«Каждый рассвет несёт своё обещание».
6月20日
когда воешь от ужаса и хлёсткой безысходности — не ртом, а разодранным нутром; когда скребёшь бетон и воздух обломками собственных ногтей, будто так можно отцарапать назад потерянное; когда цепляешься за тающее тело, будто хватка способна воскресить тепло того, кто всегда тебя любил, но по твоей же глупости и слепому эгоизму не был любим, — только тогда мир внезапно оседает, как пыль после взрыва, и всё становится на свои места. Тишина. Пыль оседает. Запах тянется от тёплых луж, в которых совсем недавно отражалось исковерканное небо, и щекочет ноздри. Сейчас никаких искажений, лишь солнце во всю широту взгляда — оно пронзает наотмашь, простреливает навылет, вытягивает наружу грехи, истину и остатки тьмы. — Знаешь, почему солнце всегда такое яркое? — Потому что оно таким и родилось? — Потому что оно не боится смотреть в темноту. Солнце — безжалостный судья, и вместе с тем — единственный, кто может открыть правду. Его свет не прячет дурные сны, топя в вязкой трясине подсознания, не запирает ужасы в подвале разума. Он не берёт на себя задачу спасать, он лишь делает всё очевидным: и истину, и вину, и грехи, и тьму. Всё, что мы привыкли заталкивать внутрь, выходит на поверхность — без сопротивления. И это не кара. Это просто правда. Свет не прощает, но и не обвиняет. Он просто показывает. Вот ты — без грима, без брони, без алиби. Вот твоя вина. Вот твоя любовь. Вот всё, что ты прятал, забывал, подавлял. Пока у человека есть тень, он думает, что у него есть выбор. Но только оказавшись в полном свете, можно впервые по-настоящему увидеть себя. Свет не щадит — он обнажает, раскрывает, вытягивает наружу. Под его взглядом не спрятаться: ни за шуткой, ни за молчанием, ни за бестолковым самообманом. Но, может, именно в этом его милость? Узнать то, кем ты был. Кто ты есть. И кем можешь стать, если больше не будешь прятаться. Дазай прищурился, заслоняя глаза козырьком ладони. Нестерпимо — не столько от яркости солнца, сколько от пульсирующего в крови адреналина, что застилал разум и жёг нервы. Перед ним стоял Чуя. Он тоже держал руку у лица, отражая жест Дазая: в этом было что-то очевидно зеркальное, будто они одновременно защищались от одного и того же. Но Чуя всего лишь растирал лоб — приземлённый, живой, реальный. Одномоментное «ты жив!» рванулась из груди обоих громкой, пронзительной стрелой, но застряло между взглядами, распалась в световых бликах, растворилась в лёгком дрожании воздуха над асфальтом. Облегчение не закричало — оно выдохнулось: так выдыхает человек, долго сдерживавший дыхание под водой. Так отпускают руки, стащившие чьё-то тело с края пропасти. Так вздыхает тот, кто успел. И солнце, и жара, и пыль, и дыхание — всё казалось частью одного общего поля, где наконец можно было остановиться хоть на мгновение и где это мгновение наконец было настигнуто. Дазай перевёл взгляд на то место, где, казалось, ещё совсем недавно в оглушающей тишине его ночных видений лежал Чуя. Асфальт, не мокрый и не чернеющий, отражал пламенное небо грядущего дня. Мотоцикл, завалившийся на бок, сиял тысячью солнц. Как будто ничего и не было. Как будто сама жизнь передумала и повернулась вспять. Чуя проследил за его взглядом и пробормотал оправдывающимся тоном: — Подножку забыл выкинуть. Теперь краску обновлять придётся, но это ерунда. — А ты?.. — голос Дазая сорвался на полуслове и прозвучал неожиданно громко. Ему казалось, что он кричит — после долгих часов, наполненных только внутренним шёпотом, даже собственное дыхание становилось непривычным звуком.— Ты не упал? Ничего не стряслось? Его глаза метались по Чуе — от виска к плечу, от ладоней к ботинкам. Он ловил мельчайшие движения, будто ища подтверждение: всё на месте. он двигается. он отвечает. он здесь. Но за этими словами стояла безмолвная, почти мучительная мысль: как он всё ещё здесь, если я уже пережил его потерю? вдруг это ошибка? вдруг снова иллюзия? вдруг он ожил только на мгновение, чтобы исчезнуть вновь? Чуя вскинул брови — то ли от удивления, то ли от усталости — и фыркнул с показной обидой: — Если не считать того, что ты накануне избил меня до полусмерти, а сейчас до кучи вмазал дверью, то нет. Дазай хотел рассмеяться или хотя бы отмахнуться, но не смог. Он смотрел на него и чувствовал, как под солнечным светом, слишком ярким и прямым, вина начинает распарывать его изнутри — здесь, на этой ослеплённой солнцем площадке, Дазай не имел права на укрытие. — Дороги… — тихо начал он, — они забирают слишком много. Даже если ты чтишь скорость. Даже если думаешь, что знаешь цену жизни. Слова звучали издалека, будто их произносил кто-то другой. Дазай неосознанно потянулся к своему горлу, чтобы убедиться, что говорит именно он. — О чём ты вообще? — Чуя нахмурился, а после закусил губу, словно подбирая слова. — Конечно, я жив. Стою перед тобой. Не развалился. А вот ты… — он осёкся, вглядываясь в лицо Дазая: — Ты с ума сошёл? Ты вообще спал? Бледный, как мел. И что это вообще было?.. Почему ты вот так, ни с того ни с сего, вывалился на улицу, чуть не сбив меня с ног? Дазай молчал. Каждое слово Чуи отзывалось эхом где-то в груди. Он не знал, что ответить. Или, скорее, знал слишком много, чтобы свести это к паре фраз. Он просто смотрел — и не отводил взгляда. Смотрел, чтобы запомнить. Чтобы убедиться: Ты жив. И я вижу тебя. Ты говоришь, злишься, дышишь. Значит, я хоть что-то сделал правильно. Хоть раз. Он протянул руку — неуверенно, будто всё ещё боясь, что Чуя — всего лишь иллюзия, призрак из кошмаров и забытых воспоминаний. Пальцы осторожно коснулись куртки, затем плеча, щеки. Щека дышала огнём, длинная царапина, тянувшаяся от виска к подбородку, кричала о хрупкости жизни. Жар. Пульс. Не призрак. Живой! Чуя положил руку поверх его — и в этом касании было всё. Дазай почувствовал, как вся дрожь, холод, отчаяние и тошнотворное неверие покидают его. Мир вновь обрёл очертания. Воздух снова стал воздухом, а не пульсирующей пустотой. Шум улицы, шелест листвы, отдалённые крики — всё возвращалось, как после долгого погружения. Он смотрел на Чую, и он не рассыпался, не исчезал, не тонул в осколках искорёженной реальности. Всё было по-настоящему. Он здесь. Он пришёл ко мне. И он жив. На миг показалось, что всё остальное не имеет значения — ни кровь, ни боль, ни даже та долгая дорога, что привела их к этой встрече. Было только тепло его рук. Его прикосновения. И это долгожданное «сейчас». Но это «сейчас» отступило, когда Чуя замолчал. Дазай увидел, как царапина на его щеке исказилась, как глаза расширились и наполнились страхом. Чуя сделал шаг, и голос его сорвался на полушёпот: — Боже мой, что же ты с собой сделал?***
Чуя старался действовать аккуратно, и всё же почти втолкнул Дазая в комнату — не от грубости, а от той самой лихорадочной решимости, когда нужно что-то делать, пока не стало поздно. Он будто гнал панику прочь, заслоняясь от неё Дазаем, но желание всё исправить подгоняло быстрее любого страха. В комнате царил хаос: пустые бутылки, осколки, хрустящие под подошвами, разлитая вода. Или не вода? Он всё это заметил, конечно. Каждый след. Каждый запах. Каждый сигнал бедствия, от которого желудок скручивало в узел. Сердце сжалось — слишком явные следы одиночества, слишком узнаваемое отчаяние. Словно перед ним стояло отражение — его же боль, вытянутая наружу другим человеком. Но сейчас не время об этом думать. Он оттолкнул от себя всё — вину, дрожь в пальцах, неоформленный ужас, который всё ещё сидел под кожей, — усадил Дазая на футон и бросился к раковине. Возможно, в шкафчике под ней была аптечка. Он не был уверен, но цеплялся за любую возможность, за первое, что могло быстрее помочь. — Где аптечка? Здесь? А бинты? Молчание. Долгий, плотный вакуум. Чуя слышал только своё сердцебиение, словно хруст стекла под каблуком: такое же терзающее, такое же тревожное. Дазай не говорил с самой улицы. Что, если он не только полосовал себя? Что, если он всё же напичкал себя огаевским ядом? Что, если сейчас… Божебожебоже, только не это. — Дазай, — повторил Чуя, — где аптечка? И только на повторный вопрос Дазай едва заметно кивнул в сторону стола. Мелкий, почти болезненный жест, но это — первая опора после долгого падения. Это хорошо. Это значит: контакт с реальностью есть. Он здесь. Остальное Чуя возьмёт в свои руки, пусть и трясущиеся, пусть и не верящие до конца. Он рылся в ящиках с нескрываемым раздражением — будто не бинты искал, а способ не закричать. Всё вокруг бесило: старые дверцы, чёртов запах сырости, беспомощность. Сам он. Этот дом. Всё. Почему Дазай живёт именно здесь? Почему он живёт именно так? Почему он ранит себя? Когда Чуя нашёл-таки старую аптечку, треснувшую по боку, как и всё здесь, он тут же вернулся к Дазаю, не давая себе времени на облегчение: расслабляться было слишком опасно. — Не хочешь объяснить, зачем ты так? — указал он на порез, параллельно раскладывая перед собой вату, антисептик, чистые бинты. Руки не прекращали трястись — это было особенно заметно, когда Чуя стягивал с себя перчатки, — и всё же он делал вид, что всё под контролем. — Хотя забудь, потом объяснишься. А пока не вздумай падать в обморок, понял? Мне не хватит рук тебя ловить. Он промывал раны быстро, но аккуратно. Мышечная память делала своё дело, пока разум пытался не захлебнуться. С каждым движением по коже проступали пятна злости и нежности — нежности было слишком много, злости — ещё больше. Дазай не сопротивлялся, не отводил руки, не говорил ни слова. Только смотрел. И этот взгляд, будто сквозь толщу воды, сквозь недоверие к самой реальности, прожигал Чую до костей. Ну да, я бы тоже не поверил. Если бы я сначала избил тебя до полусмерти, а ты вдруг потом сидел передо мной на коленях и дул на ранки, как ни в чём не бывало. Чуя выдохнул сквозь стиснутые зубы. На миг ему стало нестерпимо обидно — за себя, за всё, что позволял Дазаю, за то, что снова оказался рядом. И за то, что в глубине души уже его за всё простил. Это злило больше всего. И Чуя стыдился своей злости. Он не хотел быть таким. По крайней мере, не сегодня. И уж точно не с ним. — Ты как минное поле. Куда ни коснись, боишься, что рванёт, — Чуя заставил себя улыбнуться, когда капля антисептика попала прямо на рану, и Дазай дёрнулся. Он не знал, кого он пытался взбодрить. Его? А, может быть, себя? Поздно. Ты всё равно опоздал. А теперь лепи, чини, хоть клеем замазывай — ничего не исправить. Ядовитые мысли разъедали изнутри, но Чуя отгонял их, всем вниманием обращаясь к перевязке. И только когда последняя рана была перевязана, а бинты больше не терзали белизну алыми пятнами, Чуя смог перевести дыхание. Грудная клетка сжалась от неожиданного облегчения. Руки всё ещё помнили дрожь, но он должен быть спокоен, хотя бы внешне, хотя бы делать вид. Он молча сложил аптечку, щёлкнул крышкой. Поставил рядом на пол. И снова остался один на один с молчанием. Что теперь? Что, чёрт возьми, дальше? Дазай сидел с прикрытыми глазами. Дышал ровно, размеренно, но по этому дыханию всё равно было понятно, что он не спит. Это способ не исчезнуть, не рассыпаться в пыль, догадался Чуя. Это способ быть здесь и в то же время не быть — он сам делал так, когда стены гнулись от чужих голосов, а мир горел изнутри — как дом, в котором ты ещё находишься, но уже не знаешь, дверь ли перед тобой или очередной всплеск пламени. Чуя подвинулся ближе. Не так близко, чтобы спугнуть, но достаточно рядом, чтобы, если что, успеть подхватить. Расстояние между ними было тонкой мерой доверия. Чуя замер на этой линии. Он хотел, чтобы Дазай заговорил. Сказал что-нибудь. Подал хоть один знак, помог Чуе с тем, что делать дальше. «Поговори со мной», — рвался наружу крик, но Чуя лишь плотнее сжал губы. Он знал — научился узнавать, — не всякая тишина является пустотой. Иногда она — единственное, что не причиняет боли. Поэтому он принял эту тишину и оберегал её, веря, что именно в ней начинается исцеление. Молчание стыло между ними. Чуя терпеливо ждал, и это давалось с огромным трудом. Напряжение ещё дышало на кончиках пальцев: он даже не заметил, как крепко всё это время сжимал руки — так, что ногти врезались в кожу. Нужно на что-нибудь отвлечься, пока Дазай не заговорил. Обшарпанный стол, грязные бинты на полу... Убрать? Нет. Не могу — ни за что не отойду от него. Трещина на стене. Такая же — на подоконнике. Если только он её не заделал. Пф-ф. Конечно, не заделал. Я помню её. Помню тот день, когда стоял здесь впервые. Всё было другим. Или мы были другими? С тех пор прошло не просто время — целая вечность. Всё изменилось. Мы изменились. Дазай… Да, особенно он. Он пытался сосредоточиться на чём угодно — на пятне на полу, на звуке в трубах, на дыхании. Искал тиканье часов (и не находил), цеплялся за звуки на улице (они раздражали), но в конце концов всё равно возвращался к Дазаю — и взглядом, и мыслями. — В моей голове сейчас... не мысли, — наконец произнёс Дазай, и Чуя вздрогнул от неожиданности. — Больше похоже на то, что бывает после извержения вулкана. Лава застывает. Всё чёрное, дымящееся. Но где-то под этим пеплом уже начинает прорастать новое. Он замолчал. Его глаза были по-прежнему прикрыты, будто слова могли разрушиться от одного взгляда. Чуя внимал, не перебивая. Даже дыхание задержал — лишь бы не спугнуть. — Тяжело строить из старых обломков. Но ещё тяжелее строить из нового, — добавил Дазай, переходя на шёпот. Чуя всё ещё молчал. Не потому, что не знал, что сказать, — просто не хотел разрушить хрупкую ткань откровения, что начала тянуться между ними. Зато он знал наверняка: сейчас главное не рвать, не давить, не лезть с ответами. — Я думал, — продолжил Дазай, — если долго не смотреть туда, где болит, оно исчезнет. Но оно растёт. Впивается корнями так, что уже не избавиться. Я устал носить это в себе. Он опустил голову. Его плечи вздрогнули, словно от сквозняка. Чуя хотел сделать что угодно, лишь бы облегчить его состояние, согреть, спрятать от этой боли. Готов был даже вырезать своё сердце и вложить в его ладони — если это могло бы помочь. Он чувствовал его боль, чужую и в то же время до тошноты свою. — Я не люблю, когда ты молчишь, — отозвался Чуя. — Всегда ненавидел. Потому что тогда я слышу, как ты тонешь. А я не хочу, чтобы ты тонул. Не хочу терять тебя. Только не теперь. Не после всего, что мы пережили. Дазай медленно открыл глаза, как будто веки срослись, и теперь каждое движение причиняло боль. Чуе показалось, что в этот миг в его взгляде проскользнуло что-то иное — не насмешка, не игра, не стена, к которой он привык. Это было нечто голое, как если бы вдруг приподняли кожу и показали живую плоть. Но Чуя не успел распознать, что именно он увидел: чувство пронеслось, как свет от лезвия, и исчезло, оставив после себя только мурашки. — Я никому не показывал этого, ты прав, — ответил Дазай. — Даже самому себе. Чувства — слабость, а слабость ведёт к смерти. Я боялся стать мёртвым… не по жизни, а по существу. — Нет ничего более живого, чем раненое сердце. Ты ранен, признай это. И именно поэтому ты жив. Чуя молча подался вперёд. Не обнял — нет, это точно не для этого момента. Он просто положил руку рядом, ладонью вверх — знак того, что он готов принять; не держаться, а держать. — В тебе накопилось столько боли… Твоё сердце, каким бы сильным оно ни было, уже не могло это вынести. Прими её, Осаму. И кричи. Дай ей выйти. И тогда Дазай вложил руку в открытую ладонь Чуи, и, вложив её, заплакал. Не громко, не драматично — сначала устало, почти беззвучно, а потом взахлёб. Слёзы стекали по щекам, как будто давно ждали разрешения. И Дазай не прятался. Не отводил глаз. Не играл. Он растекался в руках Чуи водой, тоской, ошибками, памятью, высвобождая невыплаканную боль за всю жизнь. Он позволил себе быть — таким, каким его ещё никто не видел. Это был он. Настоящий. И в этот момент Чуя был рядом. Чёрточка на щеке — выпавшая ресница. Чуя припал к лицу, коснулся её губами. Сцеловывал боль шёпотом и плакал вместе с ним. Он соединял свои слёзы с другими, топя в них свои тревоги, свою вину, свою любовь. Он плакал — от печали за то, что им пришлось пережить, и от благодарности за то, что пережить им это всё-таки удалось. Когда апогей слёз схлынул, как отгремевшая внутренняя гроза, Дазай взглянул Чуе в глаза. Его лицо ещё хранило следы пепла — взгляд уцелевший в пламени, но не потухший. Он был будто сожжён дотла, но не уничтожен: наоборот — в глубине глаз теплился живой, болезненно-светлый огонь, с которого начинается новое, в котором брезжит тепло нового рассвета. — Её присутствие разлагало меня, — начал Дазай, — Но я отчаянно пытался найти в ней то, что могло бы меня спасти. Я расскажу тебе всё, Чуя. Всё-всё. Солнце, прокладывая путь по небу, заглянуло в пыльное окно, мягко коснулось стен. Тепло возвращалось в комнату и в тела. Дазай больше не дрожал. Чуя больше не боялся, что он замёрзнет. Дазай рассказывал свою историю, а Чуя с каждым поворотом рассказа всё больше сокрушался о собственной глупости, с каждым новым откровением всё сильнее ощущал слепоту. Он не видел очевидного. Не замечал, как рядом рушился самый близкий ему человек. Он обвинял его — и не видел. Ругал — и не понимал. И потому, когда Дазай дошёл до момента, когда в больнице ему передали записку сбежавшей матери, Чуя машинально выпалил: — Она скоро поймёт, кого потеряла. Если люди захотят догнать тебя — они догонят. Дазай запрокинул голову назад. Вымученная улыбка скользнула по его лицу. — Поэтому ты и догнал меня. Чуя смутился. Почесал затылок. — Я боялся, что опоздаю… Что даже опоздать вовремя не смогу. — Ты не сможешь вовремя опоздать, — мягко ответил Дазай, — потому что ты уже успел. Чуя хотел вернуться к разговору о его матери, возразить, уверить, что люди меняются и не сразу признают свои ошибки, выжженные скоропалительными решениями, но Дазай начал подниматься с футона. Чуя потянулся, чтобы его поддержать, но тот покачал головой. Он был спокоен и собран. Он добрался до стола и принялся что-то искать — среди бумажек, чеков, других мелочей. Потом взял что-то, повертел в руке, будто решая, брать или нет, и вернулся обратно. — Нет, Чуя. В ней я больше не нуждаюсь. Не поднимая глаз, он протянул Чуе фотографию. — Может, это прозвучит пафосно, но я перерос её. Даже не её, а своё помешательство на ней, — Дазай кивнул на снимок в Чуиных руках. — Вот всё, что от неё осталось. Не считая впустую потраченных лет и шрама в паху. Чуя вгляделся в фотографию. Мятый изгиб, следы пальцев, затёртые края — видно, снимок часто держали, прятали, снова доставали и рассматривали. Очень часто, подумал Чуя, прикидывая, насколько свежей была фотография. С картинки смотрели двое: шутливо кривящийся Дазай и улыбающаяся за его спиной... Чуя едва не выронил фото: — Матерь божья! — ахнул он, прикрыв рот ладонью. — Ну вообще-то не божья, а моя. Чуя всплеснул руками, затем обхватил колени и начал быстро-быстро раскачиваться, будто загнанный метроном. Он не мог просто сидеть. Тело требовало движения, хотя бы самого беспомощного. — Как такое возможно, просто охуеть можно. Дазай вопросительно поднял брови. — В каком это смысле? — Полагаю, что в самом что ни на есть охуевшем, — выдохнул Чуя и только тогда понял, насколько сбито у него дыхание. Грудная клетка ходила ходуном, сердце гремело в ушах. Он заставил себя сделать медленный вдох. Почти получилось. Он поднёс снимок ближе к лицу, вгляделся ещё раз, уже не в образ — в структуру лица, в мельчайшие черты, тени. Когда убедился, что ошибки быть не может, сглотнул и сказал: — Это Нагаи-сенсей. Мой психолог, она под началом босса. Это с ней он начал надо мной… эксперименты, когда я ходил к ней на сеансы. Дазай побледнел, черты лица резко заострились. Чуя дёрнулся было, но тот жестом приглушил реакцию: «спокойно, всё в порядке». — Когда ты был у неё в последний раз? — Точно не помню… В начале июня или около того. Но видел её три дня назад у Мори-сана. Там была она, он и Коё-сан. Дазай напрягся. Чуя увидел, как заходила бешеным пульсом жилка на виске. Он будто бы раскладывал у себя в голове карту, в которую нужно было вписать то, что априори не могло быть в неё вписанным. — Ты говоришь — психолог. А я говорю — моя мать. И она далека от медицины так же, как я от балета. Всё, что она умела, — это играть. Плясать на сцене какого-нибудь захолустного европейского театра, потому что в Японии она какое-то время не могла примерять на себя роли, словно одежду. Но вот под каким нарядом она вернулась на этот раз… Чуя вытер вспотевшие ладони о джинсы. Нагаи-сенсей. Мать Дазая. Не психолог. Театр. Примерка ролей. Сговор с боссом. Дазай — её сын. Её сын! Нужна, чтобы вернуть Дазая. А себе получить его. Или не его. Только его почку. Мозг — поезд, что соскочил с привычных рельс и теперь несётся в никуда. Мир перекроили, склеили заново, вот только совсем не так, как должно было быть. Чуя ощущал на себе испытующий взгляд Дазая. Он не толкал, не подгонял — ждал, когда Чуя сам всё поймёт. И он понял. — Это что же… они использовали тебя? Каждый в своих целях? — И тебя. Как приманку, — кивнул Дазай. Чуя склонил голову набок, будто это смогло бы помочь быстрее принять ситуацию, так неожиданно повернувшейся невиданной гранью. — Я был марионеткой в руках Нагаи… в руках твоей матери. Но, выходит, и она тоже была марионеткой в руках Мори-сана. Господи, поверить не могу. — А я как раз-таки могу, — тихо сказал Дазай. — Я всё никак не мог понять, отследить ключевой момент, когда именно порвалась связь между нами. Мори убедил меня, что ты… сломался. Стал угрозой и себе, и мне. — И ты поверил… — Я был слишком разбит, чтобы не верить. Оба замолчали. Давящая тишина ощущалась вовсе не ушами, а кожей, сердцем, всем нутром. Чуя знал: сейчас они думают об одном и том же, оба стоят перед одной и той же бездной, но никто не решается взглянуть в неё первым. Чуя боялся. Боялся того, что уже случилось. Боялся узнать, что он сам — виновник случившегося. Дазай по-прежнему молчал, и поэтому Чуя, не в силах терпеть растущее напряжение, сдался, первым заглянул в довлеющую бездну: — А… Акутагава? Что с ним? Дазай уставился на забинтованную руку, будто только сейчас её увидев. Вероятно, он ждал этого вопроса и в то же время боялся его так же, как и Чуя. — Мори показал мне видео, где был ты и Аку. Где ты толкнул его. Я не думал, тогда не думал, что это монтаж или склейка… В этом только предстоит разобраться. Чуя не верил Дазаю. Ему казалось, что он знает правду, горькую правду, но намеренно скрывает её от него. Его голос надломился: — Я действительно мог его убить. Я не помню. Ничего не помню! Мне всё казалось не таким, каким было. Мир, крыша, моя квартира, люди, голоса… Всё! А он тогда будто исчез. Просто ушёл. Мы попрощались, он точно вышел через дверь на крыше. Но если я… если я действительно был таким… — Ты действительно не помнишь, — сказал Дазай, — поэтому сейчас я рассматриваю самые разные варианты происходящего. Он протянул руку, положил её Чуе на плечо, но Чуя дёрнулся, будто этот жест ранил сильнее, чем слова. — Нет! — сорвался он. — Ты не понимаешь! Я правда мог убить его! Он обхватил голову руками, пытаясь выдавить ужас из сознания. — Я не притворяюсь. Я ничего не помню! Я не знал, где я, что происходит… Всё дрожало, а я думал — он просто исчез, просто… ушёл. Но если не ушёл… если это я… Дазай убрал руку с Чуиного плеча, опустил её ниже, на локоть, и крепко сжал. — Я знаю, Чуя, — сказал он твёрдым голосом, глядя в упор. — Я всё знаю. И потому говорю: мы в этом разберёмся. Но не сейчас. Сейчас — ты со мной. И я рядом. Дазай прижал его к себе, не резко, не утешающе — просто замкнул в кольцо рук, в котором уже нельзя было падать дальше. Чуя не сразу ответил на объятие: грудная клетка всё ещё содрогалась от сдерживаемой дрожи. Но Дазай не отпускал. Его рука, тяжёлая и уверенная, скользнула к пояснице и остановилась, будто фиксируя реальность: ты здесь, я чувствую тебя, значит — всё ещё можно исправить. — У меня внутри была лишь скопившаяся за долгие годы ненависть, — сказал Дазай. — Словно бамбук рос всё это время сквозь тело, и дыру от него не представлялось возможным заделать. Но в тот вечер, моё сердце широко открылось, будто преграда между нами пала и я на миг увидел свет. Ты помнишь этот вечер, Чуя? Кто же знал, что именно тогда появится женщина, которую я, глупый, пытался найти и затмит твой свет лживым светом? Дазай уткнулся лбом в висок Чуи. Ответом было дыхание — резкое после крика, срывающееся от пробудившихся эмоций. — У меня нет слов, — просто ответил он. — Они и не нужны, — улыбка тронула искусанные губы Дазая. Он провёл ладонью по спине — осторожно, будто извиняясь каждым касанием. В его движениях не было торопливости, лишь тихое возвращение близости. Пальцы скользили по изгибу лопаток, замирали на тёплой коже так, словно желали догнать каждый упущенный год, пронизанный холодом. Чуя содрогнулся, но не отстранился: прохлада знакомых рук манила сильнее любого тепла. Дазай смотрел на него из-под полуопущенных ресниц. Глаза, обычно укрытые ироничной вуалью, сейчас были кристально чистыми. И Чуя вдруг понял: перед ним — не образ, не призрак прошлого, не тот, кто недавно избивал его и тонул в отчаянии, а живой человек. Такой же израненный, такой же уставший, но отныне свободный от прежних оков. Чуя потянулся навстречу. Их губы встретились — не в похоти, не ради утоления голода, а в попытке сохранить возвращённое, срастить утраченное и дышать, дышать наконец-то друг другом, пока мир не рухнул окончательно. Поцелуй разгорался сдержанно — огонь, раздуваемый ветром: он то срывался на дыхание, то возвращался, чтобы стать глубже. Чуя задыхался: кожа к коже, тяжесть к тяжести, рука в руке. Всё, что жгло изнутри, теперь изливалось вовне. Они наконец перестали быть разделёнными. Каждое мгновение — невысказанное «спасибо». Каждая секунда — горькое «прости». Каждый вздох — горящее «будь со мной». И — спасибо, что живой. Пальцы блуждали — по рёбрам, спине, шее. Дазай шептал неразборчиво, но Чуя старался навсегда высечь в своей памяти драгоценные: «ты здесь», «слышишь», «не отпущу». Дазай целовал его — в висок, в уголок глаза, за ухом, снова в губы, — пока их тела не начали двигаться как одно. И когда они слились, это было не про желание, не про власть и не победу. Это было про обнажение души. Про смелость стать уязвимыми. Про то, чтобы наконец перестать держаться за свои шрамы как за доказательство силы. Про исцеление — не от боли, но через неё. Не бояться раскрыться навстречу друг другу — в этом и была их победа. Внезапно Чуя, вспомнив о нечто важном, отстранился и полез в карман джинс. — Кстати… — Чуя щёлкнул замком браслета на руке Дазая. Рубины на белизне бинтов, как капли крови на снегу. — Не важно, что было до этого, но сегодня ты на самом деле родился. Может, в роддоме неправильно записали дату? Чуя улыбнулся, но почти сразу же стал серьёзным. — Я не прошу тебя забыть о том, что случилось. Иначе это значило бы обесценить всё, что ты пережил, все твои страдания. Я лишь прошу не забывать о том, что я… буду рядом. Прошу помнить тебя о том, что у тебя всё ещё есть я. С днём рождения тебя, Осаму. Дазай поднёс руку к свету. Красные камни вспыхнули лепестками азалий, превращая солнечный луч в живую, пульсирующую нить. — Откуда он? — Да так, одна китайская лавка. Довольна простая вещь, на самом деле. — Ну вот, — проговорил Дазай, любуясь подарком. — Ты меня балуешь, а я тебе сегодня чуть голову дверью не разбил. — Голову он чуть не разбил… А ты что хотел — разбить только сердце? В этот момент Дазай не выдержал и засмеялся. Сначала тихо, а потом — по-настоящему. Звонко. Свободно. Так, как он, пожалуй, никогда ещё не смеялся. Смех был настолько искренним, что Чуя заразился им и захохотал так, что аж в глазах защипало. И солнце, будто услышав их, распахнуло небо и взорвалось золотом. Лучи плыли по воздуху, поднимая в нём пыль, — самые настоящие звёзды на рассвете. Они умывали комнату, гладили ладони, трепали волосы, касались лиц. Дазай не сразу успокоился: смех очищал его изнутри, смывая то, что годами накапливалось слоями боли, недоверия и одиночества. — Иногда мне кажется, что люди слепы, — сказал он, переведя дыхание после смеха. Глубокий вдох был нечто большим, чем простым воздухом, — это было прощение себя. — Слепы, или из принципа не открывают глаза. Это настолько странное ощущение, даже более странное, чем когда я остался в больнице совсем один. Он замолчал, и Чуя, вместо слов, просто обнял его за плечи. Без комментариев, без анализа, без привычной колкости. Потому что он уже проверил: иногда молчание — это лучший ответ. Какое-то время они вдвоём заворожённо смотрели на солнце, а солнце улыбалось им в ответ. В тишине свет касался не только их тел, но и самых сердец. — Самое странное, — продолжил Дазай, — даже не одиночество в палате. А то, что оно казалось привычным. Как будто я всегда должен быть один. Как будто я всегда был слеп. И тут Чуя приложил указательный палец к губам Дазая: — Тш-ш. Молчи. Ты смог в себе разобраться. Ты прозрел. Дазай мягко поцеловал кончик приложенного к губам пальца. — Если бы не ты, этого не случилось. — Дело вовсе не во мне, — возразил Чуя. — Просто ты изначально не боялся ослепнуть. Проведя пальцами по губам, он подставил ладонь солнцу — как будто передавал свету их поцелуй. Взметнулась пыль, завертелась в тугой спирали. — Лучше ослепнуть от яркой вспышки, чем из года в год метаться во тьме. — Дазай не отрывал взгляд от лучей. — А знаешь, Чуя, что в этом мире самое лучшее? Он следил за танцем пыли, словно зная: там есть ответ. Чуя улыбнулся: — Спокойный рассвет? — Спокойный рассвет, — подтвердил Дазай. — И кто-то рядом, чтобы его встретить. Среди солнечной пыли, в безмолвии, похожем на молитву, почти святой тишине, в уверенном ритме родного сердца Чуя услышал: «Я здесь. Я не исчезну. Отныне всё будет хорошо».