2
31 июля 2022 г., 02:42
Валера нас не провожает. Остается слушать новый виток патетической истерики. Десятибалльным возмущением и праведным гневом Кира пытается замаскировать животный ужас от увиденного в больнице, давящий ком в горле, утрату возможности нормально вдохнуть. В зрачках до сих пор мечется страх. Страх испытывают все, базовый защитный механизм, инстинкт самосохранения. Другое дело, как ты поступаешь со своим страхом. Сдаешься или борешься, выкидываешь белый флаг или идешь на абордаж. Но думать о подобном сейчас, именно сейчас, я не хочу.
Митя выходит первым. Шаркает кедами по бетону площадки. Бетон никогда не застывает, я глупо вспоминаю об этом, когда металлическая дверь тамбура звонко хлопает за моей спиной. Проще спуститься по лестнице, всего шесть этажей вниз, в дыхании влажных сквозняков, в запахе выкуренных много лет назад сигарет. Дом не новый. По нему давно бродят тени прошлого: отзвуки когда-то звучащих ссор, звон пивных бутылок, телефонные трели, несущиеся вместе с плачем или смехом сквозь полости этажей. Эхо ушедшего времени. Дом духов. Голоса призраков. Верить бы мне еще во всю эту чушь. И проще спуститься по лестнице. Но Митя уже давит на круглую кнопку вызова лифта, смотрит на меня. Вполоборота. Взгляд Каштанки, поджидающей на перекрестке замешкавшегося хозяина, мистера Жоржа с завитками лихо закрученных накладных усов. Этот робкий, но сканирующий взгляд: «Ты здесь? Ты идешь за мной?».
Мы встречаемся в уличной толпе и расходимся в ней же. Мы никогда не покупаем билеты на соседние кресла. Мы вместе только за закрытой дверью. Дитя двадцать первого века, помешанное на постоянном фиксировании своей жизни, Инстаграммах и Ютьюбах, Митя включает камеру телефона, и я врастаю в гигабайты видео, спящий, курящий, читающий ленты новостей, пока меня преследует всё тот же взгляд. Зачем ты оборачиваешься? Ведь мне некуда деться, «я иду за тобой».
Лифт спускается сверху, с двенадцатого этажа, монотонно гудит в шахте, действует на нервы. Мне никогда не хватало банальной смелости признаться в том, что замкнутые пространства, их тусклый, словно припорошенный пылью свет вызывают у меня приступы темного страха и тошноты. Как пустые залы гулких подземных парковок. Как черные одинокие фигуры, идущие ко мне навстречу по желтым конусам света от фонарей в окружении полной темноты. Паяцы с белыми пятнами вместо отсутствующих лиц. Мы — взрослые дети, думаем, что боимся экономических кризисов, смерти близких, старости в одиночестве, всего того, чего не стоит бояться в силу неизбежности. Но в глубине, под пластами культурных кодов и цивилизаций, нас по-прежнему пугают только тени на стенах освещенных кострами пещер. Нет, я не суеверен. Просто ненавижу лифты. Даже запах в них ненавижу. И думаю о том, что теперь до конца жизни Костик будет мучительно вздрагивать всем телом, услышав в любой арке настигающие его шаги.
- Я поеду с тобой в пятницу. А ты со мной в субботу. - Митя серьезен. В разреженном свете люминесцентной лампы я замечаю на острых скулах горячий румянец, малиновые штрихи, и глаза ярко блестят, - выскочил в одной футболке, мотался с нами по такси, курил на ступеньках больницы нараспашку. Не мое дело, и меня злит, что я, как радар, регистрирую поднимающуюся температуру, предвестницу прозрачно-светлых капелек пота в овальной ямке над верхней губой, душных простыней, огненного тела. У меня ноги всегда холодные, и когда я сплю с его «под сорок» - контраст обжигает. Ноющая тяжесть внизу живота. Привкус малинового «Колдрекса» на языке. Вещественность желания.
Просто я к нему привык. Обтесал свои углы. Лязгающим напильником.
- Нет, ты поедешь в субботу. - Рука машинально ищет пачку по карманам, условный рефлекс «сдохну, если через пять минут не покурю», но сигарет нет.
Ряд цифр вверху над нашими головами перемаргивает оранжевой подсветкой: девятый этаж, восьмой, обратный отсчет до полета в космос на поцарапанном алюминиевом тазике, пристегните ваши ремни.
- Ладно. - Митя не возражает. Митя никогда не возражает. Просто незаметно делает так, что я в итоге поступаю так, как он хочет, поворачивает мне самому неведомые шестеренки, нажимает на незримые рычаги. Щелк, и мои планы разворачиваются на сто восемьдесят градусов. Притом, я остаюсь в полной уверенности, что сам так решил. Мы меняем друг друга. Мы успеваем прорасти друг в друга корнями, ветвями, всеми слабостями и неискоренимыми привычками, словно два дерева на продуваемом ветрами холме. Но я больше не хочу этого. Будто мультяшный Нехочуха, нарисованный альтер эго всех неспособных отвечать.
Где же ты, Маленький Принц? На какой планете? Где твоя надменная роза? Где тоскующий по тебе рыжий лис? И зачем я сейчас буду врать? Объяснять ему, что Ильмеру будет невыносимо видеть нас — счастливых? - вместе, когда…
Только врать не приходится. Лифт приходит быстрее, чем я успеваю начать. И в нем — спасение, пятиминутная отсрочка необходимого предательства, горечи во рту — скалящийся сквозь сетку намордника дог, держащая его на поводке малолетка в коротенькой курточке не по погоде. Повод к молчанию. Вечному молчанию арктических ледников. В нас это выдрессировано. Включается на «раз-два». Во мне. Так точнее. «Мы — не вместе». Никогда не покупаем билеты на соседние места. Не живем, не спим, не трахаемся. Мы не знаем друг друга. Для случайных людей в лифтах и на улице мы с Митей незнакомы. Два прохожих на перекрестке. Два героя из фильма Николая Хомерики, идущие мимо на камеру в метро. В черно-белом кадре ненастоящего, но вынужденного безразличия друг к другу.
Когда я отступаю в угол, вычеркивая его из моего личного пространства, Митя прикусывает нижнюю губу. Прислоняется плечом к полустертым надписям черным маркером. Я скулой чувствую его неотступающий взгляд. Я до сих пор не понимаю, как мир другого человека может замыкаться на твоих плечах. Это дар или проклятие? Проклятие, как по мне.
- Чемпион выставок, да? - Митя не может молчать. Когда я делаю вид, что он — призрак, что его не существует, он делает больно мне в ответ. Нет, не лезет в мой карман рукой, не целует демонстративно: показать и доказать всему миру и каждому человеку в отдельности, что ему плевать на чужие мысли, косые взгляды, насмешливый шепоток за спиной. У нас другие методы. Бьющие точно по целям, ведь он знает цели. Митя втискивает ладони в боковые карманы джинсов, сверкая ямочками на щеках, начинает весело флиртовать. С мальчиками, девочками, их йоркширскими терьерами или догами в намордниках, на всю катушку пользуясь своей юностью и красотой.
Я бы мог рассказать ему. О том, как ее пальцы испуганно и умоляюще тянули мой рукав. О том, как она, столкнувшаяся с реальностью, униженно расплакалась, размазывая тыльной стороной ладони свой дорогой макияж, потому что «это не нормально, не нормально, понимаете?».
Это и было не нормально.
Но я ничего не рассказал. Злоба, не знающая никакой жалости, вибрирующая в венах, была во мне. Почему я должен отказаться? Почему не имею права? Не заставлял. Не держал нож у горла. Не насиловал. Почему у любой женщины есть право спать с ним, а у меня нет?
Цинизм идиота.
Тусклый, словно присыпанный пеплом больничный коридор с прямоугольником окна в конце. Крик, срывающийся, страшный: «Это вы! Это вы виноваты!».
Кто же, кроме нас.
Из разъехавшихся створок лифта, из сырого запаха бетона, под повторяющийся аккомпанемент собачьего вальса, играемого на расстроенном рояле кулаками, - мы выходим в дрянную, ночную, городскую мглу. Мерзкая пленка влаги налипает на лицо, сезон убитых снегопадов, грязной жижи под ногами, скользкого, предательского ледка под тонким слоем воды. С набухшим, ватным небом, подкрашенным полной иллюминацией в дымно-розовые и сиреневые цвета.
Митя раздражающе подстраивается под шаг, протягивает блестящую на свету фонарей пачку сигарет, моя персональная Каштанка всё про меня знает, служит, сказки на ночь читает, набирает ванны, голо целует в плечо.
- Вот что, - но губы у меня все равно индевеют, не слушаются, - ты поезжай сейчас домой.
Мы идем по дорожке к углу этого монолитного комплекса спального района, под давящим небом, в муторной, мглисто-розовой пелене. Не мы. Нет никаких нас. Я иду.
Митя молчит. Дальше – вывеска павильона, зеленый крест аптеки, лучащийся отсутствием всяких надежд на выздоровление, глухой рев проспекта, пастбище такси. Митя молчит. Тащит сигарету из проигнорированной мной пачки зубами, перекатывает ее в угол рта. Вдруг говорит, совсем не двадцатилетнее, хриплое, холодное:
- Только вот этого сейчас не делай.
- Я хочу побыть один.
- Ну, конечно. Я уже понял. Только врать не надо, окей? Я не виноват в том, что с ним это случилось, слышишь?
«С ним». «Это». Без имен. Без названий. Похороним котика в саду, в картонной коробке, плакать не будем.
- Уезжай домой, Митя. Мне нужно побыть одному. - Я ускоряю шаг.
Я не говорю главного, того, что стучит в моих висках еще по дороге сюда, в пьяные поиски справедливости, в блики на очках Валеры.
«Ты виноват в том, что э т о может случиться с тобой».
Ни в чем я не уверен. И никогда не был. Мир просто создавался у меня на глазах. Словно великая иллюзия, кино, которое загружаешь на экран ноутбука из видеозаписей, а после уходишь заваривать чай. Постепенно темнеющий фон. Саундтрек. Тут начальные титры. Тут финальные. А между ними – грохочущий поезд метро, пустой вагон, глухая чернота подземных тоннелей за окнами – апофеоз внутреннего одиночества.
Но я всегда был один. Самонадеянный. Не-отвечающий. Мне хочется думать, что Митя ничего не изменил. Не смог. Не успел. Слишком мало времени нам было отведено. Слишком мало солнечных, беспечных дней – даровано.
И изменил ли что-нибудь в жизни Ильмера Костик? Лучистый Питер Пэн с заразительной улыбкой? Горделивое, доверительное, с плохо скрываемой радостью в голосе «Мой Костя», от которого меня сейчас только сильней тошнит. Потому, что в нем есть что-то унизительное, что-то неравное. Жалкое, бабье, по существу. Что-то отчаянно цепляющееся за крошечное, выстраданное и незаконное, ворованное счастье. С отчетливым осознанием: один уйдет, другой – погаснет, один – исчезнет, и другому незачем станет жить. Но и Валера прав: я совсем не такой, чуждый им, медленно надирающимся пьяной горечью одиночества интеллигентам, я ничего в этом не понимаю. И лучше было бы наплевать на всё, поехать в муторный коридор городской клинической, где тягостно скрипят на мастике подошвы туфель, где пахнет отчаянием, чужой болью и безнадёгой, сесть в казенное кресло – рядом, говорить о совершенно не важных вещах.
Но я толкаю тяжелую дверь, иду через холл под белым куполом сталинского ампира, мимо смутно светящихся желтым электричеством касс, к старым турникетам, а дальше бегу вниз по неторопливо текущему эскалатору, в зеленоватый зал с помпезными лампами, к прибывающим и убывающим поездам. Я не хочу никого видеть. Не хочу ни о чем думать. Усталость, звенящая в венах, вырубающая, как резкий щелчок по выключателю, обесцвечивает великую иллюзию, затемняет срединные кадры надоевшего кино.
Две станции. Пересадка. Ярко горящие щиты с черными линиями. Теплый ветер в переходе. Женский голос, успокаивающий и усыпляющий своим «Осторожно, двери закрываются». Привкус дешевого коньяка на языке. Собственное сопящее дыхание в воротник. И еще холод, пробирающий до костей, отзывающийся ознобом в лодыжках – в этом городе - стылом, словно неоновый свет его рекламных досок, невозможно согреться. Ни выпивкой, ни горячей ванной. Вой «скорых» преследует меня даже во сне. Наравне с дерганным, выморочным возбуждением в голых комнатах чужих квартир. Окна смотрят на квадратные дворики с детскими площадками. Или на заросшие крапивой и лопухами, полузаброшенные сады. Или на черную, рассеченную желтыми и красными дорожками света нефть реки.
Я помню, как сирена «скорой» ноет следом, пока с белобрысым, нагловато-развязным Серегой мы едем куда-то в район Сокольников, и во рту у меня погано, и влажные февральские сумерки расплескивают жижу снежного крошева у бордюров, и руки у Сереги ледяные, меня передергивает дрожью – костяшками пальцев он задевает голый живот под рубахой, когда расстегивает мой ремень.
Я помню вид на детскую площадку, пока в свете напольной лампы с треугольным матовым плафоном Митя заглядывает мне глаза и спрашивает серьезное, уже решенное: «Давай сейчас, да?». Словно я обязан соединить нас в одно целое, но сначала мы должны договориться, озвучить словами то, что не требует никаких слов. Словно я могу спрыгнуть в последний момент, отшутить ситуацию, продинамить его честные двадцать лет и желание попробовать позу «валетом».
Мне сложно понять, почему он отдает себя в добровольное рабство: носить для меня в кармане куртки запасную пачку сигарет, подстраиваться под ритм моей жизни, звонить из Греции, куда они улетают отдыхать, чтобы устроить идиотский трах по телефону или спросить, с кем я сегодня пойду на обед. Объективно я ничего для него не сделал. Субъективно, пока несется через тоннель освещенный вагон метро, я пьяно ищу причину, чтобы оправдаться перед самим собой.
Мне сложно понять, почему он меня выбрал.
Но почему мы вообще выбираем других?
В одно прекрасное утро просто просыпаемся и понимаем, что больше не можем без них жить.
Сан Андреич курит на лестничной площадке между двумя этажами, в обтерханной тельняшке, в пузырящихся на коленях штанах, исключительно «по-домашнему». Рядом с ним, необъятным, украшенным увесистым синим якорем-татуировкой на плече, я чувствую себя недокормленным студентиком из порнушки про медведя и хукера.
Почему на ум приходит именно это сравнение?
Может быть, правда, что среднестатистический мужчина думает о сексе каждые пять минут. Среднестатистический. Нормальный. Обыкновенный. Я думаю о сексе постоянно. Всё та же пирамида потребностей, которая заставляет Валеру потрахивать длинноногих мальчиков из художки, а Киру паясничать перед разного рода отсосами. Но «отсосы» - словечко Мити. С его правильной, рафинированно-идеальной семьей, с итальянской Мадонной, Митя редко отводит душу на мате и сленге. «Редиска – нехороший человек». Ему бы с четкими уральскими пацанами поговорить. Или с детьми поколения Doom, которые...
Слабаки. Мы – слабаки. Выросшие на книгах Ремарка, мечтах о Лондоне и lingua latina, всерьез разговаривающие о Лакане, Беньямине и одномерных людях Маркузе – абсолютно теряемся, начинаем заикаться, когда «реальные ребята» включают конкретный русский мат. Что тут объяснять, я теряюсь даже тогда, когда слушаю безобидный щебет Ромочки. Не Генри Миллер. И даже не Буковски. Словно мы все из разных миров, параллельных, но обитаем в одном временном пространстве, словами мертвого ныне эксцентрика Балабанова: «так сложилось, что я здесь живу».
Сан Андреич – тоже – из чужой страны, но он мой добрый дед, крепко стискивает руку моржовой лапищей, не выпуская сигарету из зубов. И жена у него – такая же высоченная, рыхло-необъятная, и внук – толстенький, вежливо интересующийся моими проблемами мальчуган, а дочь – нервная, дерганная, вечно напуганная жизнью мышь, и зять – уже начавший лысеть, занимающий у меня каждый месяц по пятисотке, как подозреваю, на банальный опохмел. Какие здесь высокие философии и Ремарки? Кому они нужны?
- Поздно сегодня, - Сан Андреич дымит, из приоткрытого окна площадки сквозит, колет тонкими иглами мне в шею под воротом, я хочу поскорее отговориться, и не стоять в болотно-зеленых стенах, не чувствовать, как сверху давят на меня, сминая, все оставшиеся этажи.
- Работы много, - я не говорю, что случилось, я тоже хороню котика в картонной коробке, потому что не могу его не похоронить.
Людям из чужой страны не объяснишь, за что шесть малолетних укурков избили ни в чем не повинного перед ними человека. Косой взгляд. Удивленно поднятые брови. Сдержанная усмешка. Боль моя бисер. Боль моя — Стас. Менты останавливали его на Динамо. Этого не было. Ничего из этого просто не было. Я не могу сказать Сан Андреичу про Костика. Хочу подняться наверх, заношу ногу над облупившейся ступенькой.
- Димку-то где потерял?
Момент, когда мгновенно пустеет в животе. И всё тело осекается. Отзывается тупой болью. Словно от меня отрывают неотрываемый шнур.
Почему Димка? Причем он здесь? Что Сан Андреич про нас знает? Чего не знает?
Всю жизнь прятаться, как сопляк, потому что ненормален, потому что боишься косых взглядов, удивленно поднятых бровей, сдержанных усмешек. Потому что ты в вакууме, но притворяешься, что это не так.
Всю жизнь разыгрывать абсолютную невинность, оборачиваться на такие вопросы, делать круглые глаза: «Какого Димку? Никаких Димок я знать не знаю», мысленно прокручивая перед глазами «их» стереотип: обрюзгших мужиков с накрашенными губами, атласными розовыми пеньюарами, в сетчатых колготках. Элтонов Джонов, Слав Зайцевых, опущенных петушков, женоподобных евнухов, андрогинных блядей в платьях, но с метросексуальными бородами.
Дело в том, что мы не такие. Мы – не их стереотипы. Сан Андреич смотрит на меня, и я в его глазах – нормален. Но как всё меняется, когда они узнают. Меняется фатально.
- Домой поехал, - я становлюсь подошвой на ступеньку, взбегаю наверх, к двери тамбура, к мусоропроводу, не лгу, хотя внутри у меня – тянущая пустота, злость, желание немедленно узнать, где они с Сан Андреичем пересеклись, что Митя ему сказал, как объяснил присутствии в моей квартире – телефон сам толкается из кармана в ладонь.
Но я…
«Хорошо бы улететь на остров, Иль. Где-нибудь в Тихом океане. На атолл. На белый пляжжж. Чтобы мы были совсем одни. Лежали бы целыми днями на песке, трахались бы, как кролики. И никого. Один океан. Шум прибоя. Мне не нужны другие люди. Только ты».
Свет фар скользил по стене, дзынькал по жестяному подоконнику первый мартовский дождь, тягучий, саксофонный Intimate звучал в стерео, мы лежали в полной темноте.
Враньем. Все, что он говорил тогда, было враньем. Выкурил громадный заряд шмали, и любил весь мир, без исключения, меня, как его часть, водил босой ступней по моей щиколотке, вверх, к коленке.
Медленно.
Ключи звенят у меня в руке. Темнота – та же, встречает запахом апельсинов, туалетной воды, тускло светлеющим окном, всем тем, о чем я разучился сожалеть. Ритуалы просты, только вместо свежего солдатика смерти – старые, смятые, переломленные пополам окурки. По времени я еще успеваю дойти до «Перекрестка», там можно расплатиться картой, но вместо этого включаю свет, ноутбук, горячую воду в ванной, только после выталкиваюсь из туфлей и снимаю куртку.
Телефон вибрирует, когда закипает чайник – чашка горячего, сладкого после коньяка Валеры необходима, как воздух. На экране – зеленый квадрат сообщения с белым пузырем, «Митя», «Ты доехал?». Я бросаю телефон на диван. Он глухо плюхается в подушку, сползает в волны скомканного одеяла, через несколько секунд дублирует вибрацию о непрочитанном сообщении. На кресле – наушники, футболка, на столе – желтая зажигалка, Митя и курить начал со мной. Он многое начал делать из-за меня. Его вещи повсюду. И теперь, когда Мити здесь нет, я натыкаюсь на них взглядом каждую секунду. Бритва, щетка, кружки, одежда, дурацкие стикеры на холодильнике, сумка под ноутбук.
В тот вечер, когда итальянская Мадонна приехала ко мне, она безошибочно узнавала, я видел это по ее глазам. Свернутые джинсы. Белье. Ей было больно. Тяжело от того, что мы теперь вместе разделяли тайны его тела, знали, осязали, помнили обнаженным. Только связь была разная.
Телефон вспыхивает экраном снова: «Иду дворами, тут прямо жутко».
И через минуту: «У тебя всё в порядке?».
И еще: «Брандо – отсос. Ненавижу его».
И невыносимое: «Пожалуйста, ответь».
Всё закончилось, Митя.
Всё проходит.
И это пройдет.