарование угрюмого горного духа — Дазая вело от него как кота от мяты, как ведёт бабочек от прелого запаха перебродивших фруктов.       Дазай лип к нему как мёд к пальцам, как душистая сосновая смола; лип и улыбался бесчисленным количеством улыбок, ни от одной из которых не саднило щёки и не давило мигренью на виски. Улыбался, когда они бродили по острову и искали загадочные листья и корешки, и рассказывал каждый раз новую историю о Яма-убе, которую напоминал Фёдор, рывшийся в сырой земле, аккуратно раскладывавший на бамбуковой подстилке диковинные находки, чтобы высушились, или заваривавший из них с гранёной точностью всевозможные чаи или настойки, некоторые из которых Дазаю хотелось пить каждый день, тогда как от других полноценно рвало и колотило. Улыбался, когда Фёдор лежал на животе, согнув длинные ноги в коленях, и смотрел в воду у невысокого утёса, разглядывая сверкающих рыб и ядовитых медуз, которых принесло ветром из самых тёмных океанских глубин. Улыбался, когда вокруг него вились стрекозы, у которых крылья сияли как его бледная кожа, и бабочки-парусницы самых неописуемых цветов, с которыми всегда спорили его дивные глаза; когда на бледном носу румяной полоской оставалась отметина, пройди он под солнцем хоть двадцать минут; когда он проигрывал и выигрывал в сёги, некоторые из партий в которые длились чуть ли не весь день — Достоевский, задумавшись, начинал кусать кожу у ногтей и дёргать кончиком носа, ужасно сосредоточенный и не менее обезоруживающий в своих раздумьях. Дазай улыбался, даже когда Фёдор пропадал куда-то на целые дни, будто бы растворялся в воздухе, тем не менее всегда давая ощутить своё присутствие где-то поблизости, поэтому Осаму решил полагать, что тот просто засыпал в какой-то неведомой никому кроме него глубине острова, отдыхал, измотавшийся от чужой компании.       Даже в тот день, когда Осаму ушёл, он улыбался, хоть и с паршивым чувством под горлом, так как не видел Фёдора целых две ночи. Он его искал повсюду, чтобы наговорить глупостей на прощание, но так и не нашёл, как ни старался приглядеться к каждой птице и белке; и сейчас, подходя к скале сквозь чащи орешника, Фёдора тоже нигде не видно. Осаму не покидает навязчивое ощущение, что он снова спит, потому что в противном случае его бы давно встретили прохладным прищуром тёмных глаз да странной заковыристой издёвкой, в которых Ворон — мастак.       Дазай знает, что он ему нравится. Его болтовню либо слушали с искусно скрытым интересом, если нечего было добавить или спросить, просто ввиду отсутствия подходящих слов; либо со вдумчивостью разбавляли внезапно появлявшимися доводами и мыслями, обрамлёнными красивой, гладкой, нерасторопной речью, иногда даже слишком книжной, как это бывает у людей, которые учили азбуку человеческого общения, сверяясь с библиотечными коллекциями, а не вживую, с глазу на глаз. Его не гнали, даже несмотря на недоверие, и безустанно проверяли по неизведанным внутренним столпам сомнений и упрямости, всё ещё не сдаваясь, но, так ничего и не находя, примирялись, с природной робостью расслабляясь ненадолго, «до следующего раза», когда органы шестого чувства затрубят о тревоге. Ему прощали неаккуратные толчки плечом, потому что Дазай всегда садился чуть ли не вплотную, прощали откровенно вульгарную временами лесть, прощали вызывающую честность, хоть и сверкали недобро глазами и позволяли уже себе отвечать не менее жестоко и бессовестно, даже если случилось так, что зачинщиком небольшой перепалки был сам Фёдор, которого вообще за язык не тяни, лишь бы сказать какую-нибудь гадость, пришедшую на ум. Впрочем, черта такая была и у Дазая, так сильно ненавистная Сестрице, за что она постоянно щёлкала его по лбу. О горечи и о паучьих лилиях он намеренно не спрашивал. Понимал, что ни к чему рушить только-только начинающий схватываться лёд на безупречной глади целого озера горечи между ними; да и незачем было. Достоевский успешно овладевал его мыслями и такой, совсем не скрытой, хоть и не постигнутой печалью.       И поэтому он ни на миг не сомневается в том, что, хоть и должны будут пройти годы и стереться в песок века, но ему покорятся. В конце концов, их встреча была не случайна — случайно вообще ничего не бывает, значит, однажды увидеть друг друга было их судьбой. Значит, так было предрешено. И ничего с этим уже не сделаешь, как бы не злило порою, что ничего не происходит просто так.       Думая об этом, Дазай усмехается под нос, потому что потратил немыслимое количество времени, чтобы доказать Достоевскому, что именно «просто так» он к нему пришёл. Но ему не то чтобы совестно. На фёдоровские нескончаемые «зачем» ответов не наберешься; хотя, может, это именно потому, что у Дазая «просто так» всегда означало «потому что так было заранее предопределено, и ничего я с этим не сделаю, даже если захочу». Ни у одного живого создания не хватит сил на обладания своей судьбою, на выбор-то едва-едва что-то сберегается. Да и со временем перестаёшь как-то этого хотеть. С годами хочется лишь знать, что всё идёт так, как должно, по-другому не бывает.

***

      Загадка со входом в горное поместье, оказалось, решалась именно так, как Дазай и думал — ему просто не хватило в ту первую ночь времени, чтобы обнаружить за свисающими виноградными лозами небольшой проход меж двумя уходящими ввысь валунами. Проход ведёт к аляповатой каменной лестнице, окольцовывающей полый цилиндр спёртого воздуха, который, видно, образовался, когда одна скала рухнула на вторую, чудом её не сбив ещё сотни лет назад; и лестница эта выводит несчётными винтовыми пролётами к пологому выступу, на котором и было возведено когда-то это отшельническое логово, двумя из четырёх полуфасадов вдолбленное в камень.       Дазай, впрочем, догадываясь, что никого внутри не найдёт, отодвигает полупрозрачные потрёпанные сёдзи и снимает гэта, прежде чем ступить на тростниковые татами. Он проходит по ним, минуя залежи книг, неаккуратно сложенных кимоно и разбросанных тут и там дзабутонов, суёт голову в незатворённые фусума, выходит во внутренний дворик, улыбаясь разбросанным на замшелых камнях кисточкам, тапочкам и склянкам под скрюченным бонсаем и бережно разложенным на притащенном обеденном столе сухоцветам и корешкам. В доме — никого, если не считать того, что в каждой вещице угадывается первобытная своевольная сущность Фёдора.       Вздохнув, Дазай идёт обратно на лестницу. Доходит до деревни, заглядывает к роднику с ледяной водой, навещает залив, кишащий алюминиевыми сайрами, выходит к дикому озеру, на котором ещё не распустился лотос, чуть не падает в воду на рифах, отчаянно предположив, что Фёдора занесло подремать на острых камнях; однако Ворона не находит. Хотя, остров только кажется маленьким: на самом деле, на то, чтобы обыскать его полностью, потребуется гораздо больше времени, жаль лишь, что терпением Дазай никогда не отличался, да и откровенно раздражает купаться в чужом присутствии, не имея перед глазами его хозяина. На это он потратил всю осень, зиму и холодную весну, на лето же оставил бессовестное любование. Он жадничает.       Пробираясь сквозь высокую траву, в которой запутались мигающие стрекочущей своей песней кузнечики, Дазай, периодически ругаясь и пыхтя, всматривается в укромную можжевельниковую лужайку, пытаясь разглядеть знакомый силуэт — безуспешно, конечно же. Лишь разгоняет своею вознёй белоголовых сипов, поклёвывавших гиблых мышей да других мелких грызунов; они рассаживаются на высокие ветви одинокого кипарисника и внимательно наблюдают за Лисом кажущимися пустыми глазницами — не смеют и шелохнуться, чувствующие чужое превосходство.       Он бы плутал по перегоркам и лескам до самого заката, если бы не внезапно мелькающий в кислом запахе травы сладкий свежий аромат персимонового цветения. Повертевшись с минуту, Дазай всё же определяет на ласковом безветрии направление его источника, и с надеждой плывёт к нему, уже издалека замечая белую-белую крону дерева, на фоне которой чернеют раскидистые дикие ветви.       Деревьев немного, всего пара дюжин, укромно уместившихся среди яркой зелени. Меж ними тихо и светло, несмотря на то, что солнце лишь кое-где ложится яркими пятнами-лепестками на заваленный опавшими цветами тёмный мягкий мох, над головой — цветочная благоухающая перина, где утопающая в сиреневой тени, где сияющая на солнце белизной, на которую больно смотреть, пышущую миллионами маленьких соцветий под синим-синим небом. Дазай медленно проходит меж бурыми многолетними стволами, стараясь не споткнуться о толстые корни, кольцами виднеющиеся из-под земли, вдыхает ненавязчивый душистый воздух, оседающий на языке едва заметной сладостью, жмурится, когда на глаз падает солнечный луч, и, только машинально переведя взгляд на землю, обращает наконец внимание на то, кого и искал всё это время — спокойно сопящего в корневой колыбели Фёдора, сложившего руки под тяжёлой головой, выгнувшего спину, которую засыпало белоснежное цветение, поджавшего бледные оголённые ноги к груди.       Нашёл.       Дазай никогда еще не видел, как Фёдор спит. Сам он спал весьма спокойно в одной из пустых забытых комнат, выходившей на безбрежное море, но после пробуждения всегда обнаруживал уже проснувшегося Достоевского, всего из себя розового, сонного, растрёпанного, рассеянного и злого — злее, чем обычно, оттого и молчаливее. И можно было бы подумать, что Фёдор наслушался россказней — мол, заснёшь подле Лисицы и проснёшься без волос на голове; да вот только Фёдору о ёкаях, кажется, только Дазай и рассказывал, ввиду совершенно иного образа мысли уверенный в том, что его на острова привезли издалека, не отсюда, и об этой их шутке он точно не упоминал. К тому же, у него бы рука не поднялась что-то делать с э́тими волосами.       Осаму усмехается и бесшумно подходит к спящему, шуршит лишь по корням гладкая ткань его одежд, когда он сначала опускается на корточки, потом полностью заваливается на правое бедро, подпирая свой вес рукой за спиною.       Волосы у Фёдора чёрные-чёрные, как случайно опрокинутый бутылёк с тушью для сёдо, и блестящие как шёлк, только уходят не в плоский бесцветный отлив, а какой-то синеватый, каким иногда бывает небо, если его заслоняет грозовое облако. Белое лицо, маленькое и неподвижное, в них купается, как полная луна, лишь раздуваются равномерно тонкие ноздри да подрагивают едва заметно густые ресницы, покоящиеся на гладкой щеке. Даже во сне он выглядит задумчиво, отрешённо, как если бы сидел на камнях и смотрел на воду, растворяясь не то в морских, не то в своих пучинах, такой маленький, такой потерявшийся под незыблемым весом бесконечности, придавливающей выгнутую спину мощными, красивыми крыльями.       Дазай проводит по глади волос с трепетностью опускающегося на землю журавлиного пера. На ощупь локоны точно атлас, послушно скользящие по его коже, достаточно длинные, чтобы намотать на палец и тут же отпустить, глядя, как они разворачиваются в крупные кольца. Фёдор не просыпается, никак не отвечает, даже когда Осаму заправляет длинную чёлку за розовое ухо и аккуратно отодвигает зажатые между плечом и челюстью пряди к спине.       В них бы вплести цветов и посадить на венчики хрустальных стрекоз, думает он нечаянно, было бы красиво. Хоть бёбу с его лица расписывай, да такую, что стояла бы во дворцовых покоях.       Как назло, помимо персимонового цветения, которое не вплетёшь по-нормальному из-за стеблей с ноготок, вокруг лишь сероватый клевер да дикий жёлтый донник пристроились под кочками и в ямах. По-детски надув губы, Дазай откидывается назад и прислоняется к кривому стволу.       Фёдору пошли бы лилии — те самые, паучьи. От них у него глаза стали бы краснее, как перебродивший ежевичный сок, и на лице появился бы цвет — щёки бы порозовели, отражающие горькие алые лепестки над ухом. Пошли бы глицинии, которые бы ещё пуще вытянули его подбородок, пускай и за счёт холодноватого лилового оттенка на лбу и скулах. Пошёл бы единственный цветок лотоса, с которым бы спорили цветом его губы и уши. Да даже скупой венок из колючего жёсткого клевера он превратил бы в корону из лунного камня, хоть и была бы она на нём как последняя кандзаси умирающей от смертельного недуга молодой госпожи — лицо бы у него выглядело болезненно-жёлтым, с нездоровыми зелёными тенями вокруг глазниц и слишком розовым, лихорадочно горящим ртом.       Дазая настолько глубоко уносит в такие серьёзные размышления, что он даже немного напрягается, краем глаза неожиданно для себя заметив какое-то копошение прямо под правым боком. Когда смазавшиеся было пятна перед взглядом вновь сливаются в чёткие картинки и он понимает, что это проснулся-таки Фёдор, Дазай и не думает останавливать скорой волной набегающую на губы радостную улыбку.       — А я тебя уже заждался, — ликует Дазай, со странным удовлетворением наблюдая за крайне растерянным и сонным Достоевским, который замер, приподняв с локтей почти что красную отлёжанную щёку, на которой ближе к челюсти рассекает кожу отпечатавшаяся со складки задранного до предплечий кимоно полоска.       Он часто-часто хлопает ресницами с пару секунд, но быстро охладевает к этой затее и вновь роняет голову на сложённые руки, уткнувшись носом в локтевой изгиб. Шумно выдыхает в свою кожу, вновь закрыв глаза. За приподнявшимся белым воротником нагадзюбана видны одна за другой вырастающие из-под кожи горошины шейных позвонков, уходящие в линию позвоночника; от малейшего движения перекатывается ткань, обтягивающая острые лопатки; красиво искривляется тонкая спина, вторя замеревшим движениям убаюкавших его толстых старых корней. Тонкие белые ноги, полузарытые во мхах и сухих листьях, щедро вылизывает голубоватая тень.       — Не успел проснуться, а уже куксишься, — дразнит ласково Дазай, вполне себе понимая, что нервы у Фёдора в эту самую минуту до предела оголены. — Ты что же, совсем по мне не скучал?       — Нет, — глухо роняют в ответ, но заранее известная правда ведь никогда не бывает обидной, поэтому она и не ранит лукаво моргающего Осаму, который находит себя в странном умиротворении от новой встречи. Он знает, что хоть по нему и не скучали, но его ждали, и чувствуется это несколько иначе, чем абсолютно всё то другое, на которое можно было бы рассчитывать.       Достоевский никуда не спешит и уж тем более никуда не собирается. Чтобы понять, что он тоже чем-то привязан к своему месту, не нужно обладать диковинной смекалистостью; и также по прозрачному наитию Дазай понимает, что связал себя Фёдор своими собственными руками, потому что ему это было необходимо. Не всем подходит скитальческая жизнь тёмной тенью, конечно же не всем, но, возможно, неизбежность их встречи была предопределена крайней нуждой — нуждой Дазая быть услышанным, пускай это и существует лишь в его голове. Ему, честно, нет особого дела до нужд Фёдора, потому что сопереживание — гиблое дело в их случае; но, наверное, и Осаму зачем-то ему нужен, раз уж на то пошло. Их обмен не может быть неравнозначным, иначе в нём не было бы смысла. Иначе всё пошло бы наперекосяк.       Всё на свете можно объяснить, и, хоть у погони за объяснениями много потерянных голов на счету, потому что не все понимают, насколько просто сойти с ума, разыскивая во всём смысл, всё же, находить его… славно. Поэтому Дазай тоже не скучал по нему, но ждал, непременно зная, что Фёдор на данный момент — его единственная константа, которая, по удаче, знает правила маджонга и тоже застряла в этом мире не по своей искренней воле. Поэтому Дазай всё же рад, что им предрешено было встретиться.       — Сколько ты спал? — бормочет он, заметив, что в километрах от них над водою уже началось заниматься густое зарево. Белые цветы понемногу окрашиваются в жидкое золото, а тени всё синее и синее. Каждый из стволов, стоящих против запада, загорается пламенной каймой.       — Я не знаю, — ему отвечают настолько же тихо, насколько нерасторопно. От природы негромкий грудной голос обретает обезоруживающую шероховатость; он будто бы тает шаткой льдиной под случайным прикосновением тёплого ветра.       У Фёдора нет пока желания куда-либо двигаться, да и Дазая всё устраивает. Он давно не слышал этого цветения, хоть и объелся прошлой осенью спелых сладких рыжих плодов в Сестрицыном саду. Вокруг по-прежнему тихо, только Фёдор перестал сопеть — вместо этого под боком раздаётся его глубокое спокойное дыхание. Далеко за рощей, в соснах, щебечут дрозды.       — От тебя всегда так жарко? — внезапно спрашивает Фёдор, немного застигая Дазая врасплох, отчего тот удивлённо усмехается.       — Что ты имеешь в виду?       — Твоя температура тела, — Достоевский немного нелепо, потому что лежит, пожимает плечами, — какая-то высокая.       — А у тебя что, низкая? — с лукавым любопытством интересуется Осаму.       — У меня нормальная, — цокает Фёдор языком. — А от тебя вечно жаром обдаёт, я аж… проснулся от этого.       Дазай, всё ещё неверяще, смеётся и прикладывает руку к своему лбу.       — У меня тоже обычная, не придумывай. Может, просто вспотел, пока тебя повсюду искал. Или же ты просто чувствительный.       — Я не чувствительный. Подождал бы дома.       — Не спорь о том, чего не знаешь — во-первых, во-вторых — ты сутками спишь, я не хотел неделю там один сидеть.       — Сутками?       Фёдор удивлённо вскидывает голову, обращая на Дазая взгляд распахнутых блестящих глаз, всё ещё немного красноватых.       — Ты не знал?       — Нет.       — Ну, — Осаму облизывает губы, очерчивая кончиками пальцев круг в воздухе, — ты часто пропадал на пару дней прошлым летом, — он ждёт, пока ему кивнут в подтверждение, и, задумавшись, прислоняет указательный палец к подбородку. — Ты ведь просто засыпаешь где-то на острове, да?       — Да. Но я не знал, что так… надолго, — Фёдор не выглядит обеспокоенным или волнующимся, только немного озадаченным. Смотрит куда-то перед собою застеклёнными глазами, возможно, даже ни о чём не думает, просто принимая к сведению новые открытия.       — С другой стороны, откуда тебе знать? — вслух раздумывая, предлагает Дазай. — Тебе же никто не говорил об этом. А сам за собою такое и не заметишь.       Осаму не может сказать, что не понимает его. Он пропускал месяцы, забывал годы, терял связь не только с телом, но и с сознанием, и не раз, впадая в такую самовольную духовную спячку. Этого не может не случиться, если время не значит абсолютно ничего, кроме опостылевшего взгляда далёкого прошлого, от которого никак не избавишься, хоть он больше и не нужен — как от родинки или побелевшего шрама. Время — тоже своеобразная цена за забвение, кроме всего прочего, и с безостановочно повторяющимися годами не так уж и тяжело поменять скорость его течения, как небольшое одолжение самому себе. Как безобидный защитный механизм или простейший способ исказить реальность, потому что никто другой ни при каких обстоятельствах под действием такого аферистского трюка оказаться не сможет.       — Может, и хорошо, что ты столько спишь, — тихо говорит Дазай. — Тебе же не хочется здесь находиться, — добавляет он, в следующую секунду вновь улыбаясь, — да и ничего важного ты не пропускаешь. Ну, разве что—       — Твоё прощание.       Осаму осекается, не ожидавший, что его мысль закончат. Он и не думал, что Фёдор придал этому значение.       — Ты ведь поэтому не попрощался? Потому что я пропал?       На него вновь пристально смотрят из-под тяжёлых век.       — Ты что же, расстроился из-за этого?       — Нет. Просто удивился. Ты так пристал, — Достоевский лениво переводит взгляд на рощу, улыбаясь краем губ.       — Я просто тебя не нашёл, не волнуйся, у меня и вправду были великие планы заболтаться напоследок, — Дазай весело уверяет его, сунув ладони в рукава, чтобы ненароком не провести вновь пальцами по тёмной макушке.       Он мельком думает, что мог бы привыкнуть к этому. К просыпающемуся рядом с ним Фёдору.       — Не любишь спать в доме?       Что-то проносится в тёмных глазах-самоцветах. Мелькает на мгновение — и пропадает, потому что Фёдор вновь их прикрыл, шевельнув носом.       — Да мне всё равно где спать, — говорит он, и это не похоже на неправду: в конце концов, он ведь спал и в доме тоже, вот только просыпался всегда до Дазая, как будто бы за минуты до него.       — Ну, к слову, каждый раз, когда ты спал в своей комнате, такого не было. Пропадаешь ты исключительно на улице, — лукаво мурлычет Дазай. — От меня подальше?       — Да, именно так, — язвительно фыркает Фёдор, уже, видимо, окончательно проснувшийся.       — Ну пóлно тебе, — смеются ему в ответ умилённо. — Спи спокойно где хочешь, главное, что тебя всякая гадость не кусает. Зимой ты кстати тоже так делаешь?       — Зимой я почти не выхожу, — Фёдор коротко отвечает и переворачивается, чтобы сесть. Вспархивают за его спиной затёкшие крылья. — Холодно.       — Так приходи ко мне на болото! — радостно приглашает его Осаму в который раз, наблюдая за тем, как Достоевский потягивается, отвернув от него голову. — Там очень тепло и почти нет снега. И я есть — целый год!       — Я люблю снег, — заявляют ему на такое и поднимаются. Падает на ноги оливковая ткань расшитого белыми магнолиями фурисодэ, пружинят на плечах чёрные волосы. Фёдор поворачивается обратно лицом к нему, обрамлённый золотистым свечением со спины. Под лучами угасающего солнца тёмные перья окрашиваются в дымчатый фиолетовый цвет послезакатного тумана.       Дазай бессовестно протягивает к нему руки, чтобы ему помогли встать.

***

      — А откуда тут это всё? — одним солнечным полуднем спрашивает Дазай, заставший Фёдора в просторной библиотеке за чтением.       Он, босоногий и непричёсанный, отрешённо поднимает голову, вспоминая, что всё ещё взаправду существует.       В особняке хранится поражающее количество вещей, не только книг. В комнате, отведённой Дазаю, к примеру, — драгоценнейшая шестистворчатая ширма бёбу, немного закоптившаяся, с выцветшей чёрной тушью, но по-прежнему поражающая красотой гибких линий неизвестного мастера, вдохновлённого праздником цветения вишни. Такие же искуснейшие ширмы он видел и в других комнатах — со сценой безжалостной атаки рыжего тигра на старца, с нежным купанием юных девиц, с пейзажами далёких водопадов и неведомых пёстрых птиц, летающих по старому крепкому шёлку словно они живые. Самая красивая из всех стоит в комнате, где спит Фёдор: всего о двух створках, но настолько изумительная, что Дазай не может не затаить дыхание каждый раз, когда бросает на неё взгляд, хоть это бывает и редко. Обрамлённая светлым деревом, она воспевает уединение поэта-путника, не то нечаянно, не то намерено потерянного под тонкой ветвью сосны. Подле его струящегося платья в хрустальном озере переглядываются изящные журавли, над густой зелёной хвоей, в самом углу, под алым солнцем высится Фудзи, к которой как завихрения дыма кисэру тянутся узкие горные реки.       Помимо ширм в доме на стенах развешаны такие же удивительные какэмоно, расставлены дюжины курильниц — бронзовых, фарфоровых, даже деревянных, обольщающих своей ненамеренной простотой. На полках тёмного дерева пылятся веера самых разных форм, какие поеденные молью, какие треснувшие, какие достойные быть подношением Императорскому дворцу, а в богатствах библиотеки и правда можно потеряться на целые века, без еды, без воды, лишь бы не догорала свеча в увитом позолоченными лозами винограда подсвечнике. И все те кимоно, которые, пускай и в половину не такие красивые, как достоевские глаза под чёрной чёлкой, но могли бы быть впору самой Сестрице: все из крайне дорогого шёлка, струящегося по пальцам словно тёплое козье молоко, и расписанные кропотливой кистью, расшитые парчовыми нитями мастеров самых старых, самых строгих школ.       — Не ты же всё это сюда приволок, — лукаво улыбается Дазай, подходя к одному из шкафов.       — Не я, — соглашается Фёдор, кладя палец на недочитанную строку. Он по-прежнему недоверчиво окидывает Осаму взглядом, но, видно, решает для себя, что ему всё равно на интересующую Дазая тему. — Это всё тут уже было без присмотра, когда я сюда поднялся.       — Костей бывшего хозяина не находил?       — Не находил, — усмехается Достоевский. — Но Паук в тот раз сказал, что я живу на воровской плахе, поэтому, полагаю, это принадлежало обосновавшемуся тут беглецу. Не могу знать какому.       — Их столько в эти земли в своё время бежало, что всех не счесть, да и нет надобности. Твой дружок их всех переловил да пожрал, — Дазай пожимает плечами, — как я сразу и подумал. Уж больно диковинное здесь собрание.       Он проводит пальцами по запылившейся тёмно-зелёной книге с золотыми иероглифами старого порядка. В ответ на это что-то за корешком начинает слабо верещать. Осаму ухмыляется.       — Да у тебя тут полно книжных червей.       Он берёт пристанище мелкого проказника в одну из рук и резко раскрывает, чтобы ловко зажать между указательным и большим пальцами чернильный хвост сплошь из перепутанных символов, метнувшихся было тёмной кляксой к потолку.       — Поймал, — радостно объявляет он, переводя взгляд на Фёдора.       Достоевский внимательными взглядом сверлит отчаянно вырывающегося духа, не то пищащего, не то повизгивающего и извивающегося как чёрная песочная змея, тогда как Дазай лишь забавлённо смеётся, опираясь локтем о полку позади себя и терпеливо давая бедняге набушеваться, пока не сдастся.       — Ну хватит, хватит, — дразнит он нещадно, и червь, очень расстроенный и обессиленный, обвивается вокруг дазаевского запястья, повисая на нём как безжизненная верёвка. — Полезай обратно, да веди себя смирно, понял? Будешь послушным — никто тебя не сожжёт.       Клякса, вмиг воспрянув духом, поднимает безглазую голову и сжимается, прилегая к коже как татуировка. Осаму довольно кивает и подносит к червю пустые жёлтые страницы, чтобы тот быстро на них перелез и сложился во вполне себе слова, выведенные рукою, несомненно, автора. Напустив на себя серьёзный вид, он пролистывает пару глав и, вновь с одобрением кивнув, прикрывает книгу, укладывая её на место.       — Пакостничали тут, да?       Фёдор поджимает губы и кивает. Он, видимо, совсем не знал, что с ними делать.       — Их никак не прогонишь, поэтому книги обычно сжигают в отместку за украденные чернила, — объясняет Дазай. — Вóт они так и боятся. Если попадётся снова — поймай и пообещай сберечь, в обмен на это ничего не потеряешь.       — Ах вот как, — внимательно ловит напутствие Достоевский, — я понял. Спасибо.       — Ещё кто-нибудь тут водится? Дзасики-бокко на пыли следы не оставлял? — интересуется Осаму, возвращаясь к осмотру полок.       — Вроде нет. Только иногда цукумогами, когда я их переставляю, просят оставить на месте. Или отнести куда-то. Или подмести под ними, — немного смущённо заканчивает Фёдор.       — Вот же, — смеясь, говорит Дазай. — Тут полно старья, немудрено, что некоторые показывают характер.       — Мне несложно, — ему в ответ пожимают плечами.       — Хорошо, что они не просят отвести себя обратно к хозяину. Капризные бывают, откажешь — разгневаются…       — Одна просила, — вспоминает Фёдор. — Курильница. Обратилась девушкой, начала плакать и проситься к хозяйке. Она думала, что от неё избавились, потому что треснула крышка.       — Ну ты ей рассказал, что она безмерно красивая и со шрамом? Утешил, как подобает?       Фёдор, слабо улыбаясь, кивает.       — Вот и хорошо, — Дазаю от таких историй становится вдвойне весело, когда он представляет себе заплаканную красавицу, которую Достоевский усиленно переспоривает, доказывая, что ничего от неё не отказались, а просто нечаянно дали пропасть.       Он сдувает пыль с большой роскошной шкатулки, занимающей место снизу, под свитками с каллиграфией. Она вся резная, из яркого красного дерева, блестит немного от толстого слоя лака, покрывающего вырезанных по бокам и на крышке павлинов, у одного из которых медный клюв поднимается и опускается в крошечную петлю как защёлка. Внутри оказывается костяной гребень для волос и удивительной красоты кандзаси — не такая пышная и тяжёлая, но вся поблескивающая холодными самоцветами, складывающимися в павлиньи глаза. Один замер у основания, другой на коротенькой цепочке чуть ниже и третий, свисающий вниз, когда Дазай поднимает тонкую спицу, и образующийся из нескольких длинных гранёных капелек.       С заколкой в руке, Осаму разворачивается к Фёдору.       — Смотри, какая прелесть.       Достоевский на мгновение поднимает глаза и прищуривается, а потом кивает, узнав украшение, и вновь возвращается к чтению. Дазай же, прикусив нижнюю губу и сверкнув глазами, медленно обходит Фёдора и встаёт рядом.       — Можно?       На этот раз его недоверчивый сосед резко вскидывает голову от неожиданности и немного хмурится, явно не понимая, что от него хотят.       — У меня волосы слишком короткие, а ты и так свои часто прибираешь лентой, почему бы не попробовать? — бессовестно врёт Дазай, просто намереваясь посмотреть, как вещица будет смотреться в чёрных гладких локонах, которые в тени отливают синевой, так подходящей к чистому сиянию самоцветов.       — Я не умею, — возражает Достоевский, смиряя его прищуром, — пользоваться кандзаси.       — Ну так просто сиди и не дёргайся, — воодушевлённо командуют ему в ответ и ловко опускаются на колени у него за спиною, укладывая ладонь на левую часть головы, чтобы развернуть её прямо. Фёдор весь напрягается как струна, сводит вместе лопатки, словно Дазай не перебирает любовно его спутанные волосы, а хладнокровно прикладывает к коже кайкэн; но всё равно позволяет ему проводить над собой незаковыристые манипуляции — не то интерес сказывается, не то, наоборот, подсознательное безразличие, не то присущее всему живому интуитивное желание хоть кого-то иметь поблизости, как средство от незыблемой скуки. Может, это всё не для того, чтобы прогнать Осаму. Может быть, это всё для того, чтобы без измены самому себе его оставить.       Достоевский придирчив и осторожен как белка, когда поспевают грецкие орехи и пора выискивать те, что без изъянов и гнильцы. Это не может не льстить, особенно с дазаевской уверенностью в том, что все егó изъяны и вся его гнильца полностью Фёдору подходят.       — Зачем?       — Да что ты заладил, — цокает Лис и подбирает волосы в несжатый кулак, чтобы для начала расчесать. — Мне просто интересно: чтó я по-твоему тебе сделаю? Убью тебя? Зачем мне тебя убивать?       — Люди часто убивают без смысла.       В его голосе, по-прежнему напряжённом и прохладном, помимо вызывающей подозрительности вдруг звучит что-то ненамеренно откровенное. В любом случае, так слышится Дазаю, ненароком пытающемуся понять, откуда в Фёдоре такая упёртость, и цепляющемуся за каждое слово, аккуратно им подбираемое: он мастерски следит за всей своей речью, попусту ничего не расскажет, хоть жди сто лет. Осаму по-прежнему известно только то, что он узнал от Сестрицы: люди, которых Фёдор убил, свою участь не просто заслужили — они себя на неё обрекли. Да и раз у Достоевского даже после такого есть настолько чистая душа, обмен, получается, был равноценный: вся деревня за отнятое у него была достойной платой. Вкупе с врождённой чертой характера как раз и получается объяснить это ослиное упрямство, всё чаще оборачивающееся детской безвинной уязвимостью.       — Ну так на то я и не человек, ты же сам сказал, — почти через силу отвечает ему Дазай, осмеливаясь положить пальцы на каменное плечо, чтобы чуть-чуть нажать, расслабляя сжатые мышцы. — Я бы пообещал тебе ничего с тобой не делать, но тогда я бы и причесать тебя не смог, — усмехается он, и это, видимо, отзывается и на чужом лице.       — Ты сам себе противоречишь.       — С тобой по-другому никак, приходится применять особые меры, — вздыхает Осаму, натыкаясь носом гребня на мелкий узелок. — Мне же нужно тебя как-то покорять.       Мгновение — и Фёдор уже и правда тихо смеётся, поднося руку ко рту.       — Зачем тебе меня покорять? — от смеха немного скругляется наконец узкая спина и разводятся острые лопатки, и, хоть так неудобнее его причёсывать, Дазай сам чувствует, что дышит чуть легче.       Он качает головой и опускает на чёрную макушку едва ощутимый щелбан, пускай и вопрос впервые не был одним из тех кратких, внимательных, невыносимых достоевских «зачем».       — Захотелось, — со лживой злобой цедит он, наконец, без помех проводя от корней до немного завивающихся кончиков одним плавным скользящим движением. — Считай, око за око, если тебе так будет легче. Так, всё, теперь замри.       Собирая в хвост ставшие ещё более гладкими и блестящими прямые волосы, Дазай вспоминает, что надо бы ещё пропитать их маслом, но нужного у них всё равно нет, к тому же закрученный жгут получается вполне аккуратным, учитывая длину достоевских локонов. Вдев в него длинную спицу, Дазай сначала поворачивает её концом кверху, стуча свисающими камнями, выворачивает запястье, как учила Сестрица, и, зацепив основание жгута, снова направляет её вниз, но немного косо, чтобы павлиньи глаза были видны за ухом. Учитывая то, как натянулась кожа у нижней линии роста волос, прикрытой только отрастающими, еще не такими длинными волосками, Дазай рассчитал всё правильно.       — Вот и всё, ничего сложного, — объявляет он и проворно перекатывается в сторону, чтобы уже оттуда сесть прямо перед Фёдором и взглянуть на результаты своих трудов.       С белого аккуратного лица на него стеклянно смотрят два больших круглых глаза с тяжёлым веком, без каких-либо усилий притягивая всё его внимание. Чтобы хоть краем взгляда приметить кандзаси, померкнувшей как простая стекляшка, приходится для начала вспомнить о её существовании и перестать рассматривать расцветающий вокруг зрачка по центру дивной фиолетовой радужки неведомый цветок холодного не то сизого, не то сиреневого оттенка.       — Мда, — признаёт Дазай, немного отодвигаясь назад, чтобы приглядеться. — С такими глазками я бы мог хоть сухую бамбуковую дудку взять, ничего бы не поменялось. Хотя мне нравится, что они собраны выше, чем у тебя обычно получается.       Достоевский выразительно поджимает губы, мол, наигрался?, и тянется руками к волосам.       — Стой! Оставь так, в лицо хоть лезть не будут.       — Она тяжёлая, — немного морщится Фёдор, — и гремит прямо над ухом. Так что лучше уж дудка.       Дазай усмехается, качая головой, и принимает в руку вещицу, чтобы положить обратно в шкатулку. Правда, вновь приоткрыв её, он обнаруживает ещё одну кандзаси, видимо, в качестве дополнения к первой: в отличие от неё она совсем простая, тонкая и медная, с одним-единственным цветком сливы на кончике, лепестки которого выточены не то из переливающегося опала, не то из перламутровой раковины, а тычинки — грязно-золотые, пожухшие от стольких лет в темноте. Она, такая невзрачная по сравнению со своей товаркой, закатилась к краю и почти полностью скрылась под бархатной обивкой подушечки, зато, оказавшись в комнате, наполненной светом и воздухом, словно ожила, со внутренним свечением пропуская сквозь холодный камень мягкую жёлтую пространственную дымку.       — Посмотри-ка, — Осаму победно суёт находку Фёдору, который едва успел распустить волосы. — То, что нужно!       — Кому, — устало выдыхает Достоевский, тем не менее по-мягкому качая головою и давая уголкам губ слегка изогнуться.       Дазай прикусывает кончик языка и снова переползает к Фёдору за спину, чтобы приподняться на коленях и проделать те же манипуляции, что и пару минут назад. Выглядывающий за смоляными прядями кончик уха спорит с прохладными лепестками в своей полупрозрачной белизне, переливаются как тени на полумесяце крошечные слюдяные вкрапления, потопленные чернотою гладких волос. Достоевский, перестав чувствовать прикосновения засмотревшегося Дазая, мотает головой из стороны в сторону, чтобы убедиться в пригодности для себя безделушки.       — Ну, впору?       — Впору.       С собранными под затылком волосами его и без того узкое лицо кажется ещё более аккуратным, выделяются смягчённые скулы, ещё глубже впадают тени под бровями, под носом и нижней губой. Обнажается природная хрупкость плечей и по-лебяжьи вытягивается длинная шея. Этот грустный, грустный тэнгу не так уж сильно и похож на не раз встречавшихся Дазаю людей в самых крупных портовых городах: с такими же круглыми глазами, с длинным носом и высокой выемкой переносицы, но они казались и на четверть не такими красивыми как Фёдор — не то черты лица их были слишком грубыми, не то те рожи, что они корчили при виде любой незнакомой им диковинки были слишком уродливыми, не то гаркали слишком громко и вызывающе что-то явно нелестное на чужих языках.       Поначалу Осаму полагал, что Ворон, редко выходящий из равнодушного меланхоличного оцепенения, нарочно скрывает живость своих эмоций, как скрывают за веером свои лица Ханьские благородные дамы; но потом быстро понял, что Достоевский весь словно соткан из незримых веяний мыслей, и его внешняя отчуждённость — не более, чем склад ума, и вправду нечасто тревожимый проявлением чувств. И когда всё же что-то набегает за зеркальную гладь его глаз, он не прилагает никаких усилий, чтобы скрыть это, едва ли не по-детски открыто пронося себя через удивление, веселье, раздражение, любопытство или тревогу. На такую первозданность хочется смотреть, ею хочется любоваться, как любуются звёздами на небе, которые вот-вот растворятся в рассветной тиши.       Его взгляда, впрочем, совсем не слышат. Только дочитав до следующей красочной иллюстрации и наклонив голову, чтобы провести под раздражённым от количества пыли носом, Фёдор случайно поднимает на Дазая взгляд и тут же с подозрением выгибает брови.       — Уж больно тебе к лицу, — лукаво промурлыкивает своё жалкое подобие объяснения Осаму, подпирая подбородок костяшками согнутых пальцев.       Поджав губы без тени хоть какого-либо энтузиазма, Достоевский кивает, как и обычно принимая все прохвостские изречения к сведению как простую путеводительную заметку, ничем его не обременяющую, да перелистывает пожелтевшую страницу.

***

      — С ней и правда очень удобно, — лишь к вечеру скупо роняет он, провозившись над приготовлением малиново-имбирной кашицы, которой приятно разбавлять крепкий чёрный чай. В следующий раз, когда они идут ловить рыбу, вместо того, чтобы перетянуть волосы лентой, Фёдор молча протягивает Дазаю заколку и гребень и так же без слов разворачивается к нему спиной, пускай и уши у него на этот раз розовые.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.