***
Что сделало время — этот чёрный океан, накатывающий беспокойными волнами и относящий души всё дальше и дальше от берега, — с тобой, некогда милым ребёнком, раз теперь твои ясные голубые глаза обесцветились от того, как часто ты смотрел на распускавшийся в твоих руках огненный цветок запала. — Пли! — твой жёсткий голос разрывал воздух. Пиф-паф! И почему никто не кричит? Ты слышал только глухие шлепки костлявых тел о землю, от которых поднимался столп хлорной пыли, и, только сидя в ночи за своим письменным столом, ты в треске керосиновой лампы различал тихие хриплые вздохи. Они как будто зазывали, подобно тому лёгкому морскому бризу, что дул из окна в детстве: ты бездумно жёг спички, подбрасывая их в лампу, и ненавязчивые доселе голоса перерастали в требовательный монотонный скрежет. Ты как-то узнал, подслушав разговоры младших офицеров, что у того старого маяка в последние годы толпилось всё больше людей, и в твоей голове от этих новостей вырисовывались карикатуры: вот эти люди, как безмозглые животные, стоят у обрыва, топчутся, силясь заглянуть за горизонт, а завидев тарахтящую шхуну, начинают кричать и улюлюкать, переваливаются один через другого — и прямо в воду с высоты. Твои губы тронула улыбка, а сквозь них следом прорвался и тихий смех. — Куда тебя несёт на ночь глядя? — заботливый шёпот заполз в ухо проворным ужом. Скажи, зачем спешишь Отправиться в этот Холодный и безбрежный океан? — Не твоё дело, дорогая. Тогда твоя женщина, что заходилась в восторге от начищенного пистолета, беспрекословно подавала тебе отцовские кирзовые сапоги, что теперь были впору, и расправляла жёсткий воротник шинели; она боязливо прикасалась к ремню патронташа за твоей спиной, когда ты, стоя у машины, спичками поджигал сигарету — и голыми пальцами тушил пламя на фосфорной головке. Огонь тебя любит. Он выжег тебе левую бровь и оставил в уголке рта бледно-розовую печать, — ужели так сильна его любовь? Хоть одно сомнение колыхнулось бы в твоей груди, но ты всегда был глух к мольбам и упрям в своих поступках, — опасен тот, кто был огнём задет... Разгневан тот, кому в лицо въедался алый свет: ты стоял у покосившегося маяка, пока он хлопал дверью на рассохшихся петлях, точно отсчитывал маятником минуты, — ты с отвращением глядел вниз на людей в тряпье. Их дрожащие руки подносили зажжённые спички к свече, и пламя переливалось и мерцало то синим, то багровым, то ярко-жёлтым, то оранжево-красным, от которого даже окрашивались слёзы на скорбных серых лицах. — Расстрелять бы вас всех к чёртовой матери... — шипел ты во злобе, и твои глаза метали искры. Шторм поднялся, завыли ветры. И под ногами снова заскрипела испещрённая трещинами земля. Курок щёлкнул в твоих руках, а сзади ржавая дверь маяка всё так же ходила ходуном и, казалось, стала громче биться о косяк — тогда-то ты и увидел лодку. Ту, в которую твоя мать так стремилась попасть; к тому, кто наверняка приласкал её мозолистыми руками и отогрел, завернув в промокший от ливня плащ. И ты замер... Прошу, сядь в лодку. Ведь знаешь же, Лучшим моряком был я! — Сукин ты сын, предатель! Люди обернулись на тебя в ужасе и тотчас же стали влезать в лодку, хватались за вёсла и борта, а она кренилась то в одну сторону, то в другую; ты прицелился кому-то в спину, но выстрел прошёл будто сквозь, а пули были сожраны тёмными водами. — Я убью тебя, лодочник, попомни мои слова! Сколько раз ты ещё стрелял в воздух и ревел не своим голосом в испепеляющем гневе, пока наконец не опустил глаза на промозглые деревянные доски причала? Рука в блестящей от дождевых капель ткани кинула к твоим ногам спичечный коробок: не было в нём ни красных фосфорных крошек, ни остроконечных щепок. Ты предпочёл сплюнуть прямо в несчастный коробок и выкинуть его в клокочующее море — и на душе сделалось так зябко. Кажется, тогда, осенней ночью, ты впервые ощутил холодок, пробежавший по твоей спине вдоль позвоночника. Он всосался в твой загривок и с чавканьем пил из тебя соки — по капле каждый миг — денно и нощно. Тревога отбивала назойливую трель в мозгу, а ты стоял в главной палатке лагеря — тебе с честью жали руку в кожаной перчатке. Волосы встали дыбом на затылке, когда ты услышал свист, и лишь затем раздался крик: — Да здравствует!.. Огонь. Который ты так любишь. Садись в мою лодку, К нам шторм идёт, И приближается ночь. Могу ли я теперь услышать твой судорожный вздох? Ты, спотыкаясь, волочил босые ноги к причалу, покуда твоё тело сотрясала дрожь от нестерпимого холода, и от него не спасала даже обгоревшая шинель. И пусть твои веки были мокрыми от слёз, ты в удивлении остановился у фонаря, сверкающего начищенным и промасленным металлом; его стеклянные вставки были столь прозрачны, что ты тихо ойкнул в изумлении, когда, протянув руку к твёрдой свече, упёрся пальцем в тонкое стекло. Осуждён пусть будет тот, кто в боли и агонии нашёл утеху... К ногам того я кину аленький цветок, того предам я обличающему смеху, — коробок с единственной спичкой, что ты с трепетом поднял с причала, теперь зажат в твоём кулаке. Руки дрожали, когда ты подносил пламя к фитилю, как когда-то это делала мать; ты всё с опаской озирал светлое небо и сквозь хлюпающие в пазухах слёзы прислушивался к ветру. — Сейчас штиль, — сказал я, подпирая голову рукой, а ты вздрогнул от моего голоса и отдёрнул пальцы от свечи. — Всегда был шторм... — пробормотал ты, подходя к краю причала. Как странно было видеть тебя таким напуганным и отчаявшимся: бегающие суженные зрачки осматривали мою лодку и перекладину, на которую тебе предстояло сесть. — Куда мы поплывём? — задушено спросил ты, от чего глаза вновь наполнились слезами. Кто станет Сжимать твою руку, Когда пойдёшь ко дну? — Не думай об этом. Просто садись в лодку. — Я не хочу видеть мать. — Не увидишь, — едва кивнул я головой. — И отца не увижу? — А тебе так хочется? — я улыбнулся. — Он будет смеяться, когда узнает, что огонь тебя невзлюбил. — Огонь меня любит! — выкрикнул ты, и слёзы подпрыгнули на твоих раскрасневшихся щеках, стоило тебе отскочить от края причала. А я только снова покачал головой, вспомнив, как ты с такой же разгневанной и изуродованной взрывом гранаты детской гримасой взирал на меня, вцепившись пальцами в фонарный столб. — Огонь тебя не любит, — тогда до меня донёсся твой сдавленный всхлип. — Он никого не любит. Ты шумно дышал, грубо утирая ладонями не перестававшие литься слёзы, и ими же смывал с лица копоть, вкрапившуюся в твою кожу чёрной пылью. Я наблюдал за тем, как ты вдыхал холодный воздух и с лёгким недоумением смотрел на застывший солнечный диск, восходящий на западе. — К этому не привыкнешь, — ты дёрнул плечом от моей усмешки. — Как и к смерти, к слову... Ты правда хотел убить меня? — Да, — хмуро выплюнул ты. — Но по дороге сюда я обронил пистолет. — Тем лучше для тебя. Сядь в мою лодку, Осенний ветер благоволит И натянул наш парус. Вздох с твоей стороны наконец-то стал спокойным. Ты медлил, но всё же вновь приблизился к лодке, теперь уже смотря на то, как она умеренно покачивалась на мягких волнах. Твоя нога всё же опустилась на её дно: глаза лихорадочно блестели от страха и желания, а пальцы сжались, почувствовав под стопой неожиданно тёплое дерево, — ты замер, впившись в меня испуганным взглядом. — Помоги мне, — тихо прошептал ты. А я протянул тебе руку. Облагорожен будет тот, кто боль познал в огне... И, наконец, останусь я с собой наедине, Замёрзший — как и время...Лодочник
2 марта 2023 г., 08:04
Примечания:
Rammstein — Seemann
Rammstein — Hilf mir
Rammstein — Feuer frei
И тогда я схватил мужика за грудки и тихонько сказал:
Я убью тебя, лодочник! (с)
Мем старый и хороший, кому олдскулы свело? Кстати, маленький ахтунг: в зарисовке есть отсылки на ВМ, а гг тут фошист праклятый
Когда отец, расправляя свой начищенный мундир, покидал дом под громкий и отточенный стук собственных сапожных каблуков, а бледная мать, небрежно повязав на голове платок, с оханьем убегала к подъезжающему автобусу, ты предавался минутам одиночества — и называл это свободой.
Куда же ты
Спешишь отправиться
В полном одиночестве?
В такие моменты лёгкий бриз с моря, что струился из открытого настежь окна, манил тебя пробежаться — пускай порой и босиком — по жёсткой траве до старого маяка, одиноко возвышающегося на вершине обрыва, как воткнутый в землю обломанный сучок. Весь он был облезлый у подножья, и ты часто отколупывал от него куски краски толщиной в мизинец, чтобы с радостным визгом кинуть их с высоты прямо в воду. Тогда раздавалось мерзкое вяканье испуганных чаек.
Тогда ты замечал обветшалый причал, торчащий над водой. А рядом с ним на ржавой ножке — фонарь, ещё прошлого столетия, в котором жгли пчелиный воск.
На этот причал редко, кто приходил и ещё реже приплывал; ты лишь несколько раз из окна дома видел, как мелькала фигура пожилого человека, что спускался с холма вниз по тропинке и, по-видимому, замирал на берегу подле старого фонаря. Кто знает, чем занимались старики, стоя на трещащих досках, покрытых водорослевой плесенью с обратной стороны и боков, — впрочем, ты никогда не замечал, как они по всё той же тропинке возвращались наверх в свои дома. Неужели топились? Было б так, в их вздувшиеся синюшные тела местные ребята давно бы тыкали палками.
Вечерний свет гонит тени прочь,
Время застынет — явится осень...
Но ни на причале, ни в размеренно накатывающих волнах нельзя было никого увидеть: словно само одиночество снизошло до этого места и обосновалось там, устроив среди серого и мокрого песка вакханалию из сосущей тоски и притуплённого завывания ветров.
Кроме одной чёрной точки, раскачивающейся на волнах. Силуэта, что вдалеке неторопливо взмахивал вёслами и, кажется, собирался подплыть к одичалому берегу...
— Не ходи туда больше. Нечего там детям делать, — как-то сказал тебе отец, поймав за руку у входной двери.
Тогда от тебя несло сыростью, и влажный воздух, покрывший твои кожу и волосы, срывался надоедливой капелью на деревянный пол, — тогда от отца смердело страхом, гневом и спалёнными спичками.
И слёзы на щеках блестят,
Прими свечной огонь из рук...
— Но я видел там что-то!
— Ничего ты не видел — показалось, — жёстко отрезал он и внезапно затих, когда послышался кашель из соседней комнаты.
Мать снова пыталась привлечь его внимание всеми возможными способами. Ты её не понимал, отец злился и запирался с ней в спальне, даже не вытаскивая заткнутый за пояс пистолет. Женщинам, что окружали его на работе, такое нравилось; женщины, что приходили тайком домой к отцу, желали, чтобы он приставил дуло к их виску, — их это забавляло, и ты, стоя в коридоре, вслушивался в наигранно застенчивый смех. Но даже он звучал приятнее и мелодичнее, нежели извечные болезненные вздохи матери за стенкой, — потому и ты брался за разряженный пистолет и натягивал слишком большие для твоих ног кирзовые сапоги отца.
— Пли! Пли! — визжал ты и щёлкал пистолетом в воздухе, прыгая по скрипучему паркету в коридоре.
Физиономия матери с серыми кругами под глазами и синеватой тенью на коже от длинных ресниц, выглянувшая в щель приоткрытой двери, смотрела на тебя с осуждением — а затем с едва различимой грустью, когда ты наводил дуло на неё.
— Пиф-паф! И ты кричишь!
— Ты прямо как твой отец... — прерывисто шептала она, а после скрывалась в спальне, пропитанной едким лекарственным ароматом.
Мать с её погасшей душой, от которой через рот и глаза тянулись струйки дыма, была слишком далека от тебя и твоих пылких мечтаний.
В толще беспощадной ночи
Ты слышишь лишь разговоры о матери...
Однако в тот ветреный день ты, такой маленький и несмышлёный, к сожалению, был слишком озабочен разозлёнными волнами: стоя на пригорке, сжимал жёсткую руку отца и с испугом наблюдал, как мать, обернувшись в потрёпанную шаль, замерла на причале.
— Что она там забыла? — спросил ты одними губами и ещё больше вжался в отцовский бок, продолжая наблюдать за тем, как мать с особым трепетом подносила горящую спичку к старому подвесному фонарю.
— Пусть катится, куда ей вздумалось, — выплюнул отец со злобой, пока его глаза застилала пелена из слёз.
Гвалт — грозовые облака рвались на части и свинцовыми внутренностями растекались всё дальше, как накалённая резина. Ветер нещадно трепал худую фигуру матери, склонившуюся над свечой, дабы защитить слабое пламя от нападок воздуха; он трепал твои волосы, когда ты нёсся к ней со всех ног и кувырком летел со склона, — так отец таскал тебя, вцепившись в затылок, из одного угла комнаты в другой, когда обнаружил твою обожжённую руку по возращении домой.
— Мама!
А затем ты замер подле неё — и хоть бы вспомнить сейчас этот её пронизывающий взгляд вдаль.
— Мама, — резко выдохнул ты и замолк на мгновение. — Куда ты собралась? Ты обидела отца, вернись в дом!
— И не подумаю, — просипела она сквозь потрескавшиеся губы, и тело пробил холод, от которого засвербело, затрещало что-то в груди. — Не хочу больше видеть ни тебя, ни твоего отца. Надоели!
Дневной луч упал на страницу,
Мокрую от твоих слёз;
Осенний ветер прогнал всех с улиц...
Она всё так же держала руки у фонаря, что хлопал застеклённой дверцей со сломанными петлями, и всё озиралась по сторонам, — едва ли можно было разглядеть что-то средь бушующего шторма, когда иссиня-серое небо падает на горизонте в такое же иссиня-серое море: нет ни конца ни края, ни единого луча белого солнца, что осмелился бы пробиться сквозь вздутые ворчащие облака. Но наконец тонкие губы растянулись в улыбке, когда в стеклянных от агонического счастья глазах отразилась лодка, — а в ней силуэт, чья голова была покрыта капюшоном дождевика.
— Мама, кто это? — чуть слышно вымолвил ты и вцепился в сухую материнскую руку, сжимая её так крепко, насколько позволяли дрожащие пальцы.
Но у этого человека в тёмном судне руки не дрожали: он расталкивал пенящиеся волны вёслами, прорезал деревянной кормой ливневую стену, и та распахивалась перед ним, точно раздвигала занавес к причалу, к которому он так уверенно плыл.
Садись в мою лодку:
Мы сделаем тоску
Нашим рулевым.
— Вот он, мой спаситель...
Шёпот матери песком просыпался в твои глаза: ты зарыдал и, подстёгнутый гневом, схватился за оплавленную свечу, выдёргивая её из застеклённой металлической коробки.
Лодка стукнулась о причал. И под ногами матери теперь лежала искрящаяся мигающим красным пламенем свеча с восковым отпечатком детских пальцев.