Say No to Death

NC-17
Завершён
449
4
автор
_BRuKLiN гамма
Фэндом:
Размер:
313 страниц, 111 278 слов, 23 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
449 Нравится 91 Отзывы 75 В сборник

XVIII. the moon | самая тёмная ночь перед рассветом

Настройки
Примечания:

«В отражении воды нет истинного лица».

             

6月20日

                    Он закрыл за собой дверь плечом — тяжело, почти сердито. Замок клацнул с натугой, будто сопротивлялся, будто давал знать: сюда лучше не возвращаться. Но Дазай всё равно вернулся. Домой? Нет, язык не поворачивался назвать тёплым словом то, что по сути являлось пустой скорлупой, из которой он давно вырос.       Комнатушка встретила его спёртой духотой времени и пыли. Воздух стоял мёртвый, будто не шелохнулся с тех пор, как он ушёл. Смятый футон темнел огромной тряпкой, занимавшей почти полкомнаты. Остальное пространство — остатки себя: разбросанные воспоминания, отражающиеся в бутылках дешёвого пива, тень усталости и давящая тишина.       Нет, это точно не его дом. Но, может быть, если бы он знал, где его настоящий дом, всё бы сложилось иначе?       Лампа за окном мигнула — свет фонаря нарисовал на стекле блеклое отражение. Его силуэт — иссечённый, сгорбленный, — на миг слился с тенями на стенах.       Он дошёл до окна почти машинально — ноги несли по привычке. Свет фонаря высветил его руки. Облокотившись, он долго, слишком долго смотрел туда, где был виден кусок тесной улицы и угол следующего дома, но взгляд проходил мимо пространства.       Когда-то Чуя стоял здесь, когда он только переехал. Вроде, недавно. А если вдуматься — будто прошла вечность. Сменилось время, люди, звуки, запахи, но в окне всё так же стоял фонарь, и руки по-прежнему были пусты.       Он хотел вспомнить, каким был Чуя тогда: колючим, вспыльчивым и шальным; острым на язык, с дерзкой ухмылкой и живым, опасно ярким взглядом. В том взгляде плескалась жизнь, как в разлитом вине — горькая, густая, настоящая. Но вместо этого его не покидал другой, нынешний Чуя. Как он смотрел на него глазами побитой собаки, ожидающей нового удара и всё же надеющейся, что её погладят. Как он стоял, ссутулившись донельзя, поникший, потерянный, желающий, чтобы его нашли.       А Дазай ничего не сделал. Только избил, будто это могло помочь Чуе вернуть прежнюю живость или чтобы он сам нашёл самого себя.       Не помогло.       Дазай резко мотнул головой, пытаясь вытолкнуть воспоминание. Он не хотел вспоминать Чуин взгляд. Не хотел признавать, что всё дошло до такого.       Наверное, нужно было остаться. Выслушать его. Попытаться понять. Спокойно — как в те редкие моменты, когда слова между ними всё же обретали смысл.       Тем более, что Чуя всегда искал отклика. Ему нужны были чувства, не намёки. Он рвал и швырял, лишь бы вытянуть из Дазая искру. А Дазай... Дазай захлёбывался в эмоциях, но носил их в себе, как воду в цельном сосуде — всё внутри, ни капли наружу. Он умел тонуть, не брызгая. И, наверное, именно это Чуя принимал за равнодушие. Наверное, теперь он думал, что Дазай стал чужим. Дазай вспомнил, как однажды Чуя сказал, что мог читать его, как книгу — по изгибу губ, по паузам, по вздохам между фразами. Когда это было? Тень улыбки горечью тронула его губы.       Он достал упаковку таблеток, положил на подоконник в пятно неверного света. Неужели Чуя и правда убил Акутагаву? Но он же сам видел — запись, показанную Мори с крыши Чуи. Видимо, тот установил её там, заранее зная, что может произойти. Но зачем отправил туда Аку? Что-то не клеилось.       Запись не была смонтирована. Ни одного следа вмешательства. Всё выглядело слишком правдоподобно.       Дазай задышал реже, глубже, как будто пытался выгнать из лёгких не воздух, а образы. Он снова видел крышу. Видел, как Акутагава смотрит вниз. Как Чуя смотрит вниз. Как они о чём-то разговаривают, и не знай, что будет дальше, этот разговор можно назвать умиротворённым. Но потом Чуя толкает его, словно не человека, а тряпичную куклу. Всё безошибочно, всё до деталей.       Нет, всё же Мори знал, что Акутагава там будет, и знал, что он умрёт. А если камера и без него давно там была, а он просто забрал оттуда видеозапись? Ведь для этого необязательно знать исход событий.       Или всё-таки обязательно? Ведь Мори — тот, кто привык приносить в жертву. Для него не впервой жертвовать теми, кто важен организации, и особенно теми, кто дорог Дазаю.       Дазай зажмурился, словно это могло стереть картину из памяти. Отвернулся от окна, прошёл по комнате круг, споткнулся о собственные ноги и упал на футон.       Мать хотела только почки. Не сына. Не сокровенного «прости». Акутагава погиб от руки того, кому больше всего был предан. А этот «преданный» предатель смеялся с чужими, пах чем-то сладким, что не могло быть вином. Говорил: «всё нормально», когда руки дрожали. Говорил: «не твоё дело», и в этом была правда. Говорил: «уходи», и Дазаю ничего не оставалось как действительно уходить, потому что ненавидеть и любить одновременно всё же невозможно.       Сердце — не суд. Оно не ищет справедливости. Так почему же Дазай так отчаянно зацепился за смерть Акутагавы?       Дазай сглотнул, рот пересох. Он приподнялся, вслепую пошарил по подоконнику. Нащупал блистер, выдавил одну таблетку. Проглотил всухую. Не поморщился — вкус утрат давно не ощущался.       А потом достал ещё три. Он смотрел на них так, будто это были билеты в один конец, без возврата и без багажа.       Зачем он это делает? Хочет проверить их действие, чтобы оправдать Чую или чтобы избавиться от мыслей самому? Чтобы простить его или простить себя?       Он сел, привалившись к стене. От неё шла слабая прохлада, и на секунду показалось — станет легче. Но в груди по-прежнему пульсировала глухая пустота. И тогда Дазай запихнул в пересохший рот оставшиеся таблетки.       Долгое время ничего не происходило. Дазай почти поверил, что сейчас просто уснёт — провалится в забытье, тяжёлое, но хотя бы тихое. Однако вместо сна пришло покалывание — сначала лёгкое, как от шёлковой ткани, прошедшей по ладоням. А потом — всё ощутимее. Пальцы сводило, будто в них вживили тонкие нити тока. Казалось, по венам ползут муравьи, копошась под кожей, как мысли под черепом — неистребимые, неубиваемые.       Он широко распахнул глаза. Окружающее засветилась длинными тенями. Что-то промелькнуло в окне — или это собственное отражение в грязном стекле шкафа? Но шкафов-то, вроде бы, он никогда и не покупал.       Со стороны раковины раздался звук капель: кап, кап, кап. Сначала тихо, почти невинно — как будто вода просто не успевала стекать, задерживаясь на заржавевшем кране. Но с каждой секундой звук становился всё отчётливее, навязчивее. Этот звук не просто был рядом — он врастал внутрь, забирался в виски, бил под рёбра. В момент навязчивого нарастания тревоги — будто вторя каплям, — простучало другое: сухое, резкое. Не вода. Возможно, старые настенные часы. Только вот Дазай точно помнил: никаких часов, как и шкафов, здесь тоже не было.       И всё же это что-то тикало. Как будто кто-то отсчитывал его пульс. Или время. Не отмеряя — отрубая, по секунде за раз.       Дазай резко схватился за шею, словно пытаясь нащупать, не висит ли там что-то. Верёвка? Цепочка? Или часы — холодные, обвивающие кожу, словно хронометр на шее утопленника. Он почти видел это: циферблат под водой, стрелки, бешено вращающиеся назад, обратно в прошлое. Обратно — к началу боли.       Его дыхание сбилось. Капли и тиканье слились в один монотонный звук, как гудение рельсов под приближающимся поездом.       Каждая секунда — как шаг. Каждая капля — падение. Он зажал уши, но звук не исчез. Он жил в нём. Ждал, пока он перестанет дёргаться. Ждал, когда Дазай позволит случиться последнему «тик».              — Кто здесь? — спросил Дазай, вот только голос был не его.              Стены дышали. Комнату затягивало плёнкой, как болото. Пол тянул вниз — как омут, как вязкий ил. Из-под футона кто-то дотронулся до пятки липкими, костлявыми пальцами. Дазай рванулся, вытер пятку о матрас, но пятно на коже не уходило, будто это был ожог. Из-под пола донёсся скрежещущий смех.                     Ты всех оставляешь, Дазай. А себя оставить всё никак не можешь.                     Он вскочил, шатаясь. Невыносимо было стоять на месте и, к тому же, опасно, как стоять на тонком льду. Он шарил по комнате, натыкаясь на стены, на воздух, который будто слипался в плоть. Всё вокруг плавало, стены искривлялись, и из трещин в потолке на него смотрели лица. Безглазые. Шепчущие:                     Почему бы тебе не выпить все таблетки и, наконец, не оставить себя?                     Дазай закрыл глаза, судорожно вдыхая. Нет. Он не хотел оставлять себя. Даже сейчас — когда всё крушится, когда мать оказалась рассчётливой сукой, когда мёртвые ближе, чем живые.       Где-то, на дне сознания, дрогнула мысль: так вот, Чуя, как ты себя чувствовал? Но неужели тебе жилось настолько плохо, что ты променял свою жизнь на это?       Он не выдержал.       Гул тикания в голове слился с каплями, с собственным сердцем, с гулким, как пустая комната, телом. Всё внутри дрожало — как от холода, как от жары, как от крика, который не мог вырваться.              Нужно что-то сделать.              Остановить звук. Остановить себя. Или — заставить хоть что-то звучать иначе.       Он шатнулся к раковине. Ступни скользили по пустоте, тело больше не верило в гравитацию. Ноги ватные, грудь — залитый бетоном колодец.       Он зацепился пальцами за край раковины, как за спасательный круг, — но металл был холодный, чужой. Открыл кран. Сначала — лишь скрип. Потом — хриплый плевок мутной воды.       Дазай жадно схватил стакан, поставил под струю. Рука дрожала, вода переливалась через край.                     Глоток. Один. Просто глоток. Чтобы не сойти с ума.                     Он поднёс стакан к губам, но в маленьком озерце водной глади увидел себя. Взгляд — выцветший, глаза — пустые. Бинты на запястьях затёртые, серые, хотя он совсем недавно их менял. Раньше он умел скрываться за этими бинтами. А теперь — нет. Всё лезло наружу.       И тогда он ударил стакан о край раковины.       Бах.       Стекло разлетелось в воздухе хрупкими искрами. Осколки посыпались вниз — в раковину, на пол, под ноги. Некоторые остались в руке, кровоточа краями.       И наступила тишина. Капли больше не звучали. Тиканье исчезло. Но это была другая тишина. Не утешительная, не привычная, в которой можно перевести дыхание. Это была тишина, в которой можно было наконец услышать себя.       Собственное дыхание — прерывистое, дребезжащее. Стон труб под потолком. Гул крови в ушах. Мир заткнул уши, а он остался один на один с собой.       Дазай смотрел на ладони, изрезанные стеклом.                     Кровь как чернила.       Осколки как символы.       Пол как бумага.                     Он опустился на колени, прямо в этот хруст, в эту пыль, в эту нехватку воздуха. На уровне пола всё казалось другим: ближе, ближе, слишком близко. И именно тогда, в этой новой тишине, в этом «слишком близко» внутри него что-то открылось.       Он застыл, уставившись на стекло, как будто в нём был ответ. Как будто если сложить все эти острые, прозрачные кусочки — получится нечто важное. Руки благоговейно поплыли над осколками. Дазай собирал их, словно пазл — и вдруг поймал себя на том, что выкладывает имя. Неосознанно. Машинально.       Прямая вертикаль — как позвоночник.       Две горизонтали — как руки, скрещённые на груди.       Иероглиф — треснувший крест. Но целый.                     中 — Чу                     Дазай задержал дыхание. А потом начал выкладывать второй:                     也 — я                     Этот иероглиф сложнее. Кривой. Разламывающийся. И когда он начал его выкладывать, всё рассыпалось: углы и щербатые куски, которые могли бы подойти, не хотели ложиться правильно. Любая попытка приводила к «почти», но не «совсем». И каждая попытка собрать полное имя уходила в минус бесконечность.       Линии не сходились, стекло крошилось, Дазай терял надежду.                     — Чуя… — прошептал он. — Почему тебя никогда нельзя собрать до конца?       Дазай не ожидал ответа, но он всё равно пришёл в виде тишины. И в этой тишине родилось ещё одно слово:       — Может, это всё я виноват. Я не уберёг...                     Прости.                     Дазай выпрямился, поджал ноги. Посмотрел на ладони, запястья: всю руку вверх до локтя покрывали бинты.                     «Обещай мне».       «Что?»       «Что снимешь их. Когда научишься не разрушать себя первым».                     Голос матери — не той, что предала, а той, с которой они только встретились, потому что тогда Дазай ещё ничего не знал, — вклинился в голову. Голос из забытого, выцветшего сна, который он не успел назвать домом.       Он начал разматывать бинты. Медленно, почти церемониально. Один за другим они спадали, словно змеиная шкура. Обнажённые запястья синели венами на болезненно-бледной коже. Эти вены никогда не дрожали в темпе страха, но сейчас Дазаю казалось, что страх всегда жил в нём, просто был заморожен.       — Осколки уже не собрать воедино. Зеркало жизни разбито. Имя не складывается из стекла, а письмо не пишется бинтами, — сказал вслух Дазай и улыбнулся, внутренне смущаясь проступившей из ниоткуда лирики.       А после этого взял один из лежащих осколков. Поднёс к руке. Провёл по коже легко, как кистью по бумаге. Обжигающая боль, не встретив сопротивления, поднялась выше по руке, рассыпаясь под закрытыми веками тысячами разноцветных мух. Теперь кровь наверняка станет его чернилами, а пол, пестревший от пыли, осколков и полосок ткани, — дневником.       Дневник, вшитый в пистолетную кобуру, подумал Дазай и скривился от густеющей боли.       Он писал его имя — неумело, криво, как мог. Имя расползалось. Пятна росли, смешиваясь с пылью, влагой, остатками стекла.       — Теперь ты здесь, — Дазай провёл рукой по полу рядом с написанным. — Навсегда.       Две минуты, пять, десять — он не знал, сколько времени прошло, когда новые звуки ударили по вискам, разорвали маленькое пространство комнаты. Сигналы машин. Визг тормозов. Глухой удар, мясной, с металлическим лязгом грохот — так, что стекло в раме дрогнуло и задрожало, будто мир на секунду потерял равновесие.       Дазай не хотел обращать на это внимание: слишком много звуков в этом городе, слишком много боли, которая его не касается. Он сидел, прислонившись к стене, и делал вид, что ему всё равно. Водил пальцами по стекляшкам, размазывая кровь. Но звук эхом повторялся, закольцовывался внутри, напоминая о себе и не желая отпускать. Он пытался не слушать, не слышать — отмахнуться. Но петля страха уже затягивалась вокруг горла. И тогда он оказался у окна, не помня, как поднялся. То ли из-за того, что резко встал — его ударило о стену и, если бы не она, он наверняка бы упал, — то ли таблетки пришли в действие, но изломанный мир за окном зарябил, будто ушёл под воду. Время испарилось: секунды рассыпались в пыль, танцуя в свете уже не фонаря, а наступившего рассвета — болезненно чистого и неуместно красивого. И там, на улице, в этом чистом рассвете было нечто. Что-то, что вцепилось в него, не позволяя уйти. Оно держало его и не отпускало.       Сердце лупило, как кулак о бетон. Ноги, ещё минуту назад неспособные без стены и шагу сделать, рванули сами собой прежде, чем разум успел осознать происходящее.       Дазай выбежал наружу. Дыхание — рваное. Лестница — не лестница, а вертикальная пустота. Он цеплялся за перила, но пальцы скользили, тёмные космы прыгали перед глазами, а мир рассыпался на вспышки — свет, шум, отдельно стучащее сердце. И когда он всё же вывалился на улицу, словно выброшенный из собственного тела, солнце бичом резануло по глазам. Казалось, оно отражалось отовсюду — от окон, крыш, луж, даже стёкол в выброшенных на обочину бутылок. Дазай замер на мгновение, заслонился рукой. Мир искрил, слепил, будто просил остановиться.       Будто свет предупреждал о чём-то неотвратимом. Но он не послушал.       Воздух придавливал к земле тяжестью прошедших ливней. Дазай пробирался сквозь эту тяжесть, хаос, пульс света и стихшие звуки, и только одно пятно — алое — темнело на сером асфальте, точно выжженное клеймо.       Где-то позади хлопнула дверь. Где-то впереди блеснул металл.       Мотоцикл. Чуин байк. А что за пятно?       Натянутая внутри струна напряжения оборвалась.       Сквозь отражения и блики начали проясняться детали: автомобиль, красный; люди, трое. Дазай зацепился взглядом за номер машины — зачем, зачем? — будто если зафиксировать номер, можно повернуть время вспять.       Он сбавил шаг, моля каждую секунду дать ему шанс — отмотать время назад, исправить прошлое, не дойти. Но расстояние было выверено точно и подло: от двери до места происшествия было ровно столько, чтобы успеть всё осознать.       Когда он подошёл ближе, машины уже не было. И люди исчезли. Потому что им не хотелось встретиться с последствиями, подумал Дазай. Как же буднично. И как же тупо.       А потом он увидел того, кого больше всего боялся увидеть, — Чую, лежащего на спине в неестественной позе. Асфальт под ним — мокрее, темнее, ярче, будто сама земля кровоточила изнутри. Рыжие волосы странно легли на лицо, будто укрывая его и от этой земли, и от этого мира.       Сцена немого кино. Зрелище выдирало самообладание с корнем, точно зуб — с нервом, а потом вбивало обратно в Дазая, только уже гвоздём и уже в сердце. Одновременно ему хотелось и побежать за исчезнувшими людьми, и закричать, и броситься к Чуе, и вернуться домой, чтобы ничего этого не видеть-не видеть-не видеть.       Дазай упал на колени. Гравий врезался в кожу. Колено задело опрокинутый байк, смотрящий фарой в небо, словно мёртвым глазом. Он пытался отодвинуть волосы с лица — глупо, инстинктивно, как будто это что-то изменит. Но когда он дрожащими пальцами коснулся одной пряди, он понял: это были не волосы. Кровь, слепившая пряди одна к другой, рисовала картину, которую разум отказывался видеть.       Дазай вытер кровь с его лба и убрал волосы с лица. Глаза, распахнутые, немигающие, смотрели ввысь.       Синие, как небо, которое они делили на двоих в ту ночь под деревом.       Синие, как море, к которому Дазай тянулся всем сердцем, будто именно в нём было счастье.       Синие — и в этих глазах он видел отражение себя.              Он всегда был в этих глазах. Даже тогда, когда отворачивался первым. Даже тогда, когда молчал в ответ на крик. Даже тогда, когда притворялся, что ему всё равно. Даже тогда, когда бил, лишь бы чужая боль заглушила боль собственную.       Он был там. Всегда.       А Чуя всё смотрел в небо безжизненной синевой, словно укоряя его за насыщенный живой цвет.       — Чуя, — прошептал Дазай, и даже в шёпоте его голос дрожал. — Как же так? Нет, нет, нет, ты не мог… я… я же… ты…       Он тряс его за плечи. Выученным жестом искал пульс и не находил.       — Я не хотел. Я ничего этого не хотел. Я просто…       Он заключил его лицо в ладони. Волосы облепили руки, точно лепестки осенней хризантемы — некогда гордые, но сейчас застывшие и бесцветные, будто втоптанные в сырую землю и забытые под бесконечным дождём; они хотели, чтобы их помнили, чтобы их забрали с собой и потому настойчиво липли к рукам.       — Только скажи, что ты живой. Только посмотри на меня, ладно?       Он прижал Чую к себе, уткнувшись лбом в щёку. Вместо липкого, болезненного тепла — обжигающий безжизненный холод.       — Посмотри на меня, посмотри, чёрт возьми!       Но в его глазах продолжало остывать йокогамское небо.       — Помогите! — выкрикнул Дазай в пустоту улицы, но никто не отвечал. Только машина съехала с моста, но она даже не замедлилась.       Дазай закричал громче:       — Кто-нибудь! Пожалуйста! Помогите!       Тишина. Где-то вспорхнула стая птиц — хлопанье их крыльев донеслось до слуха. Дазай взвыл сквозь стиснутые зубы. Телефона не было. Ничего и никого не было, только он и умирающий Чуя. Тогда он расстегнул его куртку и разорвал рубашку. Бесчисленные раны на его теле выглядели живым существом, открывавшим и закрывавшим множество красных ртов. Дазай приложил усилия, чтобы сдержать подступающие к горлу ужас и рвоту. Он делал всё, чему учили, и всё, чему не учили. Искусственное дыхание, счёт до тридцати, нажатия в рёберную дугу. Он разрывал голос, срывал воротник, звал по имени, тёр ладонями холодные руки. Хлопал по щекам, будто мог стряхнуть смерть, как пыль. Простукивал рёбра, будто мог достучаться до сердца сквозь кость. Но всё было зря. Все эти жалкие, слепые попытки отменить смерть ни к чему не приводили.       Дазай поднялся. Его горе билось ногтями о собственное горло, ногой об мотоцикл, шлемом об асфальт. Он ничего уже не смог поделать.       — Я всегда всё ломаю, да? Всё, к чему прикасаюсь… — он снова сел и осторожно, как прикасаются к реликвиям или развалинам храмов, взял Чую на руки и устроил его голову у себя на коленях. Дазай боялся окончательно разбудить смерть. — Но ты же всегда возвращался. Даже когда я тебя отталкивал. Даже когда тебе было больно. Даже когда я уходил, ты всё равно стоял у двери и ждал меня.       Он баюкал его, как будто тот просто уснул после долгого дня, как будто всё это — не реальность, а злая сказка, написанная незнакомой рукой.       Он гладил его волосы, перебирал спутанные, в чем-то уже чужие пряди, эти опавшие лепестки хризантемы. Плечи попеременно вздрагивали — то ли от холода, то ли от ужаса, который подбирался всё ближе. Сколько времени прошло — Дазай не знал. Вечность, миг, и снова вечность. Известно было только одно: дрожащие пальцы так и не смогли нащупать пульс. Сердце, которое когда-то билось под его рукой — горячее, упрямое, живое, — теперь молчало.       Но он всё продолжал качать Чую, словно в колыбели. Пел беззвучные песни — не голосом, а телом, дыханием, чувствами. Баюкал его и нашёптывал добрые сказки на выдохе, сказки, в которых всё ещё можно было вернуться назад, всё исправить, где Чуя не ехал к Дазаю по мокрым дорогам, где Дазай вообще не оставлял его. А затем пел колыбельные смерти голосом, который больше никогда не будет прежним. Колыбельные прощания, которые никогда уже не услышат.       И когда чужие шаги вломились в эту хрупкую капсулу, он не сразу обернулся. Мир мог подождать. Всё могло подождать. Кроме него. Дазай плотнее прижал к себе тело, как будто мог защитить его от приближающейся темноты, спрятать от чужих глаз, от реальности, от самого конца. Задержать от Смерти ещё на несколько минут.       Но это была не Смерть.       Из переулка, вымытого до прозрачности дождём, медленно приближалась фигура. Шаг за шагом — как будто со старой, исцарапанной плёнки, где каждый кадр дышал размытостью. Краски выцвели, линии растрескались, контуры размылись, как отражение в грязной луже, — и всё же в этом размытом силуэте он сразу узнал его.       И всё равно — опустил взгляд, желая свериться.       Та же куртка. Та же рубашка, только не порванная. Та же походка, те же бесноватые волосы, чистые, колыхающиеся, как пламя на ветру. И та же улыбка.       — Ты выжил?.. — только и мог спросить Дазай. — Почему?.. Почему ты улыбаешься?       Такие разнообразные вопросы и такие однообразные ответы. Чуя — если это был он — подошёл вплотную, но не проронил ни слова. И это молчание оказалось страшнее любых слов.       — Теперь ты платишь мне той же монетой? Мучаешь меня молчанием?       Безволвие подтверждало догадки. Дазай опустил взгляд на другого, настоящего Чую. На того, чьё тело он всё ещё прижимал к себе, надеясь, что тепло передастся — и тот проснётся. Но тепло не передавалось. Чуя не просыпался.       — А ведь я собирал твоё имя, — проронил Дазай в пустоту без особого смысла. — Писал на салфетках, на ладонях, в мыслях. Всё время думал о тебе. Даже когда делал вид, что не думаю.       Дазай отвернулся, не желая больше видеть фантом, но знал — он всё равно стоит за спиной, прожигает молчаливой улыбкой.       — Я знаю, зачем ты пришёл. Я виноват. Виноват во всём. Хочешь, убей меня. Но почему ты наказываешь меня его смертью?       Тишина разорвалась голосом, не услышанным ушами, но резонирующим прямо внутри черепа, будто выцарапанным со дна мыслей.       — Наконец-то, — произнёс голос. — Ты всё же решился. Взял побольше таблеток, хороший мальчик.       Дазай обернулся и увидел уже не Чую.       Себя.       Не того, кто сидел в крови и гравии, с затёкшими пальцами и затуманенными глазами. А другого. Гладкого, как лезвие. Бледного, как бумага. Чистого, как вычищенное воспоминание. Взгляд — стеклянный, пустой. Настоящая бездна — без дна.       Дазай перевёл взгляд вниз, на Чую. Он всё также лежал в его руках, недвижимый.       — Только вот зачем ты его притащил сюда, а? — Тихо продолжил двойник. — Хотел, чтобы он умер вместе с тобой?       Дазай закачался. Внутри всё рушилось, как карточный дом. Он отпустил Чую. Ссутулился ещё больше. И закрыл лицо руками.       — Кто ты? Это… не я. Ты не настоящий.       — А ты настоящий? — Двойник усмехнулся, в зубах блеснула сигарета. — Сколько раз ты хотел исчезнуть? Сколько раз ты отказывался от тех, кто тебя любил? Прятался за безразличием, цинизмом, смехом, потому что «так будет легче»?       Двойник наклонился ближе. Запахло гарью, сигаретным дымом, дождём и тленом.       — Ну и как, тебе стало легче?       Дазай зажмурился сильнее.       — Хорошая новость для твоей совести: он умер не из-за тебя. Плохая: ты запомнишь всё так, будто это ты его убил. Вот это — настоящее. Вот это — истина. Какого теперь бьётся твоему атрофированному сердцу? Куда тянется измождённая душа?       — Исчезни, — Дазай махнул на него рукой, отчаянно надеясь, что тот растает от потока воздуха.       Но исчез не двойник. Исчез Чуя. Медленно, как фотография, брошенная в кислоту. Волосы — рассыпались лепестками и разлетелись ветром. Очертания тела расплылись, как дым. Кровь ушла в асфальт, не оставив ни следа.       — Нет… нет, не забирай его, — хриплая мольба звучала так жалко, но Дазай не мог не молить. — Я же… я же остался. Ради него. Остался.       Рука протянулась к нему.       — Пошли, — сказал двойник. — Здесь его больше нет.       — А «там» он будет?       — А там мы и посмотрим.       Дазай вскинул голову и замер. Перед ним вновь стоял Чуя. Не тот, что истекал кровью. Не тот, чьи раны раскрывали рты. А другой — сотканный из света и теней, из памяти и вины, из любви, что не умерла, и боли, что не отпустила. Он был вырезан из всех «если бы», что Дазай повторял в мыслях. Если бы не ехал ко мне. Если бы мы не поругались. Если бы не спутался с Мори. Если бы я, я сам не перешёл дорогу Мори. Он был бы точно таким, если был бы жив. Лицо — родное, настоящее, так отличное от того, что он видел минуты назад и потому так похожее на сон, к которому страшно прикасаться. Ни порезов. Ни страха. Только взгляд — тише, глубже, пронизывающе живой. Только рука — всё так же протянута вперёд.       И Дазай понял: он пойдёт за ним. Без колебаний. Хоть в вечность. Хоть в небытие. Хоть туда, где всё заканчивается.       Потому что Чуя всё ещё держал для него дверь между мирами.       Потому что за этой дверью было всё, что он искал.       Потому что Чуя — это всё, что он искал.              

***

      …Где он был до этого? Дома? В переулке? В чьей-то памяти?       Сейчас он лежал — то ли на полу, то ли в собственной голове, — и не мог пошевелиться.       Футон под пальцами — настоящий. Ткань — шершавый остров в океане распада. Дазай шарил по матрасу до тех пор, пока не нащупал телефон. На плоском экране мигнули цифры: 05:67. Невозможное время. Значит, и мир вокруг — тоже невозможный.       Он не успел ничего подумать, как телефон исчез, а вместе с ним и память.       …Кем он был до этого?       Город после дождя дышал озоном и забвением. Асфальт сиял влажным стеклом, отражая фонари, которые, казалось, могли увести за собой. Воздух был такой плотный, что пальцы оставляли в нём след. Он бежал по пустым улицам, не зная — ищет ли кого-то или бежит от себя. В груди жило странное знание: где-то рядом кто-то его ждал, но лицо этого кого-то не рождалось в памяти.       Он стоял на краю обрыва, где октябрьский ветер трепал волосы, а луна была такой яркой, что, казалось, говорила с ним на языке без слов. Он навострял уши, закрывал глаза, чтобы лучше её слышать, но всё, что она говорила, превращалось в тонкую мелодию и тут же уносилось ветром. Тогда он занёс ногу над обрывом. Может, падение обернётся полётом? Может, лунный язык понятен только тем, кто летит?       Он оказывался в коридоре с бесконечными дверьми. За каждой — выцветшие фрагменты его жизни, которые он никак не мог соотнести с понятием «моя жизнь». Лабиринт забытых, искажённых воспоминаний. Девочка из детства вдруг поворачивалась чужим лицом. Человек, который ощущался до одури родным, представлялся чужим именем. Книга, которой он зачитывался в последнее время (кто автор? кажется, какой-то француз), потеряла слова. В одной из комнат он нашёл письмо — написанное им же много лет назад. Но кому? Он уверен, что это письмо содержит зашифрованное послание о том, кто он и кого ищет, и потому он лижет бумагу, будто смысл этого письма исходит из самой сути вкуса, будто через вкус бумаги можно пробудить память. Но ничего. Пустое и бесплотное ничто.       Он шёл по арке, похожей одновременно на мост и изгиб аттракциона, но как только поднялся до самой верхней точки — остановился. Идти дальше, а, точнее, перейти экватор было физически тяжело. Оказывается, он шёл не один. За ним уже выстроилась толпа, молчаливо, но с упрёком ожидая его следующего шага. Ржавый металл нетерпеливо скрежетал под их ногами. Он не хотел мешкать, не хотел задерживать людей. Просто перевалиться через экватор — и всё. Разве это так сложно? И как только он перешёл на другую сторону, он понял, что умер. В этом месте, в толпе, в потасовке у порта от ножа какого-то парня, а, может, и вовсе на рельсах под поездом, — неважно. Разве смерть требует точности?       Он садился в поезд, под рельсами которого он погиб, и тот вёз его сквозь ночь. Мелькали огни несуществующих городов, дома, где, казалось, его всё ещё ждут. Он знал — когда-нибудь он доедет туда, где всё остановится. Только дождись меня, хорошо? И неважно, если ты не помнишь, кто ты. Неважно, если мелькает всё одна и та же бесконечная станция и окна бегут в обратную сторону. Неважно, что город, в который ты едешь, не существует. Важно, если ты знаешь, что тебя там ждут.                     Только дождись.                     Имя того, кто ждёт, вертелось на языке, но ни вспомнить, ни тем более произнести его вслух было невозможным.       Нужно вынырнуть. И Дазай, приложив неимоверные усилия, вынырнул в реальность. Перешёл на обратную сторону экватора.       Комната заполнилась светом: уже и правда рассвет. Раковина, подоконник, футон, — кажется, всё находится на своих местах. Дазай опускает руку, чтобы найти телефон, но телефон уже в руке. Его смыкают явно больше пяти пальцев.       Вопль, похожий на нечто между криком и всхлипом. Он вынырнул на поверхность только для того, чтобы, сделав вдох, вновь погрузиться в безумие.       — Отпусти меня, пожалуйста. Я больше не хочу. Не могу!..       Но поздно.       Звучит знакомая песня. Разве песни, будучи звуком, могут вникать в другие звуки? Он слушал, потому что ничего другого не оставалось. Эта мелодия, будто пропущенная через слёзы, тянула за собой. Он знал её — определённо знал. Словно когда-то давно, в какой-то жизни, она звучала из приоткрытого окна. И там, в том окне, было тепло. Это был дом.       Дазай потянулся к песне, почти схватил её, но она ускользнула. Исчезла. И тогда он вновь провалился в ядовитые сны.       Город.       Золотой свет заходящего солнца топит в себе кучу людей, заполонивших улицы. Улицы очень широкие, потому ощущения толпы не возникает. Чувство праздника и радости пронизывает насквозь. Дазай едет на мотоцикле, обнимая его, сидящего за рулём. Тепло растекается внизу живота до тех пор, пока он не останавливается и, обернувшись, на полном серьёзе будто бы вполне закономерно не докладывает, что убьёт Дазая. «Так ты искупишь свою вину», кивает он, словно это даёт какие-то объяснения. Дазай не может его вспомнить, но чувствует, что они когда-то были близки, и очень ясно понимает, что сейчас его только что предали. Тепло в животе быстро сменяется комом. Дазай, отчаянно смеясь, спрашивает: «А ты, чтобы в стороне не стоять, специально выбрал убить меня сам: искупление твоей вины — это всю жизнь мучиться с совестью?» Он спокойно подтверждает догадки Дазая, называя его умным и славным малым.                     Нужно перемотать время назад, чтобы всё было иначе.                     Больница.       Дазай пришёл к нему только для того, чтобы проведать: он сам отсюда не уйдёт. Медсестра провожает Дазая в большую комнату без окон и без какой-либо мебели и закрывает за ним дверь. А потом приводят его: смирительная рубашка, тощее тело, но лицо на удивление живое, свежее, скривлённое ехидством. Когда их оставили наедине, Дазай бросается с объяснениями и убеждениями, попытками в который раз внушить отправиться домой, уж Дазай-то может это устроить, но он лишь смеётся и с каждой фразой Дазая смеётся всё громче. А когда Дазай замолкает, он легко избавляется от сдерживающих его рукавов, будто они его и держали-то всё это время понарошку, но не этому нужно поражаться, а тому, что он достаёт сигарету, зажигалку. Закуривает. В Дазае живёт чёткое знание, что он всегда один только вид сигарет едва переносил, а сейчас... Его погубили. Окончательно погубили.       А потом он начал губить других.       — Пиздец, — выдыхает он дым из уголка губ. — Ещё не надоело таскаться сюда?       Дазай ничего не отвечает, потому что отвечать-то на самом деле и нечего. Он чувствует: что бы он сейчас ни сказал, всё придёт к одному и тому же итогу.       Он медленно обходит его вокруг, и, хотя Дазай не видит его взгляд, потому что стоит, потупившись в пол, как провинившийся ученик, догадывается, каким презрением его взгляд дышит. И он прав. Во всём прав.       — Я уж надеялся, что ты сгнил в какой-нибудь канаве рядом со своей мамашей, — он проделывает круг и встаёт напротив лица Дазая. Дазай видит его бледные босые ноги и всё также не решается встретиться с ним глазами.       Он протягивает к Дазаю руку, хватает за волосы, намереваясь притянуть к себе, но после отстраняется и вытирает руку о край рубашки — так, будто коснулся едкой грязи. А после ударяет ногой по коленам. И ниже колен. И выше колен. И намного выше колен. Каждый удар приносит свинцовую боль, будто он вовсе не босой, а в свинцовых берцах. Хотя, как бы ни было больно, боль иного рода всё равно будет сильнее.       Дазай, корчась от боли, падает на колени.       — Кстати, таких ублюдков, как ты, раньше жгли на кострах.       Смех отлетает от четырёх кафельных стен, ступня упирается в грудь и отталкивает Дазая на пол. Дазай даже не пытается сопротивляться и возможно даже рад хотя бы такой реакции от него.       — А, может, и тебя тоже поджечь? Неплохая идея, тебе не кажется?       Он отходит к двери, стучит в маленькое окошко кулаком, обтянутым в рукав серо-белой рубашки — она явно ему не по размеру. Медсестра в халате — та, что его привела или уже другая? — будто бы только этого и ждала — протягивает в приоткрывшуюся дверь канистру. Дазай уже знает, что в этой канистре.       Даже в положении лёжа Дазай умудряется смотреть в пол. И даже когда он начинает обливать его бензином — взгляд не поднимает. Сигаретный пепел падает на опасном от бензиновой лужицы расстоянии, но Дазай думает только о том, что его погубили. Что его уже не спасти.                     Виноват я, один только я. Смертельно виноват. Я не спас его. Я всё это заслужил.                     — Одним дьяволом меньше, — говорит он, целясь окурком в лицо. Он всегда был хорошим стрелком, как-то отстранённо вспоминает Дазай, но он не успевает вспомнить, откуда они знакомы, потому что огонь начинает говорить за них двоих.       Горький смех в смирительной рубашке.                     Нет, нет, нет, всё не так, нужно снова всё изменить, всё вернуть.                     Собственные иллюзии куда хуже иллюзий внешних, ибо с последними всегда ясно, когда они прекратятся и ты обретаешь долгожданную свободу. С собственными иллюзиями всё намного серьезнее: очень трудно понять, когда начинается настоящая свобода.       Дазай перематывал время назад, сцены сменяли сцены, но с каждым разом становилось только хуже. В следующих сценах уже умирал он — тот, кто был дороже ему всего на свете, но тот, кого Дазай так и не мог вспомнить. Он исчезал, превращаясь в крохотный флеш-носитель, как горстку праха после кремации. Его избирали, чтобы прилюдно казнить на площади, а Дазай никак не мог помешать этому: толпа превращалась в шипы плетистых роз, отталкивая его назад, в песок, усеянный такими же шипами. В конце концов, Дазая самого заставили уничтожить его, да так, что даже воспоминании о его существовании не оставалось ни у кого, кроме того, кто его убил.       Он менял, менял, менял сцены, стараясь избежать приумножающегося в ужасе будущего, но что, если попытки избежать будущего как раз и приводили его в действие? Он убивал, расчленял, кромсал, оплакивал его. Его голос обвинял, оскорблял, гипнотизировал, пугал, но никогда не просил и не молил.       Попытки всплыть на поверхность реальности всё больше погружали на дно. Но когда же оно будет, это дно? Что может быть ещё хуже?       Дазай брёл по закоулкам памяти — пыльным, затхлым, заросшим сорняками. Он ехал в поездах без пунктов назначения, где станции были снами, а попутчики — тенями. Пальто соскальзывало с плеч, он машинально кутался в шарф, будто в иллюзию тепла. Люди-тени проходили мимо, сквозь него, как сквозь пар — и смеялись. А он не понимал — за что? Почему? Почему смеются? Он ведь привык смеяться первым. Привык смеяться громче всех. Что со мной не так? Он не понимал смеха посторонних. Не понимал и жалостливых взглядов — тех, кто, проходя, на миг задерживал глаза на нём, как на чём-то, что не должно существовать. Он не знал тогда, что сходит с ума. Только потом понял: если так выглядит безумие — то это худшее, что может произойти с человеком. Это страшнее потери близкого. Это хуже самой смерти. Потому что это безумие — навсегда. Его нельзя отмыть, забыть, перелюбить. Оно будет плестись за тобой далеко в вечность, потянется за тобой даже в загробный мир. Оно — твой собственный след на снегу, который никогда не растает. Это беспамятство — как рвота багровой и белой боли, когда тебя выворачивает изнутри, а ты всё ещё здесь, крошечный, беззащитный, жалкий, молящий хоть о каком-то спасении. Когда обычное непонимание происходящего и рядом не стояло с тем глубинным, древним, обезоруживающим, что крадёт почву из-под ног и дыхание из лёгких.       Ты хочешь домой. Ты просто хочешь домой.       Проходит сто лет — и ты вспоминаешь, где он. Проходит ещё тысяча — и ты, наконец, находишь его. А в дверной щели, вместо ручки, — чека от гранаты. За спиной кто-то шепчет: «Ты зря искал. Здесь уже давно никого нет». Ты повторяешь его слова, пробуешь на вкус, а потом поворачиваешься и зло выдаёшь прямо в лицо:«Потратил время? А ты знаешь, сколько у меня его?» Ты не веришь ему, ты отказываешься верить ему, заглядываешь в дверную щель и всё же остерегаешься вмонтированной гранаты — так, на всякий случай, — а в щели, напрягая до невозможности зрение, видишь разрушенные балки, облизанные огнём и запорошенные мелким снегом. Пальто продолжает скатываться с плеч, но ты уже оставил попытки поправить его. Всё, о чём ты думаешь, это снег, что выглядит так, будто лёг сюда только что, хотя дому — век. Да какая к чёрту разница, сколько ему лет, если твоя рука тянется к стене, за которой никого нет? Стена распадается, исчезает, как и прошлое, как и дорогие люди, оставшиеся в прошлом, которых ты хотел спасти, но теперь уже некого спасать. Ты больше не веришь в вещественность. Ты больше вообще ни во что не веришь. И снег под ладонями не будет таять, потому что ты — не живой, но и не мёртвый. Просто призрак, заблудившийся в собственных грехах.       Ты злишься, злишься до невозможности. Злость разъедает тебя так, что кажется маленькие черви пролезли внутрь и превратились в тысячу маленьких ножичков. Ты оборачиваешься, чтобы сорвать свою злость на незнакомце, но того и след простыл. Всё, что остаётся, — дёрнуть ручку и войти внутрь. Набрать в руки снег, — если, конечно, успеешь до него дойти. Успеешь до взрыва. Успеешь прежде, чем дом исчезнет.       И вдруг ты осознаёшь: дотронуться до снега — не просто желание. Это — необходимость, жажда, одержимость. Не потому, что это снег. А потому, что он — именно здесь, в этом доме. Это становится твоей последней идеей fix, последним капризом души, последним смыслом, за который ты ещё держишься. Даже мечта вернуться в прежний мир, найти его, воскресить утраченное блекнет на фоне этого мгновения, где снег лежит перед тобой, такой реальный, хрупкий, как доказательство чего-то ускользнувшего, но не исчезнувшего. Ты столько лет блуждал в забвении, что уже забыл: каким он был, этот прежний мир? И нужно ли тебе то, что ты не помнишь? Но снег здесь. Он реален. И, может быть, если ты коснёшься его, он подарит тебе запах — слабый, как эхо, как забытая мелодия, но тем не менее тоже реальный — запах чего-то, что твоё сердце давно утратило, но всё же не перестало ждать.       — Ты заперт в собственном прошлом, и ключей в настоящее нет. Но как только ты достаёшь из памяти подходящий ключ, вдруг понимаешь, что дверей никогда и не было, — раздаётся голос за спиной. Дазай оборачивается и уже готов врезать вернувшемуся незнакомцу, как видит перед собой его.       Он не флешка-воспоминание, он не в смирительной рубашке, он не жертва инквизиторов, он не смеётся над ним и не пытается сжечь. Он серьёзен. И, кажется, вполне реален.       — Тебе здесь не место, а, значит, это всего лишь иллюзия, — продолжает он и поправляет съехавшее пальто с плеча Дазая. — Я заждался тебя, возвращайся.       Его волосы, будто сотканные из золотого жара, вспыхивают перед Дазаем на грани между мирами. Они не просто сияют — они зажигают его, даря силу, чтобы выстоять. Чтобы пройти. Чтобы вернуться.       И Дазай возвращается. Не потому, что он должен, а потому, что его ждут. И теперь он помнит, кто.       Если пламя — это боль, он готов гореть. Если возвращение — это суд, он готов предстать. Потому что даже в аду, где петли замыкаются одна в другую, вспышка света и рука ждущего — уже путь.       И тогда Дазай поднимается вверх. Силы — настоящие, не выдуманные, не галлюцинаторные — поднимают со дна, выталкивают сквозь вязкую толщу кошмаров, песок сна и рвущиеся кадры, сквозь слабость, головокружение и страх. Плечи ломит, как будто он нёс кого-то слишком долго. А может, и правда нёс: себя, свои грехи и своё искупление.       Он не выбирается — его вырывает из этой мешанины иллюзий и галлюцинаций, из петляющих снов, где всё случилось и ничего не было, как рвота из самого нутра, когда сознание отторгает яд и выталкивает наружу всё, что уже не может вынести.       Глубокий вдох — словно в грудную клетку врывается первый луч света после долгого забвения. Ему удалось? У него получилось спрыгнуть с этих бесконечных, параноидальных петель?       Потеряв всякие ориентиры, Дазай поднялся — вернее, попытался встать, — и тут же рухнул. Тело не держало, реальность качалась, как палуба. Он не знал, где находится: улица? больничная койка? чужой сон? Но под ладонями — не асфальт, не кафель, не гудящий пол коридора. Дерево. Шершавое, тёплое, с заусенцами — настоящее.       Пол комнаты. Его комнаты.       Дазай впился в него ногтями, скрёб, царапал — было плевать, даже если до крови. И наконец — припал губами. Воздух пах пылью, деревом, временем — и жизнью. Никакой стерильности, никакой зыбкости — только он и пол, переживший вместе с ним слишком много жизней за всего лишь одну ночь.       «Родной», — прошептал он, и ногти вновь рефлекторно скользнули по доскам, оставляя тонкие следы.       Телефон показал 06:32, на руке — ровно пять пальцев. В грудной клетке разлилось что-то горячее и невыносимо мягкое. Жидкое счастье —       вновь быть собой,       быть спасённым,       быть здесь,       быть.       В тени любой образ всегда будет казаться ярче, но никакая тень не вечна.       Шумно выдохнув, Дазай перевернулся на спину. Рука с телефоном взмыла вверх, и сползший рукав рубашки обнажил запястье, на котором успела запечься кровь, —потемневшее свидетельство того, что творилось в реальности до наступления прихода. Этот обнажённый след стал началом. Как невидимая игла — зацепился за ткань памяти, и та потянулась: тонкая, почти невесомая зацепка — сначала воспоминание о холодном лезвии, которым Дазай полоснул себя, затем воспоминания об осколках, разбитом стакане, и — зацепка доползла до края, — о Чуе и его имени, созданном из крови и осколков. Это — единственное настоящее, что было у него в этом мире, тогда как всё остальное, что он тащил за собой, — мать, вина, ложь, прежняя жизнь — давно истлело. А живое — всё ещё ждёт. И носит имя. Имя, которое не складывается из стекла и пишется только кровью. Но ради которого он всё ещё здесь, ради которого он нашёл силы вернуться в реальность.       Да, таблетки вычеркнули из его жизни целую ночь. Но вдруг они вычеркнули нечто большее, что стоило всех ночей в его жизни?       Дазай встал. Затёкшие ноги адски закололи, но он плевать на них хотел.       Авария. Чуя. Кровь. Отсутствие чужого пульса и пустота в собственной груди. Это ведь тоже часть его кошмара, правда же? Ну правда? Дазай направился к выходу, таща за собой непослушные ноги, а в голове билось лишь одно:                     ты же правда жив, Чуя? ну правда же, ты жив,       жив, жив, жив, жив.                     Он дошёл до двери. Остановился. Рука поднялась автоматически, но замерла в воздухе, дрожа от страха открыть её и узнать. Узнать, что он всё-таки не проснулся. Что граната сработала. Что за порогом — другой, нереальный мир. Или, что ещё хуже, как раз-таки реальный — с Чуей на мокром асфальте, искорёженным, как сон, в который слишком поздно вмешались, вот только сейчас это уже не было бы сном.       Дыхание сбилось. Он затаил его, будто боялся: если вздохнуть чуть сильнее прежнего, он снова утонет в кошмарах, а вместо него, здесь, в реальности, задышит кто-нибудь совсем-совсем чужой.       Дазай прижался лбом к дверному косяку. Дерево было тёплым, настоящим, как и пол до этого.                     Пожалуйста, не будь там, когда я открою дверь. Не лежи мёртвым на асфальте.                     Рука дотянулась до ручки. Согрелась металлом. Повернулась.       Щелчок и знакомый скрип. Дазай открыл дверь, и могучее солнце — яркое, ослепляющее, беспощадное — хлынуло внутрь, будто только этого и ждало. Оно ударило в лицо, в грудь, в глаза. Ослепило. Свет был таким же, как и в том моменте — до.       Дазай сглотнул, ощущая, как внутри всё сжимается. Он стоял на пороге, не в силах открыть глаза.
Примечания:
449 Нравится 91 Отзывы 75 В сборник
Отзывы (4)