Say No to Death

NC-17
Завершён
449
4
автор
_BRuKLiN гамма
Фэндом:
Размер:
313 страниц, 111 278 слов, 23 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
449 Нравится 92 Отзывы 76 В сборник

XXI. the universe | коленкор двадцать второго калибра

Настройки
Примечания:

«Река возвращается к морю, из которого родилась».

             

7月16日

             Кладбище тянулось вдоль склона, как брошенный шелковый свиток, исписанный именами мёртвых. Ровные каменные надгробия сверкали на солнце зубами ушедшего времени — стёртые, но всё ещё способные ранить. Трава здесь не росла — только пыль, камни и редкие колючие кусты, цеплявшиеся за ноги, будто пытаясь удержать живых на границе между мирами.       — Какого цветам в такую жарищу? — спросил Дазай, глядя на белые хризантемы в строгой вазе. — Вода наверняка уже испарилась.       Он наклонил головки цветов — аккуратно, чтобы не сломать, — и показал Чуе: смотри, я не вру.       Воздух вгонял в тиски и душил — то ли тяжестью летнего зноя, то ли дымом сандала, что остался от обряда. Или это сама смерть шептала дыханием ветра? Чуя поёжился. Всё заставляло помнить: здесь живому не место.       — Всяко лучше, чем живым, — ответил он, но внутри кольнуло: «Она не любила дождь. А значит — и воду. Разве ты не знал? Или знал, но забыл?»       Дазай сидел на корточках у плиты с её посмертным именем. Чуя стоял за его спиной на расстоянии: привычная дистанция с Дазаем и непосильная с той, что теперь лежала здесь, под землей. Чуя не понимал, почему её прах не развеяли. Родственников у неё не было, а, значит, и могила её находилась среди незнакомцев: он не видел ни одного знакомого имени рядом и потому не мог смириться, что её прах заключили в урну, всё равно что в запертую клетку. Она не заслуживала забвения среди чужих. Всё, что она хотела, — это свободы, но и после смерти её привязали к земле.       — «Тишина — форма любви», — прочитал Дазай надпись, выбитую мелким каллиграфическим шрифтом под именем. — Что это значит?       Чуя не сразу отреагировал на вопрос, но после подошёл ближе и опустился рядом на колени. Отставил вазу и впервые увидел надпись.       — Не я это придумал, — нахмурившись, он коснулся иероглифов, будто наощупь можно найти ошибку восприятия. Но ошибки не было. Фальшивые слова вырезаны навечно. — Мори-сан, как всегда. Взял её слова, исковеркал. Набросал пафоса как яда в чашку. А она говорила о жизни. Мол, смерть — форма жизни. А тут — тишина, любовь…       Он поднял руку, но сразу же бессильно опустил: спорить бессмысленно, возражать — поздно.       — И ты в это веришь?       Чуя в недоумении посмотрел на Дазая:       — Конечно! Мори сделает всё, чтобы очистить свою репутацию и напустить пыль в глаза.       Дазай прищурился от полуденного солнца:       — Я не про это. Я про то, что смерть — форма жизни.       Чуя снова повернулся к выбитой ложью фразе. Вместо слов он видел Коё — с той уверенностью, с какой она говорила, когда кто-то из них, включая Чую, уходил на задание: «Не бойтесь смерти. Смерть — это тоже жизнь, только в другой форме. Смерть — форма жизни». Но что толку от этих слов, когда реальность — в этом холоде под ладонью, в немом камне, ставшем нерушимой границей; когда тот, кто был ближе всех, теперь так близок и безнадёжно далёк, на расстоянии вечности и дыхания одновременно. Ты больше никогда его не увидишь, не услышишь, не рассердишься на правду, от которой когда-то щемило сердце, а теперь щемит от невозможности услышать хоть что-то — даже упрёк, даже тишину между словами. Щемит от того, что пустота отвечает тебе лучше, чем когда-либо отныне сможет она, и ты ловишь себя на том, что молишься — не за прощение, а за звук. Звук её голоса.       — Нет, я не верю, — наконец сказал Чуя. — Но очень бы хотел.       От лживых слов рука поднялась выше, к имени Коё. Чуя гладил изящные иероглифы, надавливая всё сильнее, и сам не знал, для чего: чтобы убедиться, что её смерть — это правда, или чтобы стереть её имя с камня, принадлежащего мёртвым.       Дазай поднялся и отошёл в сторону, позволяя тишине накрыть их с головой. Он не прерывал её — пока нет, — но Чуя знал: надолго его не хватит. Уже слышалось, как тот переступает с ноги на ногу, и это могло значить только одно — скоро он заговорит. Что именно скажет оставалось загадкой: привычная язвительность, чтобы уколоть, лёгкая шутка, чтобы сбить градус горя, или, может, нечто неожиданно тёплое, чтобы стало хоть чуточку легче. Но пока он молчал, и только его тень скользила по надгробию невысказанностью чувств.       Чуя не оборачивался, но чувствовал его взгляд — сквозняк, пробегающий по коже. Всё, что раньше казалось надоедливой привычкой — этот полуулыбчивый тон, ленивый сарказм, неторопливое присутствие рядом, — теперь отзывалось в нём одной лишь тревогой. Тревогой, что гудит в ушах и сжимает горло. И каждое движение Дазая, даже его молчание, казалось Чуе ответом на незаданный вопрос:       — ты ненавидишь меня?       — да, я ненавижу тебя; ненавижу за то, что ты убил Акутагаву Рюноске.       Да, Чуя боялся, что Дазай его ненавидит. За Акутагаву. За тот вечер, в котором всё растворилось в неясных разводах тьмы и провалах памяти. Он не помнил деталей — только закат, кромку крыши и возгорающуюся надежду внутри. Вот как это могло привести к смерти Рюноске? Как?       Молчание, минуту назад видевшееся утешением и сочувствием, теперь казалось вежливой паузой. Паузой траура. И как только он оправится после смерти Коё, когда перестанет шататься от боли и угаснет свежесть потерь, — Дазай уйдёт. Не скажет прощальных слов, не хлопнет дверью, а просто исчезнет, как это бывало и раньше, вот только теперь навсегда. Потому что не сможет простить. Потому что наверняка уже сейчас он выдерживает эту видимую близость, этот разговор через зубы вовсе не из тёплых чувств и привязанности, а потому что умерла та, кого уважали оба. И погиб тот, кого Чуя — да, он сам — убил.       Это он убил Акутагаву. Его руки. Его безумие. Это его вина, запаянная в вакууме памяти. Потому что на крыше были только они. Потому что следы крови с асфальта не может смыть даже дождь.       Самое невыносимое — жить дальше, осознавая вину. Ещё тяжелее — жить дальше и знать, что Дазай никогда не простит.       Может, Дазай вообще пришёл сюда сказать последнее «прощай» — не Акутагаве, не Коё. Ему.       Он чувствовал это кожей, сердцем, каждой клеткой. И всё равно пытался спорить с собой: да нет, он ведь рядом. Ну и что, что молчит? Он же не уходит, значит, не всё потеряно. Правда?.. Ведь правда?       Они много говорили о смерти Акутагавы. Если бы Дазай действительно ненавидел, он бы сказал. Или Чуя заметил бы это. Но Дазай был рядом, обнимал, заботился, когда Чуя от горя двух смертей даже встать не мог.       И он почти поверил. Почти. Но страх не исчез — тлел внутри угольком под золой. И всё, чего он хотел — чтобы Дазай остался. Не из жалости. Не ради общей боли. А ради него.       — Я тогда вообще тела не чувствовал, — начал Чуя, не вынося молчания. — Ни рук, ни ног, ни соплей размазанных — ничего. Только внутри творилось что-то страшное.       — Это тоже форма, — ответил Дазай. — Только боли.       Чуя запрокинул голову и быстро-быстро заморгал, сжимая горло от нарастающей боли.       — Она бы нас отругала за эти трагические рожи. Сказала, хватит корчить из себя трагиков.       — Ага, — отозвался Дазай. — Потому что мы бесполезны даже в своей скорби.       Чуя не видел его лица, но знал: тот на мгновение улыбнулся. И это придало сил — повернуться и встретить взгляд.       Они помолчали ещё немного. Чуя не хотел вставать, но ветер подхватывал край жилета, будто кто-то невидимый подгонял: пора идти. Он и сам понимал — пора.       Чуя встал, отряхнулся, будто мог стряхнуть вину. В последний раз взглянул на линии иероглифов, на белые хризантемы, кивнул — себе, Коё, подгонявшему ветру — и пошёл следом за Дазаем.       Тот молча двинулся вперёд. Чуя поспешил за ним, переполняемый собой — боролся с желанием развернуться и убежать. Солнце било в спину, как раскалённый прожектор. Кладбище продолжало свой медленный сон — сон, в котором каждый шаг живого звучал неуместно. Ни стрекота цикад, ни щебета птиц, даже ветер стих; остался лишь скрежет гравия под ногами.       Мысли рвались. Дыхание сбивалось — и дело было не в жаре.       Чуя знал, куда они идут. С каждым шагом, по мере того как Коё оставалась позади, в груди росла неизмеримая тяжесть. И чем ближе они подходили к другой могиле, тем громче пульсировало имя этой тяжести: Акутагава.       Вся кожа будто горела от стыда, от страха, от невозможности отступить. Противное тепло проникало даже через рубашку, даже через непроницаемую жилетку. А Дазай шагал впереди, не оборачиваясь, не проверяя, идёт ли за ним Чуя. Его молчание было страшнее всех обвинений.       Нет, он просто ждал — ждал момента, когда можно будет уйти. Без криков, без истерик — вообще без слов. Чуя видел его ссутуленную спину, руки, безвольно повисшие вдоль тела, и паника в груди только разрасталась.       Каждый шаг звучал как отсчёт. Чуя ловил себя на том, что считает: раз, два... ещё немного — и страх исчезнет.       Если бы он заговорил… Сказал хоть что-нибудь…       Но он молчал. А Чуя боялся.       Страшно. Страшно, что он молчит.       Страшно. Страшно услышать в его голосе истинное равнодушие.       Страшно. Страшно, что всё уже кончено, а Чуя просто не понял вовремя.       Страшно. Страшно, что на самом деле Дазай ушёл от него в тот момент, когда с крыши падало тело Акутагавы, а сейчас — продолжение искажённого мира, ведь грань между настоящим и вымыслом так сложно найти.       Он ненавидел себя. За то, что остался жив. За то, что ничего не может исправить. За то, что идёт рядом с тем, кто видит в нём лишь убийцу, кто, возможно, вообще не может его видеть, не испытывая отвращения. Чуя ненавидел — и держался за груз ненависти как за единственную якорную точку в реальном мире.       Чуя машинально вытащил из кармана зажигалку, щёлкнул пару раз, но не закурил. Дазай сказал пару дней назад: «Ты ненавидишь запах сигарет, но это это как раз то, что будет держать тебя здесь. Ненависть». Слова вспыхнули новым смыслом, накрыв волной сомнений и страха.                     Он намекал мне, а я не слышал. Ненависть — вот что держит его рядом. Ненависть ко мне. Боже. Боже...                           Аллея расступилась, и среди высоких криптомерий показалась могила. Сердце Чуи оборвалось. Хотелось свернуть, уйти, исчезнуть, раствориться в воздухе — сбежать из царства мёртвых. Но что это изменит? От страха и вины, пожирающих изнутри, некуда было бежать.       Дазай остановился в тени дерева, и тень казалась его продолжением: вытянутой, блёклой и холодной.       Перед ними стоял серый камень — строгий и прямой, как сам Акутагава. Его могила была скромной, вполне в его духе; только вырезанный снизу иероглиф «терпение» мозолил глаза.       Чуя не осмелился подойти ближе. Он чувствовал, как земля уходит из-под ног.       — Ему бы это не понравилось, — сухо отметил Дазай. — Будто в лицо плюнули.       Хриплый смех разнёсся по кладбищу — слишком неуместный, слишком чужой здесь и сейчас.       Чуя смотрел на могильный камень и вдруг понял, что не помнит, когда в последний раз говорил с Акутагавой по-настоящему. По-настоящему, если не учитывать последний разговор на крыше, потому что Чуя не был уверен, был ли разговор и если был, то таким ли, каким он его запомнил.       А до этого всё было как-то мимоходом:       — Ещё жив?       — Да.       — Хорошо.       Коллеги. Партнёры. Может, всё же друзья?       — Сделал как надо?       — Да.       — Хорошо.       Нет, просто люди, объединённые общим делом.       Но ведь он знал, что Акутагава прикрывал его спину, даже тогда, когда не был обязан. Приносил кофе, когда он терял равновесие от недосыпа. Не сдавал, когда он в ярости срывался на других. И молчал, когда тот срывался на него. Такая неподдельная, незримая защита совсем скоро стала восприниматься как должное.       Акутагава просто был. Теперь — нет.       — Прости, — тихо выдохнул Чуя, не зная в точности, кому именно адресованы слова. Акутагаве? Дазаю? Самому себе?       Дазай повернул голову.       — Что?       — Ничего.       Ветер колыхнул засохшую траву у подножия. Чуя собрался с силами.       — Я… я не знаю, зачем я здесь, — выдавил он. — Или знаю, но не хочу знать. Всё как-то…       Тишина сгущалась между ними — плотная, как воздух перед бурей, громкая, как сама буря. Слова застревали в горле. Дазай молчал, и этим молчанием будто очерчивал границу: говорить должен был Чуя.       — Если бы я... — он сделал новую попытку, но осёкся.                     Я. Ну что я? Если бы был трезвый? Если бы держал крепче? Но как держать крепче то, что не видишь? Если видишь, как мертвец уходит с крыши своими ногами? Если бы... Если бы... Если бы...                     Но всё это пустое. Акутагава мёртв.       Чуя сделал два шага вперёд — самые тяжёлые в жизни. Присел у надгробия, сжал руку в кулак и стукнул по земле перед плитой. Ладонь тут же обожгло каменной крошкой.       Рядом раздался голос — без укора и холода:       — Он бы не хотел, чтобы ты так мучился.       Чуя резко выдохнул, будто не он ударил, а его ударили в грудь — так сильно и странно облегчённо. Он не знал, простил ли его Дазай. Не знал, простит ли вообще. Но… Он всё ещё был здесь.       Чуя поднял голову, провёл ладонью по лицу.       — Я убил его.       — На самом деле, ты его спас, — неожиданно твёрдо сказал Дазай. — И спасал раз за разом. В каком-то смысле ты был для него всем.       — Значит, я был всем, что его погубило.       Тень криптомерий дарила прохладу. Воздух здесь казался плотнее, а земля — мягче. Дазай смотрел перед собой в одну точку.       — Его пепел, — провёл он носком ботинка по земле. — Он просил развеять его над морем. В порту. Но мать настояла на могиле. Показной, как у офицеров.       Он сплюнул на землю рядом с плитой. Чуя вздрогнул. Взгляд уткнулся в гравировку — будто в имени Акутагавы хранился след его родословной.       — У него была мать?       — Я тоже удивился, — ответил Дазай и, подумав, добавил: — Все они появляются, когда им что-то нужно.       — Или когда слишком поздно.       Чуя не сразу понял, что сказал это вслух. Фраза вырвалась — колючая, обнажённая, и, кажется, слишком резкая. Чуя почти сразу пожалел. Бросил короткий взгляд на Дазая, ожидая реакции. Усмехнётся? Вздрогнет, вспомнив о своей матери? Уйдёт в себя? Просто уйдёт?       Он просто хотел продолжить диалог. Хоть как-то. Хоть неуклюже. Даже если мог задеть. Потому что если молчание вновь разорвёт их — он не выдержит.       Но Дазай, повернувшись к Чуе, мягко улыбнулся:       — Пойдём. Фестиваль скоро начнётся.       — А мы разве… идём?       — Конечно.       Чуя повернулся, сделал шаг. И вдруг — как-то неосознанно, не рассчитав расстояние, — скользнул пальцами по запястью Дазая. Он резко отдёрнулся, будто обжёгся.       — Прости, — пробормотал Чуя.       Но Дазай не отстранился. Наоборот, на долю секунды задержал взгляд и коснулся плеча. Так, будто всё в порядке. Будто всё ещё впереди и будто отныне всё будет хорошо.       Дазай снова улыбнулся и взял Чую за руку. Чуя вздохнул, почувствовав, как тиски внутри ослабевают.       Где-то сбоку скрипнул крошечный флажок на детской могиле, кто-то вдалеке читал сутры. Воздух больше не душил, теперь он пах чем-то сладким — жареным тестом, пряностями, далёкими воспоминаниями из детства.       Они двинулись прочь от могилы. Под ногами тихо потрескивали высохшие семена трав.       — Ты уверен, что нам стоит идти веселиться?       — Ну, это же фестиваль ханаби, а ты любишь фейерверки. И нам обоим нужно развеяться.       Чуя сунул руки в карман и легонько пнул подвернувшийся под ногу камень.       — Развеяться, ага… Как пепел над морем.       Фестиваль. Освобождение. Жизнь. Чуя не знал, что будет дальше, но в этот момент — среди сладкого ветра и шагающего рядом Дазая — ему впервые за долгое время стало действительно легче.       Солнце расплёскивалось по тропинкам, пыли, траве. Они шли рядом, не сговариваясь, как это бывало прежде: шаг в шаг, в одном темпе, в одном дыхании. Это значило только одно: они оба всё ещё помнили, каково это — двигаться вместе.                     

***

      К вечеру стало заметно легче: ветер с залива гнал прохладу и свежесть, будто пытался смыть с города усталость и потёртые оттенки дня, растворить в воздухе дневные заботы. В нём смешивались сладковатый аромат жареного теста, карамельного сиропа и едва уловимая горечь подгоревшей бумаги — где-то обуглился бумажный фонарик.       Толпа вокруг гудела, как огромный пчелиный улей, раскалённый вечерним светом. Плеск голосов, хруст лотков, звон стекла, смех, шёпот, щелчки камер, случайные столкновения плечами; кто-то целовался на бегу, кто-то спорил, перекрикивая уличную музыку, кто-то жевал якитори, забыв, что мир существует и вне этой маленькой радости. Всё это складывалось в единый хор, тревожный и уютный одновременно.       Чуя шёл впереди, ведя Дазая к заливу и умело лавируя между людьми. Светлый юката сидел на нём непривычно — слишком домашне, слишком открыто. За весь день он не обмолвился и словом, но было видно: жара выжимала из него силы. Сначала он отказывался переодеваться во что-то лёгкое и традиционное, но в конце концов уступил. Может, ради праздника. А может потому, что попросил Дазай.       Фонарь, — думал он, глядя на Чую, в котором огонь волос так удивительно сочетался с мягкостью хлопка, — фонарь, за светом которого следовало идти сразу, а не медлить.       Они вышли к ограждению, за которым билось море. Место оказалось почти свободным, будто сам город на миг отступил, подарив им хоть и крошечный, но тем не менее спокойный кусочек мира.       — Ты уверен, что это было хорошей идеей? — спросил Чуя, скрестив руки на груди и бросив взгляд на парочку, делавшую селфи у фонаря.       Дазаю не было дела до других. Он наблюдал только за ним. Иногда Чуя странно озирался, будто искал в толпе кого-то невидимого; иногда запаздывал с ответом или понимал сказанное наоборот. Часто его реакция запаздывала, а порой и вовсе уходила в сторону. Ещё совсем недавно Дазай пытался это мягко пресекать — шуткой, замечанием, прикосновением. Но это лишь сильнее затягивало Чую в зыбкую, дрожащую прослойку иной реальности. Теперь Дазай просто был рядом. Без вопросов. Без исправлений. Вёл себя так, будто Чуя — всё тот же, каким был раньше, лишь бы не давать повода тому снова потерять и без того тонкую нить с настоящим миром. Даже если в его взгляде иногда вспыхивало что-то острое, тревожное. Даже если этот взгляд проходил мимо него. Даже если пальцы машинально сжимались в кулак при слишком резком звуке, слышимом только ему, а улыбка появлялась не в ответ на слова Дазая, а на нечто внутреннее, никем не разделённое. Забота — это не действие, а не-действие. Он ничего не требовал, не тянул, не тряс за плечи, призывая вернуться «вернись», а просто оставался рядом, продолжая говорить, делиться образами, будто настраивая обрывочную реальность Чуи на знакомую частоту.       — Я не уверен почти ни в чём, — наконец сказал Дазай. — Но нам не помешает немного отдыха, чувства праздника… и наглых подростков, — добавил он, когда стайка ребят, смеясь, промчалась мимо.       — Вот и я про это же, — фыркнул Чуя, поворачиваясь к заливу.       Йокогама в этот вечер казалась почти миражом — отражения фонарей на чёрной воде сверкали, будто кто-то разлил расплавленное золото и позабыл собрать. Дазай пожал плечами, глядя на игру света на ленивых волнах:       — Здесь отвратительно, шумно, липко от сладкой ваты… Но, знаешь, — Дазай перевёл взгляд с залива на Чую, — в этом есть нечто земное. Человеческое.       — В сладкой вате?       — В попытке быть рядом.       Салют ещё не начался, но в воздухе уже стояло напряжение — предчувствие кульминации праздника. Люди вокруг поднимали головы, оборачивались, смеялись. Их голоса смешивались с морским ветром и реяли в воздухе над головами.       — Гляди, — Чуя мотнул подбородком в сторону берега. — Сейчас рванёт.       — Салют или мы? — отозвался Дазай с лукавым изгибом губ.       — И то, и другое.       Возрастающие аплодисменты знаменовали начало представления. Грохнул первый фейерверк. Потом ещё. И ещё. И всё вокруг вспыхнуло светом. Дети закричали от восторга, кто-то за спиной вскрикнул, с глухим шлепком взорвалась хлопушка. Цвета взметнулись вверх и рассыпались огненными лепестками.       — Знаешь, — вдруг сказал Дазай, повышая голос, чтобы его услышали. — Ты вообще знаешь, что такое коленкор?       Чуя наклонил голову в его сторону, однако взглядом остался прикован к небу:       — Звучит как псевдоним неудачного писателя. Или как смертельная болезнь, — крикнул он также громко. — Хотя, скорее, просто занудная, а не смертельная.       — Почти, — Дазай подвинулся ближе и облокотился на перила. — Это дешёвая хлопковая ткань. Ею раньше книги переплетали. Рвётся, как бумага, но почему-то держит всё вместе.       Чуя молча следил за салютом, но Дазай видел: теперь внимание Чуи только наполовину принадлежало небу, и уже наполовину — ему.       — И? Ещё одна аллегория о нас?       — И вот. Мы такие же. С виду держимся на честном слове, но внутри крепки, что хрен сломаешь.       Дазай скорее увидел, чем услышал, как хмыкнул Чуя.       — Ты решил, что это красиво, да? Переобтянуть нашу историю в ткань?       — Нет, — Дазай покачал головой. — Просто я хотел сказать, каким бы хрупким ты ни казался и как сильно не чувствовал себя слабым, на самом деле ты сильнее многих. Сильнее меня уж точно.       Чуя опустил взгляд. Глубоко вздохнул.       — Пока я могу сказать, что за эти нитки слишком много охотников подёргать, — он провёл большим пальцем по шее. — А то и перерезать.       — Зато этими нитями сшито только страниц. Столько рваных краёв они сплели и привели к единству...       Чуя взглянул на Дазая исподлобья: видно, хотел отшутиться, но не смог. Вместо слов — очередной вздох.       — И, знаешь, — продолжил Дазай, — если было бы также сложно, я бы всё равно перечитал. Даже если бы снова всё порвалось. Вот только на этот раз читать начал бы раньше.       — Ага-ага. Даже если бы пришлось снова заматываться в бинты. Ведь бинты, о, боже мой! Как ты там сказал? Коленкор?       — Ну да, если так разобраться. Бинт — тот же коленкор, только с запахом смерти. Всё это, — Дазай обвёл рукой вокруг, словно обхватывая весь мир, — коленкор. Ткань, которой накрывают трупы. Память. Любовь. Ты. Я. И даже пуля может быть тканью, а ткань — выстрелом. Просто его не сразу услышишь.       Фейерверк взорвался особенно громко: золото и сирень вмиг раскрасили небо — точь-в-точь ирисы у подножия дома Чуи. А после — тишина. Такая, что, казалось, было слышно, как вздохнул город. В этот миг перед следующим залпом Чуя выкрикнул, и в непривычной тишине его голос прозвучал слишком громко — так, что обернулись даже те, кто стоял рядом:       — Но ты же жив! Какие к чёрту трупы?       Чуя смотрел прямо на него, губы дрожали — будто он хотел добавить что-то ещё, колкое, ядовитое, но передумал. В отблесках салюта он казался невыносимо живым, и всё же в этом мерцании что-то ломалось: тень в уголке глаза, судорожный вдох, короткий жест, будто он снова отмахивался от чего-то, чего на самом деле не было. Дазай пожалел, что коснулся этой темы: если Чуя снова вырвется из реальности, среди толпы будет непросто его вернуть.       — Может, я просто хорошо обит, — попытался он исправить положение, но получилось слабее, чем хотелось.       И снова фейерверк — резкий, ослепительный. Красный, малиновый, зелёный — цвет сменял цвет, будто кто-то торопливо листал страницы слишком яркой книги. Следующий залп взорвался над головами, и толпа разразилась бурей аплодисментов, смеха и восторженных криков. В этом шуме Дазай на миг позволил себе расслабиться: Чуя снова смотрел в небо, подбородок чуть приподнят, глаза отражают пылающие сполохи. Дазай тихо, почти незаметно, выдохнул. Но новая пауза между залпами тянулась слишком долго, и вдруг, так же внезапно, как вспыхивает первый огонёк фитиля, Чуя сказал:       — Не нравится мне это твоё ориентирование на запад.       — А? — Дазай приподнял бровь, чувствуя, как внутри снова завязывается тугой узел.       Чуя усмехнулся:       — Всё у тебя — ткани, метафоры, «коленкор»… Давай я лучше скажу тебе кое-что старое, зато наше.       Дазай кивнул; плечи опустились, тело невольно обмякло, так что пришлось всем весом опереться о перила. Напряжение ушло, словно его и не было. Он радовался: Чуя всё ещё здесь, Чуя рядом.       — Говори.       Чуя поднялся на цыпочки, склонился к самому уху. Его шёпот был мягким — одно дыхание:        あなたは私の静けさ。Ты моя тишина.       Лёгкое прикосновение ресниц заставило кожу Дазая дрогнуть от едва уловимого щекотания.       — Это… не «люблю». И не та тишина, что Мори выбил на могиле ане-сан. Это глубже. Это когда внутри тебя есть всё, где я могу быть.       Последнюю строчку Чуя произнёс неслышно, Дазай прочитал её по губам.       — Дом, — сказал Дазай также тихо.       Чуя кивнул:       — Да. И мой дом вовсе не место.       Он склонил голову к его плечу. Дазай посмотрел на макушку Чуи; волосы в свете салюта мерцали огненным опалом. Они молчали. Уже не потому что не было слов и не потому, что шум мешал говорить: просто все нужные слова уже были произнесены, оставив пространство для чего-то гораздо глубже.       Чуя всё так же стоял рядом, но теперь его взгляд упорно не отрывался от Дазая. В его глазах светились и усталость, и тишина между слов, и молчание, ещё не готовое к имени. Дазай смотрел на него и видел: всё, что было разорвано, ещё можно сшить. Даже если ткань останется с зазубренными краями.       Он мягко сжал его руку под искрами, сыпавшимися в чёрную гладь залива.       А в это время в небе взорвался новый фейерверк. А в это время город задыхался от красоты. Пока вся Йокогама смотрела в небо — они смотрели друг на друга. В пересечении их взглядов было всё: память; сила; и любовь, которую можно было назвать вовсе не любовью, но которая держалась крепче любой ткани, крепче любого коленкора.       Ветер с залива ласково тронул их волосы, небо разорвал финальный залп, и под этим светом, среди шума города и в их молчании, было больше смысла чем в самых длинных признаниях.       Они стояли — глаза в глаза, рука в руке. Они стояли, прощая друг друга.
Примечания:
449 Нравится 92 Отзывы 76 В сборник
Отзывы (2)