***
Годы жадно забирали своё: табуретка под Рудольфом стала крошечной, руки матери да и сама она — ещё тоньше и суше. Её спокойный взгляд ничто не тронуло, но вот толстый слой искрящейся пыли, которым были застелены глаза Рудольфа, начал растворяться в повзрослевшем уме. — Руди, дорогой, я всегда буду рядом. И всегда буду тебе играть, — мягко проговаривала она с улыбкой, пока её пальцы перебирали клавиши, а глаза были в блаженстве прикрыты. Рудольф внутренне вздрагивал от каждой октавы, прогоняя в мыслях все сыгранные только что ноты: за все лета, что были проведены около рояля, он выучил их наизусть, и даже улыбка матери с криво дёргающимся уголком никак не изменилась. И её холодное отношение к сыну вне большой комнаты никуда не делось. Рояль был единственным связующим местом, где Рудольф не захлёбывался в своей зловонной и смертельной болезни — быть забытым живой матерью и лишь в далёких мечтах представлять её шёлковую руку, что гладит его по чёрным волосам вдали от этого чёртового рояля. Раз, два, три... Она снова говорит, что играет только для него. Раз, два, три... Её пальцы скачут, музыка льётся плотным изящным потоком. Ночь пришла быстро. Лёжа на подушке, Рудольф не мог уснуть, чувствуя, как сегодняшние мелодии покидают его голову, вытекая прозрачными струйками из ушей, глаз и рта, заставляя утопленные в них воспоминания всплыть на поверхность. Мать не захотела садиться рядом с ним за завтраком. Он со слабой улыбкой на лице пытался спрашивать её, как прошли вчерашние посиделки с друзьями-музыкантами; Рудольф видел в дверную щель, как один господин с накрахмаленным воротником что-то шептал матери на ухо, а та, вся раскрасневшаяся, хихикала в ладонь. Каролина не отвечала на его глупые вопросы — она их будто не слышала, зато, как ей казалось, незаметно потирала пальцами засос на шее, сокрытый под чёрной атласной ленточкой. Тот господин был богаче отца... А рояль был молчаливее Рудольфа. В той большой и светлой комнате, когда он молча внимал быстрым нотам, для матери он был лишь олицетворением рояля. О да, она любила его — лакированный рот, наполненный блестящими клавишами. Рудольф бы повыдирал эти белоснежные зубы, раскрошил бы крышку из тонкого дерева и оторвал позолоченные колёсики; ныне он будет на месте изуродованного рояля, он будет петь всю ту музыку, что играла мать, до тех пор, пока из его рта не потечёт кровь, а голосовые связки не смогут издать ничего, кроме хрипа. Тогда мама наконец увидит в нём сына. У него были ключи от комнаты с роялем, голые руки, готовые отрывать и ломать, и глубокая ночь — его верный соучастник, что покроет преступление. Но прежде убийства он сыграет. Никогда ему ещё не доводилось сидеть на высоком табурете с мягкой бархатной подушкой и держать свои слишком короткие для игры пальцы на клавишах, оттого его голова закружилась в приятном чувстве — стала рождаться его собственная мелодия. Столь громкая и сильная, тяжёлая и продолжительная, что из глаз Рудольфа брызнули слёзы и обжигающими каплями попадали на его напряжённые ладони. Растрепавшиеся пряди волос метались перед глазами чёрными полосами, вот только не глаза ведали, какие ноты прожимать, лишь слух. Каролина стояла в дверях, недвижимая, как садовая статуя, и тупо смотрела на Рудольфа своими красными заспанными глазами. — Кто тебе позволил садиться за рояль? — прикрикнула она, и музыка оборвалась. Рудольф застыл, впившись кончиками пальцев в клавиши, и сопел, уставившись на закрытую нотную тетрадь. — Живо встать! Он поднялся. Его будто крючком дёрнули за шиворот, когда разъярённая мать подлетела к нему, чуть ли не царапая его плечо паучьими пальцами. Она не любит его, совсем не любит, даже сейчас, когда они стоят возле рояля, а ведь он был так несоизмеримо мал, когда только поверил в эту счастливую иллюзию. Рыча и сдерживая рыдания, он громил рояль табуреткой, на которой просидел в забвении слишком долго, на глазах у матери, чьи ноги подкашивались от созерцаемого. Её худое лицо вытянулось в ужасе, бледные трясущиеся руки прикрывали раззявленный рот, и когда табуретка сломалась об искалеченный рояль, Рудольф схватил деревянную ножку и запустил её в голову матери. Как отрадно было видеть кровавую струйку на её поддетом морщинками лбу. Рудольф мало что запомнил: погром в большой комнате вымотал его, да и отец, пришедший на шум, грубой пощёчиной попытался выбить из него дурь, затем за шкирку вытолкал его за резную дверь. Мать, захлёбываясь, рыдала и взвизгивала, когда под ошмётками табуретки лопались натянутые струны, а отец пыхтел так, что злую испарину от его лба было видно невооружённым глазом. Там, возле рояля, ещё никогда не было таких истошно-тоскливых звуков рыданий. А рыдания эти вскоре сделали из спокойных глаз матери взгляд умалишённого калеки.***
Большая и светлая комната. Теперь она уже вовсе не казалась такой большой и светлой: на окнах висели длинные шторы из парусины, пол не блестел чистотой, а на рояль даже не опустили ткань — к трупам и то больше уважения. Свернувшиеся в спираль струны да куски дерева торчали из него, покрытые толстым слоем липкой пыли, и под крышкой не хватало нескольких клавиш. Рудольф толкнул тяжёлую дверь, перед которой в детстве он изнемогал от любопытства и желания поскорее пробежаться по вычищенной плитке; и дверь, за которой в отрочестве он столкнулся лицом к лицу с тем, как чудесный обман разбивается о слишком явную фальшь. Сейчас он стоял в этой комнате, с раскрытой нараспашку дверью позади. Давно здесь не было ни тайны, ни фальши, на полу даже не осталось кровавого пятнышка, а подле рояля, как ещё очень давно, стояла лишь одна табуретка. Нота До, нота Ре — расстроенный за всё время рояль надрывно кричал после каждого нажатия; на ноте Фа палец провалился в пустующую ячейку, и с губ Рудольфа сорвался неуверенный голос. Всё та же болезненная мелодия, что он играл почти двадцать лет назад, вновь наполнила заброшенный дом, но теперь не было страха, что мать встанет в дверях, а после в порыве гнева набросится на него, точно зверь. Лестница всё же скрипнула, — очень тихо, почти осторожно, и Рудольф прикрыл потускневшие глаза. Там, возле рояля, мать заворожённо слушала, как играет её печальный сын.