Глава третья: несколько причин для слез;
20 октября 2013 г., 20:06
Здесь – в декорации очередного сна – белые стены и уходящий вдаль коридор. И нет, это - не место, где души находят себе последнее пристанище; это госпиталь для них.
Если ты стоишь спиной к окну, то перед тобой, впереди – комната отдыха, но она пуста в этот час. Справа и слева – двери (они сливаются со стенами), за каждой кто-то есть. Мне нужна та, что совсем рядом, только повернись и увидишь – она с маленьким окошком наверху, прикрытым решеткой. Здесь все окна клетчатые.
На кушетке в той палате, куда я прихожу во сне, лежит человек. На нем – смирительная рубашка, но рот свободен. И, наверное, поэтому больной не волнуется; всё, что ему нужно – возможность говорить,
или же его просто накачали нейролептиками.
«Вы все умрете».
Он смотрит сквозь меня, потому что я – это не я; я в своей комнате, но моё сознание здесь. И я разглядываю человека перед собой (его бледную морщинистую кожу, безумные глаза и тоненькую нить слюны, свисающую из уголка рта), стараясь воскресить в памяти другие картинки с ним – реальные.
Он шизофреник – такой диагноз прописан в медицинской карте.
«Он говорит, что видит сны, в которых люди умирают. Пророческие сны».
Мужчина на кушетке – мой отец. И сегодня ночью я вижу его смерть.
***
Когда Гарри играет на скрипке, он прикрывает глаза.
Я прихожу в актовый зал, чтобы попросить у Стайлса машину (мне нужно съездить к отцу сейчас, потому что я по-прежнему не знаю четких временных интервалов между моими снами и этими же событиями в реальности). Сегодня – суббота, 10 a.m. И Гарри может играть, не боясь потревожить чей-то сон: большинство учеников разъезжается на выходные по домам, и я на самом деле был удивлен, когда узнал, что Гарри остался в колледже.
Все прожектора и лампы выключены, и единственный источник освещения в зале – огромное витражное окно за спиной Гарри. Он стоит на сцене, и солнечные лучи, льющиеся сквозь стекло – разноцветные из-за узоров на нем – это, наверное, лучшая декорация.
Я никогда не любил скрипку. Если вы слышали её звучание, то, возможно, понимаете меня – это тот инструмент, что самую веселую мелодию/композицию превращает в нечто жалобное, пробирающееся звуками под кожу, сливающееся с кровью и переносящееся ею дальше – к сердцу; наполняющее всё ваше естество мучительным восторгом. И, наверное, в моей жизни и без того полно лишних/чужих переживаний, чтобы наполнять её подобной музыкой.
Но сейчас я сажусь в одно из кресел и позволяю себе на несколько минут забыть обо всем (о всех тех катастрофах, которые должны в скором времени случиться в мире или уже случились; о всех тех людях, которых я спас и которых спасти не смог) и просто послушать песню скрипки.
Гарри прижимает скрипку к груди (его взгляд – так мужчины смотрят на своих возлюбленных), и она взвизгивает в его руках, чтобы через мгновение, после очередного взлета смычка, заговорить светло, радостно, откровенно, но всё с тем же оттенком грусти. Она - это девушка, рассказывающая историю своей первой любви зрителю, когда на фоне её повествования – сельская местность, что-то идиллическое и лирическое, спокойствие и умиротворенность, удовлетворенная страсть, бесконечная благодарность за настоящую дружбу и преданную любовь.
Гарри слабо улыбается, выводя последнюю дрожащую ноту, и грудь его тяжело вздымается, словно все силы остались там, внутри инструмента и в рассказанной им истории.
Я поднимаюсь и говорю:
- Это было чудесно, Гарри.
И он смеется – не весело, но с теми же интонациями, что слышались мне в его игре, как будто он и скрипка – это одно целое: одна плоть и кровь, одна жизнь на двоих.
Он говорит:
- Спасибо, - и спускается в зрительный зал.
Гарри спрашивает:
- Что случилось?
Я наблюдаю за тем, как он убирает скрипку в футляр, как едва заметно подрагивают его пальцы, будто на свете нет ничего ценнее/ничего ближе ему.
И я отвечаю, что нет, пока ещё ничего не случилось, но скоро должно.
Я говорю:
- Можно мне одолжить твою машину на день? Или ты поедешь домой сегодня?
Стайлс качает головой, и что-то такое мелькает в его глазах, чего я не могу понять.
- Мне нечего там делать, - он усмехается.
Когда мы приходим к нему в комнату, он отдает мне ключи и улыбается:
- Постарайся не въехать в столб, хорошо?
Интересно, свою смерть я тоже увижу заранее?
- Ты волнуешься за меня или за машину? – спрашиваю.
Стайлс делает какие-то пометки в нотной тетради.
- За машину, конечно, - говорит.
Я улыбаюсь, потому что сейчас Гарри снова похож на того парня, которого я знаю/узнаю в последние дни, и я говорю:
- Спасибо, Стайлс, - прежде чем выйти из комнаты.
***
Когда я возвращаюсь к себе, чтобы переодеться, в коридоре на полу сидит Зейн, и он, наверное, последний в списке людей, которых я хотел бы видеть.
Что бы испытал нормальный человек, предвидев во сне смерть своего отца – шок, боль? Возможно.
Мне остается только догадываться, потому что я не чувствую ничего, будто бы вновь проигрываю выученный наизусть спектакль. Да, изменился один из главных персонажей, тот, за кем смерть придет в этот раз, но я не ощущаю ничего кроме раздражения и жалости, ставших уже чем-то вроде присущих мне эмоций. Но мы же говорим о моем отце, я имею в виду, насколько это нормально, что ничья смерть в принципе не способна напугать меня до слез? Я зачерствел?
Зейн спрашивает:
- Мы можем поговорить?
- О том, о чем я думаю – нет, - говорю, пиная дверь, и захожу в комнату.
Что не так с этим парнем? Со мной все понятно, я фрик, но в чем его проблема, что он не может оставить меня в покое – один на один с дурацкими пророческими снами?
Меняю футболку и беру с собой кошелек, ключи от машины в заднем кармане джинсов.
- Это заставляет тебя чувствовать себя особенным? – спрашивает Зейн, и я поворачиваюсь к нему: он стоит, опираясь плечом на дверной косяк.
- Что? – не понимаю.
- Ты чувствуешь себя особенным, когда убегаешь от разговоров, отделываясь непонятными фразами? - он взлохмачивает волосы ладонью; и на самом деле это самый прямой вопрос из всех тех, что мне когда-нибудь задавали. – Можно ответить что-то менее туманное, чем «Ты не для меня. Я не для тебя»?
Он запомнил?
Он спрашивает:
- В чем дело, Лиам?
И я неожиданно для самого себя отвечаю:
- Хочешь знать? – он кивает. – Хорошо, поехали.
- Куда? – спрашивает.
- Увидишь.
***
- Психиатрическая больница? – спрашивает Зейн, когда мы выходим из машины.
И я говорю, что да, здесь лежит мой отец, и мне нужно увидеть его сегодня.
Я не знаю, зачем привожу Зейна сюда, может быть, хочу его напугать или же во мне просто-напросто сидит маленький ребенок, который временами начинает плакать, проситься на ручки и ждет, что кто-нибудь обязательно прибежит на крик и пожалеет его. Может быть, во мне говорит такой малыш сейчас. Может быть, я устал от одиночества. Может быть, всё дело в самом Малике и в том, что он заставляет меня чувствовать рядом с собой.
Зейн смотрит на меня, нахмурившись, и спрашивает:
- Мне пойти с тобой?
И я пожимаю плечами:
- Если хочешь.
Когда мы, отметившись у регистратуры, поднимаемся на второй этаж, я усмехаюсь.
- Что? – спрашивает Зейн.
И я отвечаю: «Ничего», но на самом деле думаю о том, что первое свидание в психушке – это так, блять, похоже на мою жизнь, что лучше и не придумаешь. Хотя, конечно, наша поездка – это не свидание; это моя сиюминутная прихоть.
Отец не узнает меня.
Когда я смотрю на него – всё точь-в-точь, как во сне; многократно усиленный эффект дежавю – безумные глаза пялятся в ответ, но они меня не видят. Они не видят ничего – только то, что за гранью, только то, что недоступно здоровому психически человеку или тому, кто не стоит одной ногой в могиле.
И я говорю:
- Здравствуй, папа, - не ожидая услышать приветствия в ответ.
Отец улыбается, в уголках его глаз скапливаются слезы – старческий конъюнктивит, возможно.
- Я думаю, он знает, что ты здесь, - тихо говорит Зейн, и я вздрагиваю, потому что забыл о нем; потому что ему полагалось, не знаю, остаться в машине и после – когда мы вернемся, сторониться меня как прокаженного и пустить слух в колледже о моем спятившем папаше; потому что он не должен успокаивать меня, тогда как мне по большому счету все равно.
И я ненавижу это в себе – больше, чем этот дар или проклятье, я не знаю, но я ненавижу собственноручно выставленный блок на чувства внутри себя. И я повторяю, что так мне легче/проще/спокойнее, но я такой лжец на самом деле.
- Сомневаюсь, - отвечаю. – Я и прежде был для него пустым местом.
Неудачником, унаследовавшим сновидения, которые неизбежно должны свести меня с ума. Мне кажется, если бы он знал, что я буду таким, задушил бы меня ещё в колыбельке и свалил всё на несчастный случай. Очень много младенцев умирает в первые месяцы жизни, банально подавившись молоком.
- Вы всё умрете.
Зейн шумно выдыхает за моей спиной, и я оборачиваюсь к нему, чтобы сказать, мол, не волнуйся (он впечатлительный или нет?), это просто бредни сумасшедшего, когда чувствую, как меня хватают за руку.
Единственное отличие ото сна – отец не в смирительной рубашке, он привязан к койке.
Его пальцы впиваются в моё запястье до боли; темно-карие глаза смотрят в упор.
- Он не нужен тебе, Лиам, - голос звучит ясно и четко; быстрый взгляд на Зейна.
- Мне позвать санитарку? – спрашивает Малик, но я не могу пошевелиться, чтобы кивнуть или мотнуть головой.
Отец продолжает:
- Помни о своем предназначении, сын.
Он говорит:
- Ты можешь видеть то, чего они не понимают; но ты не можешь быть одним из них, - рука немеет, - ты не можешь чувствовать то же, что они.
Я слышу, как по коридору к нам бегут люди. Я знаю, что они бегут сюда – у отца зычный, громкий голос.
Санитар разжимает пальцы отца, и я потираю затекшую кисть, отходя к стене и глядя, как шприц в руках медсестры заполняется мутноватой жидкостью.
- Руки держи, - кричит девушка и всаживает иглу в ярко выделяющуюся на бледной коже вену.
Отец вздрагивает, выгибаясь дугой – его ногти скребут железные прутья койки – и смотрит на меня.
- Он твоя смерть, Лиам.
Зейн сжимает мое плечо – его руки дрожат.
- Он твоя смерть. И ты не сможешь этого изменить.
Нас выставляют из палаты, и Зейн тянет меня на лестницу и вниз – по ступеням; после – через холл на улицу, и мы уже стоим у машины Гарри.
«Он твоя смерть, Лиам», - когда я смотрю наверх, на окна, мне кажется, что из одного из них я всё ещё слышу крик отца.
Зейн говорит:
- Дай мне ключи и садись в машину.
Я протягиваю ему связку и послушно забираюсь в пропахший одеколоном Стайлса салон.
Мы отъезжаем от больницы, и, не выбираясь на главную трассу, Зейн сворачивает на обочину.
Он говорит:
- И что это было?
Я смотрю через лобовое стекло на дорогу и отвечаю:
- Пристегнись, пожалуйста.
Он дергает ремень безопасности – раздается щелчок.
- Лиам?
- Дело не в нем, хорошо? – говорю я стеклу. – Дело не может быть в отце, потому что он сказал это только что, и ты сам все слышал.
Что это было – последнее предсказание? Он видел мою смерть точно так же, как я его?
- Он сумасшедший, Лиам, - Зейн сглатывает, его ладонь на рычаге переключения передач.
Да. Я тоже.
- И я не причиню тебе боли, - тихо говорит.
Я закрываю глаза.
- Я знаю, - отвечаю.
Всё дело во мне. И, блять, ещё раз во мне. Может быть, мы ошибаемся (я, мать, сестра – те, кто знают о моей особенности), и на самом деле я не просто вижу катастрофы и смерть людей, что рядом. Может быть, я тот, кто притягивает её к ним?
Поздравляю, Зейн, ты в зоне риска и не забудь отблагодарить меня за это, хорошо?
- Эй…
Он сжимает мою ладонь. Он говорит:
- Всё будет хорошо, да?
И я отвечаю, что да, конечно, и даже слабо улыбаюсь, глядя ему в глаза.
Да, всё будет хорошо, потому что нет ни единой возможности, что я дам этому парню умереть. Ни единой.
И я разворачиваю ладонь, сплетая пальцы Зейна со своими.
***
До колледжа мы добираемся в тишине – Зейн держит меня за руку.
И мое настроение – приподнятое, неправильное; не таким оно должно быть у человека, чей отец вскоре отправится на тот свет.
Когда я захожу в комнату (мы с Зейном расходимся на первом этаже; у хора репетиция в субботу вечером), в ней уже кто-то есть. И когда я включаю свет и вижу сидящего у стены Гарри, я вспоминаю, что отдал ему дубликат ключей на крайний случай.
Я говорю:
- Привет, - и он поднимает голову.
Я ожидаю увидеть, что угодно, честно – синяки, порезы, кровь – но не подсыхающие дорожки слез.
- Что? – спрашиваю. – Кто-то умер?
Издержки профессии/сумасшествия.
И Гарри отвечает – у него хриплый, осипший голос:
- Да, - шумно дышит – вдох-выдох. – Там.
Я перевожу взгляд на кровать, куда указывает его дрожащая рука, и вижу раскрытый футляр. В нем – то, что сегодня утром было скрипкой Стайлса; то, что от неё осталось – обломки смычка, щепки красного дерева и торчащие в разные стороны, выдранные из держателя струны.
И скрипка выглядит, как труп девушки со вспоротым животом - той, что совсем недавно пела о своей первой любви, вытягивая пронзительные и прозрачные верхние ноты, и что теперь лежит под яркими лампами (но не сценическими прожекторами) на столе с канавками, куда стекает кровь – слезы Гарри; и разве кишки, выглядывающие наружу – это не струны искалеченного инструмента?
Я молчу.
Гарри шмыгает носом. Он говорит:
- Прости, - и утирается рукавом мягкой клетчатой рубашки. – Мне не к кому было пойти.
Я сажусь на пол рядом с ним – от двери дует, но это ничего – и говорю, что всё хорошо, мол, я потому и дал ему ключ, чтобы он приходил ко мне; чтобы он не наделал никаких глупостей.
Я спрашиваю:
- Давно ты здесь?
- Не знаю, - он разжимает ладонь; на ней – капсулы прозака, четыре штуки.
Я говорю:
- Ты пил их? – продолжаю: - Или это всё, что у тебя есть?
Я не знаю, что за тварь это делает, но кто-то в колледже точно знает о склонности Гарри запивать проблемы/потери антидепрессантами.
Он мотает головой, и я выдыхаю – мне становится легче.
- Хорошо, - сгребаю с его ладони таблетки. – Я заберу их, ладно?
Гарри кивает.
Я сжимаю лекарство в кулаке и смотрю на Стайлса – он кусает губы, слабо улыбается, но я знаю, что всё это только ради того, чтобы не расплакаться/не разреветься, как девчонка. И я вспоминаю его в зале сегодня утром, и то чувство, будто он и скрипка едины; его самого будто раскромсали на куски – не инструмент.
Я спрашиваю:
- Кто, ты думаешь, это сделал?
Гарри поворачивает ко мне голову, и его взгляд до того напоминает мне последний отцовский, что прошибает дрожь.
- Томлинсон.
Нет, Луи, не стал бы.
И я говорю:
- Это не он, Гарри.
- Почему?
- Он не стал бы.
- Почему? – спрашивает Стайлс. – Из-за глупого извинения?
Он смеется:
- О, я уверен, он попросил прощения специально, чтобы я не заподозрил его сейчас.
Гарри говорит:
- Лиам, он ненавидит меня, я только не знаю, почему.
И я тихо отвечаю:
- Может быть, потому что любит?
Грань между любовью и ненавистью – самая призрачная на свете.
- Что? – удивленно переспрашивает Гарри, когда у меня звонит телефон.
На том конце – мама. Она плачет.
- Ты ведь уже знаешь? – спрашивает.
И я говорю только, глядя в окно, на уличный фонарь, что освещает мою комнату:
- Он умер?
- Да.
Я скидываю вызов – перезвоню позже, когда мама сможет говорить о похоронах и обо всем остальном.
Гарри смотрит на меня. Он спрашивает:
- Кто? – слышал мой вопрос.
- Отец, - отвечаю и улыбаюсь, чувствуя, как копошится в груди странно знакомое/почти позабытое чувство.
Может быть, я не совсем разучился плакать.