Часть 10
27 августа 2022 г., 02:12
Личи, ее робот, не отвечает Канон уже трое суток. Он просто стоит цельнометаллическим исполином в углу зала и ждет своего часа. Он убьет или украдет снова, а, возможно, зеркалом отразит волю своего хозяина. Все повторится, ничего не изменится: робот запрограммирован человеком, но становится вновь бесправной машиной, когда его богам — нескольким подросткам, облаченных в псевдо-нацистское, обретающее погоны и эполеты настоящей перманентной революции во тьме ночной, когда рука взрослого не посмеет их коснуться, — это становится выгодно.
Так или иначе, Канон не дозваться, не умолить, не выплакать слезы в пустоту, холодеющую все больше с каждым новым осенним днем.
Блокнот до краев исполнился влагой чернил, даже на полях и обложке.
Они писали друг другу даже поверх старых выцветших слов. Канон не понимает — что именно поменялось, однако, если это новый дракон, демон в его голове, — то она возьмет в руки меч. Принца в этом королевстве не сыскать, и наверное, если так, то не в сказке она, а в чистилище, застряла между раем и преисподней, там где ее никогда не коснется пламя дневного света и теплой родительской руки. В следующий раз Канон строчит на своем колене, морщась от боли, потому что перо ручки острое, и на нежной коже спешно проступает кровь, однако, бумагу отныне невозможно найти.
«Если ты считаешь себя человеком, хорошим человеком, — ты не должен убивать людей.»
Канон проснулась, когда что-то согнуло пополам одного из мальчиков клуба. Это называлось казнью, пусть и поводом была какая-то сущая глупость: сломанная фигура шахматного короля. У чистилища — безумные законы, между скользкими от крови гранями проскальзывают потерянные души и гонящиеся за ними демоны: здесь не нужно быть плохим, чтобы быть казненным, попасть в немилость. Достаточно просто быть, существовать, назвать белое — белым, черное — черным.
Канон не различает своего робота и чужого, бесконечно далекого ей человека, а ее день спутался с ночью в едином котле.
— Так значит, я плохой? — почему-то она слышит голос вместо привычного ей письма, тогда как убористый, ровный мужской почерк так приятно и просто читать, будто над домашним заданием по ненавистной ей алгебре проведет работу над ошибками терпеливый сенсей.
«Еще немного — и ты обязательно все поймешь. Прозреешь, как и я сам.»
И она почти доверится.
Ее веки судорожно сжимаются сильнее. И снова Канон не ручается за правдивость происходящего: возможно, все ощущения и чувства подводят ее. Канон не спит уже третьи сутки, из еды на шахматном столе перед ней, вперемешку с хаотично разбросанными фигурами, полноправными новыми игроками занимают белые и черные клетки одинокие ягоды личи.
Без писем Личи становятся невыносимо. Они говорили обо всем ежедневно, ему можно во всем признаться как случайному попутчику в поезде, поведать выцарапанную иголками правду на всех поверхностях одиночной тюремной камеры, намолить — на страницы личного дневника Канон, что хранит тайны за слабым символическим замком, нарыдать — в окружении и плену розовых стен девичьей спальни из родного отчего дома, о которые Канон обязательно разобьет свою красивую голову, ставшую слишком тяжелой для слабых плеч.
Но слабость — не проблема, ибо, однажды, они даже танцуют, и ей достаточно просто облокотиться на чужое тело, куда более сильное чем ее собственное. Именно так ходить по краю становится возможным.
Один неправильный шаг позволит ей упасть со сцены, с ее пьедестала, свернуть шею или уничтожить прямоту своих великолепных ног открытыми переломами, вывернутыми алыми костями наружу. Канон чувствует ледяные руки в сатиновых перчатках сквозь свою слишком тонкую для осени блузу.
— Когда мы танцуем, ты превращаешься в прекрасного принца, но все вернется на свои места, когда бал закончится.
Канон говорит, а глаза ее закрыты, будто сшиты намертво, только ресницы трепещут от яркого света.
— Посмотри на меня.
Канон продолжает отрицать. Будто не слышит его, ведь Личи, ее Личи, не всегда понимает, что делает. В каком-то смысле он еще совсем ребенок. Пусть танцуя с ней вальс, он приближается к ней своим телом недопустимо близко, настолько, что ей становятся совершненно прозрачны все его мысли, словно нити и пульт управления — всецело в ее нежных руках.
Смотря куда-то глубоко внутрь себя, не поддаваясь и не искушаясь открыть глаза, она говорит о том, как должна ненавидеть своих похитителей и сам факт похищения, этот ужасный холодный тронный зал, в котором в зимние ночи она наверняка замерзнет и умрет, но это оказывается намного лучше чем просто проживать свои дни в бесконечных, одинаковых походах в школу. Пока взрослость или обещанный родителями переезд в Токио не разлучит их с буднями утомительных классов.
Возможно, стоило бы предложить ему уехать с ней, однако, что-то подсказывает Канон, что он не согласится никогда.
— Когда-нибудь мне будет принадлежать целый мир.
Значит, на самом деле ему никогда не будет принадлежать ничего. Плен — не значит обладание. Он обязательно узнает об этом, когда вырастет.
«Ты самый худший, » — что-то рассекает сознание Канон, хочется открыть глаза и прокричать то, что она думает на самом деле.
— Личи хороший, — вместо этого произносит она. — Хороший человек.
Канон скажет все, чтобы только выйти отсюда. И не произнесет и слова, лишь бы остановиться в моменте, который никогда не ускользнет от нее в отличие от всей жизни, что никогда ей не принадлежала. Канон впервые ответила согласием на танец с мужчиной, а сейчас пока никто их не видит, Канон может позволить себе быть кем-угодно, и даже легко коснуться его в ответ бедром, проверяя натяжение собственных нитей.
Сдавит ли, удушит или заставит поверить, что полет с высоты собственного пьедестала возможен?
Это больше не сказка, она закончилась на переполненных словами листах записной книжки, слишком крошечной для их эпистолярного романа.
— А ты — хорошая?
Понравилось ли ей, как один из мальчиков этого странного кружка касался ее, кончил у ее ног и озарил криком ночь вместо кровавой луны над их городом? Как трогал себя и ее одновременно: губы, грудь, колени, и конечно то, к чему сам Личи еще не скоро прикоснется, ибо хороший. Понравилось ли ей, что ее обидчик умер, справедливо расплачиваясь за грехи и за то, что посмел быть с ней раньше остальных. Открывала ли она глаза хоть на миг?
«Ну же, посмотри на меня. Повзрослей, Канон.»
Он говорит почти что словами ее отца, и если это ход, то кажется, что черный ферзь разбивает ее рокировку и с доски слетает ее белая ладья, разбиваясь напополам, подобно фигуре черного короля, над которой он так убивался, пока не выдавал себя за машину, обтянутую человеческой кожей.
У Канон не находится слов, Зэра знает это. Правильного ответа не будет, но она попытается.
— Ты ведь — машина, Личи, и не можешь ревновать.
«Неужели она и правда окажется обыкновенной дурой, как впрочем и все красивые женщины?»
Еще десяток-другой отвратительных взрослых лет и из Канон вырастет настоящая Зэрина мать, под вторым порядковым номером: все они там заканчивают рано или поздно, когда им начинает надоедать собственная оригинальность, а красота увядает, неумолимо отмирая, лепесток за лепестком, оседая на дне — в гнилом подножии собственного былого величия.
Как-то раз брат показал Тсунегаве фотографии с родительской свадьбы. В отличии от Тсунегавы, этот дурак любил копаться во всем пылящемся на полках старье, в архивы которого иногда украдкой и ведомая бесом самобичевания заглядывала их мать и плакала, плакала, плакала так, что и самому ее младшему сыну хотелось разделить нахлынувшую на нее боль напополам.
— Тсунегава, посмотри, — младший брат тормошит его бесцеремонно за локоть. Мать работает в той же комнате, и Тсунегава даже не может влепить ему смачную затрещину. Брат говорит совсем без зависти, радуясь за старшего, и от этого хочеться убить его на месте. — Ты такой же красивый как мама с папой много лет назад. У тебя его глаза и ее губы. Везет же некоторым! А я-то в кого пошел?!
«Заткнись.»
— Сделай хоть раз уроки на совесть, а не то повзрослев — унаследуешь их жалкие судьбы.
Зэра видит другое на запыленном свадебном портрете этих людей, которые даже не смотрят друг на друга, рассекая взглядами как заточенными для врага ножами бесконечность лет будущего несчастливого, ненавистного брака, хотя минутой назад они клялись друг другу в вечной верности перед законом и богами. Мозг пронзает память о слишком человеческом, по Ницше, вопросе, всегда занимавшем витающего в наркотическом дурмане иллюзий Хироши Тамию: «Когда все пошло под откос?»
Ответ прост: разложение пульсирует в самом ядре. Оно неизменно и имманентно сути человека настолько, что люди ошибочно принимают это за душу, частицу бога, который кажется им милосердным лишь потому, что не убивает сразу, а только тогда, когда позволит вдоволь надышаться, будто пойманной из пруда, обреченной рыбе, которую часом спустя подадут на чей-то богатый стол, когда она щедро соизволит себе задохнуться.
Тсунегава видит первые признаки скорого разложения в каждом из родителей на фотокарточке с заломами и рваными линиями, намеченными матерью строго по центру между ними. И он сам, Тсунегава, точно так станет таким же безобразным, и все, что он делал когда-либо будет отпечатано на его лице, как на портрете Дориана Грея, скрываемом за семью замками безупречно прекрасным хозяином. С каждым новым грехом и наступающим на пятки днем волей злых, глумливых богов добавится борозда новой морщины — будто отомщение небес, удар на беспомощном, бесправном человеческом теле от божьего хлыста.
Редкие, как неограненные алмазы, слабо бликующие зародышами бесценной истины диалоги с Канон могли бы длиться вечно, если бы только Зэре иногда удавалось отвоевать у неумолимого концлагеря собственного творения хоть каплю одиночества.
Джейбо знает толк в подарках, и поразительно: женщин он понимает куда лучше, чем его несравненный, великий и ужасный liebe Элагабал.
Джейбо отсасывает у Зэры в присутствии глубоко спящей Канон (так думает Амэя — и благо для них всех), и глаза у него на редкость трезвые. Словно достаточно секунды чтобы упустить его из виду, и Джейбо вскочит на ноги и вонзит скальпель в мерно подрагивающее дыханием горло Канон. Вместо ожившего перед глазами миража, Зэра обнаруживает нож у собственной сонной артерии, и держит его он сам, к собственному неприятному удивлению. Почему-то Зэра так отчаянно не хочет, чтобы Канон слышала происходящее, и даже если глаза ее закрыты, он знает, предсказывает, какую запись она бы сделала в их блокноте, если бы он так быстро не закончился, подобно жизни и шансам, которых у них двоих не будет никогда.
Дьявольское сознание подсказывает, что к услугам его росчерка остается все ее белоснежное тело.
Ему кажется, что если следующий раз она напишет ему на чем-то кроме как внутренней стороне бедра — и он казнит ее за предательство…
Однако, кто как не Зэра знает: машину лучше чем он сам — не создать, а став человеком — он будет худшим среди них. На этом и стоит поставить точку, даже если ритуал потребует, чтобы ею оказалась сквозная рана в собственном горле.
Джейбо давится смехом, ведь слишком хорошо знает императора руин.
Он приближается к Канон, со ртом, наполненным императорской спермой, и впервые в жизни целует женщину, не отрывая от Зэры горящего взгляда. Именно так это не будет считаться изменой, не личной и не государственной. Зэра так любит подобные идеи, до вульгарности низменные, которые, однако, имеют потенциал роста до неизбежной важности ритуалов и жертвоприношений, во имя первородного благородства которых возможно оправдать все. Джейбо сыграет на этом как опытный музыкант на хорошо знакомых струнах, — и его Зэра вероломно молчит, отбрасывая нож с отвращением, как ядовитого змея, и вновь проводя ладонями по собственному члену. Канон, едва заметно выгнется в спине и не ответит на поцелуй лишь только потому, что ей кажется: безумный мальчик, влюбленный в ее робота, вырвет ей язык прямо сейчас и здесь, своими зубами.
Нико увидит, как Джейбо снова припадает губами к обнаженному императору, беспомощно растянувшемуся у подножия собственного престола, словно раб, а не господин, и не знает, хочет ли он умереть за своего Зэру как обычно, или теперь лучше сделать это просто так, потому что так нужно, ибо именно так прописано для предателей их клубным уставом.
Так будет лучше.
Слишком мало того, что Нико видит этот уродливый мир лишь наполовину. Он лишит себя второго ока — и слепящим, разьедающим сознание светом Нико озарят воспоминания.
В конце концов — в этом мире не существует большего доказательства ничтожества взрослых, чем Нико увидел сегодня в триединой лжи богов на скованном из ржавого металлолома пьедествале, и даже если бы будущее могло иметь для него смысл, Нико уверен, что большего знания о мире уже не получит.
Он чувствует себя стариком в неполные четырнадцать.
Еще немного, всего шагом одной-единственной мысли вперед — и его собственное назревающее неверие превратится в обыкновенное предательство, и пора бы пойти на опережение. Пора бы вытащить хребет из собственной спины — как фитиль — и достать спички или подставиться услужливо предложенной чужой.
Поля личи будут гореть, отражая огонь в глазах Джейбо, охватывая Нико и Тамию, поглощенных войной внутри себя больше чем языками пламени извне, того, что неизменно уродует их навсегда, равняя с уродливыми взрослыми.
— Я докажу ему, покажу. Он увидит, — кровавой пеной, адской агонией стекает с обожженных губ, которыми Нико, целуя, уже никогда не почувствует, как это может быть чувствительно. Как может гореть внутри, не снаружи.
Нико еще никогда никого не целовал, и наверное — не его это судьба. И если судьба — это черная звезда, то не ей решать за Нико.
Он ничего не смыслит в шахматах, скорее в играх в карты на деньги, которыми в их жалком спальном районе промышляют низкопробные, выдающие себя за проворных коммивояжеров воры, убеждаяя себя, что это еще один вид честного заработка, и Нико сыграет по-крупному, вторя тому что знает — и бросит к ногам Зэры собственную жизнь, пока вера горит в нем ярче чем пламя, с голодом адской гончей сгрызающее его до белых костей.
А Тамия — просто горит, думая, насколько это физически больно. Он сделает все, чтобы это поскорее закончилось. И потому — бьет Нико по лицу и наотмашь, все же надеясь, что его, Тамию, огонь проглотит первым, до того как это сделает кто-то другой. Смерть и палач — отвратительны, если имеют человеческие лица, и глубже, и правильней Тамии не доведется подбить моральное умозаключение, подводя неуверенную пунктирную черту под свои нелепые, неполные четырнадцать лет.