***
Вместо картины бурной богемной жизни меня встречает бесконечный зал, тонущий во мраке и тишине. Тишина патоковая и непробивная: каждый шорох, вздох, стон, шуршание перьев, звон драгоценностей она поглощает, словно зыбучие пески. От полной мглы зал спасает лишь далёкий, белый, как луна, круг света. Его блеск доносится и до меня, тонкой нитью обводит силуэты толпы. Я направляюсь к нему как к единственному ориентиру. Чем ближе к цели, тем гуще становится толпа, но меня не остановить. С каждым шагом всё яснее доносится элегическая игра скрипки. У подножия света виднеется сцена. Вот оно что… В сопровождении цокота каблуков (цок, цок, цок — ритмично, как кардиомонитор) на сцену поднимается статный, широкогрудый женский силуэт, своей тенью разрывая гладь светового полотна. Один за другим вспыхивают прожекторы, и каждый их луч направлен на неё. Благодаря врождённой охреневшести я оказался ближе всех к зрелищу — по пути успев принять на себя парочку непривычно изысканных для моих ушей ругательств, разумеется, — потому сейчас лицезрею действо во всей красе. Отчётливо вижу каждую деталь: графитовое платье, удерживаемое лишь бретельками из жемчужных нитей, струится к полу, обтекает изгибы и обнажает спину, а вдоль краёв обрамлено багровыми рюшами, напоминающими лепестки пионов. Мех спадает с плеч, руки в бледно-золотистых перчатках змеятся в размеренном, околдовывающем танце. Мгновение — и мелодия насыщается, прочие инструменты оживают и вливаются в музыкальный поток. Сцена озаряется светом, а её главная звезда расправляет плечи, словно орлица, и оборачивается… Джоан! Величайшая Дочь Джаза. Основательница Лукавого Нью-Йорка и его извечная Хозяйка. Помню, он воздвигся совсем скоро после маминой смерти, и приспешники Её тогда ликовали: хоть как-то их заветная рок-н-ролльная мечта сбылась, пусть даже в виде кукольного домика некой особо ушлой Дочери Джаза. Джоан была на тот момент совсем юна… Всё это время я не представлял, как одной мятежной малолетке удалось повести за собой всех до единого Братьев с Сёстрами, ещё и вдобавок заманив в эту авантюру столько смертных. Бывали, конечно, божки-феномены, которые уже лет в тринадцать весь мир ставили на колени, да и многие короли в седые времена в таком возрасте уже на трон садились. Но хрена с два это давало ответ на главный вопрос — как? Сейчас же наблюдаю и все вопросы испаряются с каждым её жестом. Джоан впускает мелодию в себя, мешает с собой, одухотворяет, а затем выпускает её изо рта на волю: преображённую, ожившую и подчинённую. Каждую ноту превращает в ажурный рисунок хрипловатого, коварно-вкрадчивого, горько-сладостного голоса. Словно породистая кошка, смотрит хитро и своевольно, вцепившись взглядом, казалось, в каждого зрителя… Я и сам будто бы чувствую, как её коготки до алых брызг вонзились в спину. Твою мать, пусть сжимает сильнее… Глаза обрамлены пыльно-розовой дымкой. На щеках растеклась золотистая пыльца — наверное, только такие слёзы и касались лица этой женщины, сотканной из горячего металла. От Джоан веет изяществом в самом что ни на есть доступном его значении: спроси у любого законченного маргинала, что оно значит, и почти наверняка в его голове пролистаются высеченные на подкорке ассоциации. Будь то шёлковые лепестки на тонком стебле, хрустальный бокал вина в холёной руке или ножки в кружевных колготках — и Джоан пропитана каждой из этих незамысловатых картинок. Но быть такой для неё слишком просто. Она выше этого бесхитростного образа, потому свою изящность Джоан демонстративно растаптывает, словно окурок. Так бесстыдно и дерзко откидывает подол своего великолепного платья, до самого бедра обнажая выглядывающую из-под разреза ногу в чулке. Достаёт из вазы самый пышный рубиновый пион — за ухом у неё выглядывает подобный, из атласных складок, окружённый жемчужными каплями и поталью, насквозь искусственный. Этот же — живой и настоящий. Она и сама как пион: нежная и стойкая, роскошная и воинственная, пылкая и чуткая. Элегантнейшая стервоза. С кровавым цветком в зубах Джоан кружится рядом то с одним, то с другим мужчиной, стоящим за инструментами; жмётся к ним спиною, грудью, подносит к мужским губам сигарету, кончиками пальцев скользит по скулам, касаниями к плечам так изощрённо заигрывает не только с музыкантами, но и с нами, очарованными наблюдателями. Делает то, что по лекалам изящества положено джентльменам, а не даме. Джоан излучает твёрдость и силу, так непринуждённо, словно для неё это то же, что и дышать, есть, пить и говорить. И, само собою, завораживающе петь. И пока я под гипнозом Джоан, пока растворяюсь в ней, дышу её присутствием в своём поле зрения, на какой-то миг она направляет взгляд в мою сторону… Он адресован мне, он только для меня, я это чувствую. И оказываюсь прав: свой пион Джоан бросает мне, проведя румяным кончиком языка по губам, и подмигивает. А я, окаменевший, не способен отвести глаз. Потому, поймав цветок, изо всех сил прижимаю его к груди. Гаснет свет. Лишь на секунду — и вскоре на смену ему зал освещают медовые люстры. Представление завершается. По залу растекается рёв аплодисментов. Я не в силах его подхватить. Просто наблюдаю за тем, как Джоан удаляется за кулисы, смакую каждый её шаг. Говорят, на сцене артист принадлежит зрителям… Но, кажется, в те минуты это я принадлежал ей. И хочу, чертовски-чертовски хочу ещё. Хочу увидеть её снова, услышать её пряный голос, ловить глазами её жесты. Хочу припасть к её ногам, осыпать их цветами, хочу, чтобы её губы впились в сердце и выпили из него все соки. Я готов выполнить любой приказ Джоан, лишь бы ещё хоть на миг ощутить кожей то, как я принадлежу ей… Но она уже скрылась от моих глаз. Вот дерьмо. Кто-то проходящий мимо опускает руку мне на плечо и возвращает на землю: — Понравилось? Ах, каждый теряет дар речи, оказавшись тут впервые. Это всё сила искусства. Глядишь, если тебе есть что миру сказать, если будешь вкладывать в творчество всю душу до последней капли, однажды станешь таким же сногсшибательным, как Джоан. Хотя… Джоан неповторима. Но никто ведь не запрещает стремиться к идеалу, верно? Добро пожаловать в Лукавый Нью-Йорк, неофит! Похлопав по плечу, мужчина с полётным голосом удаляется. Не я один, похоже, очарован Джоан, но лукавоньюйоркцы явно устойчивее к её обаянию. Что для них стоит увидеть мордашку с экрана, если они сами являются таковыми? Фигуры Детей вокруг шепчутся, обсуждая представление. Для них подобное — обыденность. Для меня же словно открылся новый мир. Впрочем, разве не этого я ожидал, пересекая порог Лукавого Нью-Йорка? Пелена перед глазами рассеивается. Нехватка Джоан больше не так жгуча и болезненна. Чем дальше, тем более странным кажется то мгновение одержимости… Оно возникло резко и непредвиденно, не позволяло дышать и доводило до жаркой дрожи, нарастало и нарастало, а потом принялось медленно и мучительно таять. Как секс, оборванный за миг до оргазма. Только ощущения исключительно ментальные. Хотя люди, кажется, говорят, что так ощущается влюбленность. Об этом уже утверждать не могу. Но я точно знаю, что сегодня впервые за хрен с горой лет прямо, чисто, по-настоящему, без додумок и примесей, без мысленных петляний и симуляций что-то почувствовал. Иррациональную ненависть утром, и сладостную эйфорию здесь. Неужто встреча с Анлу что-то во мне изменила? И связаны ли с этим швы на груди? Или, может, я просто-напросто впервые оказался там, где моя природа просыпается?.. Отчего-то я даже не уверен, что найду здесь ответ. Но интереснее, что пока я здесь, то словно и не испытываю в нём нужду. Я просто не могу напиться этим местом. Такое оно настоящее, такое… «Прекрасное» будет слишком пошлым словом, но только оно и вертится на языке. Даже золото — когда-то атрибут самого величественного искусства, что уже давно превратился в символ ублюдских попыток людской элиты возвыситься и приблизиться к прекрасному, облепляя им всё, что попадётся под руку — даже оно здесь не выглядит таковым и цветёт именно былыми смыслами. Рассматривая пышные барельефы и грозди самоцветов на стенах, я брожу по огромному залу неестественно медленными шагами, с нелепым интересом новорождённого на лице. Гости смотрят на меня, обмениваясь друг с другом высокомерными смешками, а я пропускаю их мимо ушей. Никто не помешает мне вдыхать искусство, ни одна душа. Даже исключительно невероятные лукавоньюйоркские Дети. Впрочем, мои глаза уже насытились интерьером и как раз приступают к пожиранию их. Каждый Ребёнок, мать его, на подбор — ни за что не спутаешь с человеком. Из каждого жеста сочится их принадлежность к высокому. Здесь они — смертоносное оружие. Здесь их природу не подавляют, потому сила их ощущается даже в мимолётных улыбках, касаниях пальцев к бокалам или вычурной, несуразной, но такой настоящей речи, где каждое слово достаётся изнутри голыми руками. Просто порождения прекрасного в естественной среде обитания, не загаженной людскими невеждами. Цветут и, похоже, сами не могут насытиться своим великолепием. Их единственная обязанность — быть ослепительными, и они чертовски хорошо с нею справляются. Происхождение каждого угадывается проще простого: Дети Готики — по обилию чёрного в одеяниях и спокойным лицам, на которым их неподражаемый ядовитый взгляд смотрится кровавым пятном на простынях; Дети Прерафаэлитизма (особенно Дочери), или более привычно — прерафаэлиты, — по флегматичной, и вместе с тем особенно живой, непритворной мимике, минимуму косметики и сочным оттенкам аскетичных тканей; дадаисты — самые броские на вид и самые тихие на деле, их лица и одежды напоминают свалку всего, что только попалось под руку по дороге к Лукавому Нью-Йорку, и в этой свалке — всё их естество; экспрессионисты же выглядят до невозможности громко и пышно, а смотрят такими глазами, словно где-то среди сотен цветастых складок хранят нож и в любой момент готовы тебя им полоснуть. Дети прошедших эпох. Им положено было давно исчезнуть: времена изменились, их дело сделано, а идеи стали бесполезны в современном мире. Однако находятся люди, которые продолжают боготворить их и только их. Просто теперь им добавляют понтовую приставку «нео-». Когда-то такие Дети создавали своё искусство заперевшись в тесной комнатке, долбя опиум, высасывая из себя последние крохи вдохновения и до конца жизни оставаясь в тени. И только их творения сияли на весь мир. Но в наше время люди поклоняются уже не им, а тому, что сами видят в них через призму современности и романтизации. Потому нынешние Дети больше напоминают собственные картины, а не забитых, сломленных и глубоко несчастных творцов, коими были когда-то их предки. Таковы времена. Здесь, в среде бушующего декаданса, искусство не требует подношений — оно требует почитания, празднования и любви. Есть здесь и Дети нашего времени, разумеется. Вижу парочку Детей Потребления: выделяются тем, что выглядят пиздецки скучно — как обычные люди из среднего класса, только более нелепо. Впрочем, в Лукавый Нью-Йорк им обычно попасть даже сложнее, чем на Игры Святых. Так что эти ребятки, наверное, заслуживают уважения хотя бы за старания. Находятся тут даже глэмовцы — чтобы попасть сюда, для них есть два пункта: до опизденения устать от продажности Фелда и хоть мало-мальское наличие мозгов. Не знаю даже, что из этого им удается реже. Но не заметить их тут невозможно — да и не только тут, даже среди прочих глэмовцев лукавоньюйоркские будут выделяться. Их прикиды по-прежнему попугайские, но здесь они напоминают не цветы в царском саду, а скорее круги плесени на стенах. А ведь рецепт до одури прост: меньше денег и халявы — больше свободы и осмысленности. Ну и, конечно, Дети Джаза — изображение любого можно разместить в словаре напротив определения слова «элегантность». А ведь они так бы и остались нищими уличными музыкантами, если б не Джоан. Именно она превратила современных трубадуров в некую особую элиту, которую элита людская осуждает, трепещет, презирает, завидует, восхищается и, наверное, даже боится. Увлекшись изучением самого сердца Лукавого Нью-Йорка, я и не заметил, как меня унесло в уголок, который прежде не попадался на глаза, хотя, казалось, я уже проел глазами дыры в каждой здешней стене. Кроме меня, смотрю, никого поблизости нет. Примерно догадываюсь, почему: в самом углу, на удивление никем и ничем не охраняемая, возвышается статуя Анлу Вечной. Высший Её облик. Статую едва отличишь от настоящей Богини… Кроме того, что настоящая круглый год стоит на верхушке Арены Тщеславия. Ограждённая клеткой из роз и совершенно неподвижная, пока никто к Ней не прикасается. А право такое имеют лишь те, кто одержал победу на Играх. Ради этого они отрекаются от своей матери и становятся Детьми Вечности. Поцелуй Её служит благословительной меткой и дарит шанс на бессмертие. Но высшие чины в любой момент могут его отнять, заставить отречься от Вечности и отправить доживать свой век даже не человеком, а пустым кожаным мешком. А те, кто свой шанс сохранил, на третий день после смерти перерождаются теми, какими были, когда впервые прикоснулись к Её губам. В бессмертии они будут вечно молоды и прекрасны. Как золотые памятники. Даже если под конец земной от них из прошлого уже не оставалось и следа. Для того, кто не владеет достаточным признанием, касание к Вечной станет фатальным: он очень быстро сгорит дотла. Но даже оно может сдвинуть Её с места, и никто не знает, каковы будут последствия. Под теплом чьих-то рук тело Её тает, становится податливым, подвижным, вторит воле прикасающихся, и Вечность приобретает ту форму, которую желают они, влияя на самые корешки мироздания. Остальные могут лишь вести людей за собой (с помощью своего божественного дара, ясен хрен), вдохновлять там, направлять и призывать к чему-либо. Но если их идеи не укоренятся в Вечности, то те Дети и их последователи запомнятся как просто недолгая вспышка, которая отискрила и растворилась без следа. От настоящей статую отличает, пожалуй, лишь отсутствие ограды, что не позволяет всяким камикадзе привнести в Вечность хаос. В остальном — такие же обтекающие белоснежные одеяния, белоснежная кожа, белоснежные волосы (только у Вечной обе половины однотонны), такие же алые губы, Венец Идола на голове, и такое же оголённое, неприкрытое кожей сердце, обросшее розами. Даже ступни идентично до самой щиколотки усеяны красными отпечатками губ. Участники Игр обязаны перед каждым выходом на Арену Тщеславия целовать Её ноги в знак поклонения — единственное касание, позволенное непобедившим. А под ногами — такое же коврище из алых роз. Настоящих или нет — неясно, впрочем, насчёт цветов под ногами реальной Анлу тоже давно задаются этим вопросом. Статуя точно создана Детьми, ведь ощущается даже более живой, чем Богиня с Арены. Завораживает. Тянет дотронуться, чертовски тянет, и в то же время внутри клокочет тот же страх, что и должен бы был в присутствии настоящей Вечности. — Можешь спокойно прикасаться. Даже позволения у Герода выпрашивать не надо. Чей-то голос слева будто прочитал мои мысли и тут же ответил. Его обладательницей оказывается сама Джоан. Сейчас передо мной она предстала в более сдержанном виде. Макияж сменился на менее вычурный, а волосы теперь освобождены от заколок, укладок, и едва покрывают мочки, на которых болтаются серьги в виде уже знакомого символа — симбиоз солнца и луны. Он же виднеется на пряжке ремешка, опоясывающего грудь и удерживающего золотой наплечник, изящный и одновременно подчёркивающий воинственность Джоан. В руках мундштук. Из одежды на ней лишь костюм неброского молочного цвета, прямо на обнажённое тело. Узор из кровавых цветов нанесён на ткань умышленно небрежно и больше походит на кляксы. Очень в её стиле. Выдохнув дым, Джоан улыбается мне неожиданно тепло и протягивает руку. Я мог бы подумать, что она требует поцелуя. Вот только золотистый крест на шее весьма красноречиво говорит о том, кто я. И она отлично знает, что подобные мне в жизни на такое не пойдут. Это проверка. Ей интересна моя реакция. И я решаю подыграть. Улыбнувшись в ответ, беру её ладонь и прикасаюсь губами к костяшкам. Всё как положено по этикету. Попутно припоминаю о трюке, который не раз приносил мне дополнительные бабки: охватываю губами камень на перстне Джоан, незаметно стягиваю с пальца и прячу под языком. Она вскидывает бровь: — Не ожидала. Была уверена, такие, как ты, руки не станут целовать даже царю. — Даже царю? Этот ублюдок — последний, кто заслуживает моего уважения. — Вот, наконец-то узнаю Сына Рок-н-Ролла. — Непринуждённая улыбка, и вскоре после неё Джоан протягивает раскрытую ладонь: — А теперь верни. Мне ничего не остаётся, кроме как закатить глаза, достать кольцо изо рта и вернуть: — Неужто я растерял навык? — Нет, просто я слишком хорошо вас знаю. Если тебя поцеловал вор — пересчитай свои зубы, верно? На сей раз вышло даже вполне буквально. Джоан делает шаг навстречу: — Моё имя, я думаю, тебе известно. Иначе ты бы сюда не попал. А как зовут тебя? — Вы же знаете, у меня не может быть имени. — Знаю. Но людям ты ведь как-то представляешься, правда? — Не думаю, что в этом есть смысл для Вас. На работе меня зовут Адиэль, но там, где работаю я, даже людских шавок не называют настоящими именами. Здесь оно не стоит и гроша. — А вне работы? — А вне работы меня не существует. Я живу только за счёт тех, кто это имя мне дал и кто его подхватил. — Что ж. Тогда приятно познакомиться, Адиэль. — Да бросьте Вы, Джоан. На поиски собственного имени у Детей уходят годы страданий, имя Ребёнка — это вся его жизнь, сердце и душа. А моё — влажная фантазия одного кокаинового уёбка. Почему бы Вам воспринимать его всерьёз? — Потому, что другого у тебя нет. Да и, знаешь… Тебе оно очень идёт. — Мне? Шутите? Вы ведь должны знать его значение. Это имя подошло бы какому-то нежненькому мальчику-цветочку, который намеревается победить на Играх Святых, и по итогу побеждает только из-за того, сколько престарелых дамочек от него охают. Какой из меня Адиэль? — Почему нет? Для людей мы все — божественные украшения, и редко когда что-то более. — Джоан повторяет затяжку. — И да, давай-ка лучше на «ты». Тошнит от этих формальностей. — Ну, знаешь, в этом что-то есть. Иногда формальности могут звучать весьма привлекательно… и даже сексуально. Когда играешь в госпожу и её щеночка, например. Надо лишь уметь этим пользоваться. Вы, творцы, ведь лучше меня должны знать, сколько ощущений способны дарить слова. — Вот именно, Адиэль. Имя — лишь инструмент, один из ингредиентов образа творца. Можно следовать его значению, а можно только сыграть на нём. Или даже умышленно извратить так, что до скончания веков никто больше не посмеет посчитать «украшение Бога» чем-то смиренным и благородным. Вариантов уйма. Ты можешь быть розой, которая станет для людей воплощением абсолютной красоты, которую люди будут изображать на полотнах, выращивать в саду и дарить любимым. А можешь и болезненно ранить всех своими шипами. — Фу. Розы — такая ублюдская банальщина. Уже ни одно переосмысление не спасёт. Все без исключения, кто меня когда-либо сравнивал с розой, носили самые дешманские меха, пахли самыми приторными духами и изменяли своим жёнам. Быть розой — точно не моё, в этом я уверен. — Интересно. — Заинтригованная улыбка. — А кем бы тогда тебе хотелось быть? Я призадумываюсь. — Лилией. — Вырывается само по себе. — Лилии? Они ассоциируются с буржуазией похлеще роз. Розы хотя бы подчёркивают неприкрытую роскошь, иногда даже с порочным оттенком. А лилиями упиваются богатые лицемеры, строящие из себя таких святош, что диву даёшься, как их ещё не ослепило собственным нимбом. — Много веков назад лилиями клеймили преступников, якобы чтобы непорочность этих цветков их исцелила от внутреннего дерьма. Так на долгое время лилия стала символом позора. Мне нравится эта роль. Быть лечебным огнём. Быть проклятием, данным во благо. — Что ж, звучит весьма рок-н-ролльно. — Джоан усмехается и окидывает взглядом мой образ, слегка задержав взгляд на узоре на пиджаке. — Смотрю, мои ребята с тобой солидарны. — Твои люди творят грёбанное волшебство. У меня впечатление, что они дадут фору многим Детям. Так чувствовать — это дар, не иначе. Как вам удалось их так выдрессировать, а? — Обучать особо и не пришлось. Люди тоже разные бывают. Искусство существовало ещё задолго до схождения Анлу на нашу землю. Просто тогда оно было лишь развлечением для богатеев, а не единственной религией. И творили его люди, разумеется. Когда искусство стало жизненной необходимостью, мама создала нас именно по их подобию, только мы гораздо могущественнее. И как мы непригодны ни для чего, кроме искусства, так и они. И как царь плевать хотел на судьбу тех Детей, которым творить запрещает, так и на этих людей. Для таких, как мы с ними, и создан Лукавый Нью-Йорк. Для тех, кому в человеческом мире не нашлось места. Мои глаза вновь обводят помещение. Выцепляют кошачьи движения полуголеньких танцовщиц со скрытыми за масками лицами, в клетках, подвешенных к потолку. Выцепляют изумительно грациозную походку официантов. Вижу всё и отлично понимаю, о чём говорит Джоан. — Присядем. Сделав затяжку, она стряхивает пепел в пепельницу на подносе официанта, что проходит мимо нас. Тот услужливо склоняет голову перед Хозяйкой и продолжает свой путь. Я слежу за каждым движением Джоан и понимаю, как же много в ней неё. Стоит лишь посмотреть, как она крутит мундштук в руке — и в голове сама по себе возникает картина, где Джоан делает это же в шёлковом пеньюаре, нависая над телом убитого богатенького муженька, а в другой руке сжимает пистолет, почти как на обложках нуарных романов. Перевожу взгляд на наплечник — и воображение сразу дорисовывает ей меч в руках, потёртые доспехи, героическую слезу на щеке и окровавленную реку, чьё течение несёт смертельно раненое тело Джоан, осыпаемое осенними листьями. Мы останавливаемся у небольшого столика, коих здесь, к удивлению, не так много. Официант появляется мгновенно. На подносе лишь несколько пачек сигарет на выбор с мундштуком заодно, зажигалка, пепельница и вино. Джоан просит налить мне бокал. — А ты? — интересуюсь я. — А я не пью. — Джоан протягивает мне мундштук: — Хочешь? — Предпочитаю по старинке. — Я достаю зубами сигарету и свободно раскидываюсь на стуле. До здешних манер мне как раком до луны, да и мне оно, собственно, не упёрлось. В Лукавом Нью-Йорке всем положено быть собой, правда ведь? — А ведь правда. Другого ожидать и не стоило. — Джоан сама это понимает. В её руке вспыхивает зажигалка. На крышке — умышленно кривые наброски икон Старых Богов (узнаю почерк примитивистов). Вроде и время их давно прошло, но использование их ликов в декоративных целях во внешнем мире всё ещё считается святотатством. «Уважение к предкам», вся херня. Когда уже начнут уважать современников, мать вашу? Джоан наклоняется ближе, даёт мне прикурить и одновременно поджигает свою, деля пламя на двоих. Лукавоньюйоркские сигареты и вполовину не такие едкие, как я привык, но из тех, что были, я очевидно выбрал самые крепкие. Однако если в плане сигарет я ставлю этому месту минус, то вино здесь однозначно вкуснее копеечного пойла из «Чистилища». Не самая высокая планка, но больше сравнивать мне не с чем. — Что ты помнишь о матери? — Вопрос от Джоан настолько неожиданен и откровенен, что я едва не поперхнулся. Впрочем, она может себе его позволить. — Немного… Совсем немного. Большинство моих воспоминаний скорее походят на температурные сны, и я не могу сказать, какие из них правдивы. — Но ведь есть и то, в чём ты уверен, правда? Её слова заставляют хорошенько прошерстить память. Джоан не торопит. — Хоть сколько-то отчётливо я помню только последний день перед Её казнью. Вернее даже вечер. Мама всегда пела мне колыбельную перед сном, но в тот вечер — нет. Ни одно слово в моей памяти не отложилось, но точно знаю, что текст её колыбельной гласил о скорой революции. Мама очень любила кофе по вечерам, от этого круги под Её глазами всегда были едва ль не заметнее самого лица. Помню, что Она выкуривала минимум по пачке в день. И лилии. Она их тоже любила. Может, поэтому я и ляпнул, что ассоциирую себя с ними. Это чувство из детства. Мама тоже, видимо, что-то в них находила. А ещё… помню, как Она постоянно рассказывала мне о том, что рок-н-ролл однажды вернётся, говорила мне не сдаваться, ведь наше время ещё настанет. Ну, вот эта вся херня. Не помню ни единой фразы дословно, но точно знаю, что она это говорила часто. Может, это была правда, а может, лишь утешение для юной башки. А может и ложь, но в которую Она искренне верила… Не знаю. Я давно уже заебался гадать. А ещё мама пахла мятой. Табаком и сухой мятой. — Сигареты и мята… Горький дым и свежий ароматный холодок. Даже в этом Она была Матерью Противоречий. До самого конца. — В Джоан словно открылось воспоминание. Ей явно хотелось бы сказать больше, но она тут же подавляет это в себе. — За это Её так и возненавидели. Госпожа была насквозь неправильной. А люди всё жаждут порядка. — Херня всё это, хер-ня. Разве противоречия не заложены в самой природе искусства? Разве сама Анлу в любой своей ипостаси — не противоречие? Не у Неё ли глаза чёрно-белые? Не Её ли волосня с одной стороны порочно-чёрная, но при этом идеально шелковистая, а с другой целомудренно-платиновая, но растрёпанная и покрытая пеплом? С чего люди возомнили, что искусство обязано быть «правильным»? — Боятся неопределённости. Люди считают, что если всё разделить — на благородное и безнравственное, на горькое и сладкое, на мужское и женское, на настоящее и фальшивое — то легко можно будет распознать зло и устранить. Но если исчезнет одно, то второе потеряет смысл. Если уничтожить «плохое», то всё станет «хорошим». А как это понять, если не будет варианта иначе? Только зная, что такое зло, мы можем знать, что такое добро. Без одного нет другого. Но люди редко это осознают и всё стремятся к абсолютам. — Ага-ага. Потому и возникла Анлу Вечная, я прав? Из-за желания людей, чтобы всё было безупречно. Она единственная, кто безупречен. Без чёрного цвета и пепла в волосах, с белоснежными глазами. Белоснежными и пустыми, как у дохлой рыбы. — Верно. Она — то самое «хорошее», к которому так рвутся люди. Недаром Дети, признавая Её матерью, отрекаются от идей своей настоящей мамы. Ведь их матери небезупречны. Они все разные, а «правильно» — оно одно. Дети Вечности обязаны быть безупречными. И оттого совершенно одинаковы. И от этого Вечность уже многие годы стоит неподвижной. Но я скажу вот что: не всегда Она была такой. Это с приходом нового царя, а потом и его сына, что правит ныне, с приходом их династии Верховная Богиня вся окрасилась в белый. Это они окончательно вдавили в мозг наших людей мысль о делении всего на правильное и нет. — Конечно, им так удобнее. Отучают людей мыслить самостоятельно, подавая им на блюдечке якобы уже готовую истину. Так человеческой массой куда легче управлять. Подсунешь им под нос однажды на этом блюдце дерьмо — они даже разницы не заметят. А заодно страдает и искусство. Высшие чины всегда были позорными трусами. Они даже спустя столько веков по-прежнему боятся признать, что каждый облик Анлу возникает, меняется и исчезает только по воле людей. Им проще верить, что от их задниц ничего не зависит. — Возможно, больше людей бы признало это, если кто-то из Детей крикнул бы об этом прямиком с Арены Тщеславия. Но за подобное кто угодно моментально лишится в лучшем случае шанса на бессмертие, а в худшем — жизни. Таких смельчаков найти непросто. А царь уже долго воспитывает нацию таким образом, чтобы их и не находилось. — Ну и слабаки. Погибнуть ради изменения мира — просто мечта. О тебе будут помнить долго, если не всегда, даже без касаний к Вечности. Нет ничего поэтичнее революции. Это самое яркое и возвышенное, что только может сотворить Ребёнок. — Увы, на Арену уже давно из-за этого и пускают только тех Детей, кому собственная шкура дороже идеи. — Она делает медленную затяжку. Сладкий дым от дамских сигарет переплетается с медовым ароматом духов Джоан. — Только вы, рок-н-ролльщики, были способны ворваться на неё без пропуска, потому вас и стремились уничтожить. Им это, конечно, до конца не удалось, но обезвредить вас, увы, они смогли. Просто кастрировали возможность творить… Мы в этом ведь ничем не отличается от старых Богов — чем больше глаз влюблённо наблюдает за нами со сцены, чем больше людей за нами следует, тем мы сильнее. — Это я уже знаю. За тобой следует весь Лукавый Нью-Йорк. И когда ты была на сцене, я клянусь, мать вашу, что был готов умереть за тебя в ту же секунду. А если тебя пустить на Арену Тщеславия, не сомневаюсь, что ты сможешь свергнуть Герода II одним лишь взмахом бедра. В улыбке Джоан мелькает тень благодарности за мои восхищённые слова, но лишь тень: она и без меня знает о своей неотразимости. — Мы правда способны стать могущественнее всех старых Богов вместе взятых. Люди идут за творцами куда охотнее, чем за небожителями. Искусство отлично от прежних религий тем, что не требует жертв. По крайней мере, со стороны последователей. Мы служим людям всецело и безвозмездно, а они бесстыже этим пользуются. Мы — Боги, которых люди сделали рабами. Переведя задумчивый взгляд куда-то вдаль, Джоан спустя паузу продолжает: — Знаешь… у нас есть одно предание. Мы верим, что однажды в Лукавом Нью-Йорке появится Мессия. Только он сможет освободить Анлу Вечную. И он принесёт себя в жертву, да не просто ради того, чтобы прикоснуться к Вечности и подкинуть туманный шанс на перемены. Нет. После него клетка Её падёт раз и навсегда. Он погибнет прямо на Арене, как истинный мученик. И тогда всякие Дети, имеющие какое-либо признание, смогут до Неё дотронуться. А людишки никак не смогут нам помешать, ведь иначе попросту сгорят. Настанет наше время. Однажды оно обязательно настанет. — Как это предание возникло? — Мама рассказывала мне его. Я не успела узнать больше… Своё имя я отыскала очень рано. Конечно, я всегда знала о том, что мать сопровождает нас ровно до того, как у нас появляется имя, а после навечно покидает, и свой путь мы должны продолжать сами… Знала, но не придавала этому значения. А когда в один день мама исчезла, я осталась одна с этими смутными обрывками. Может, так и предполагалось, что остаток пророчества я должна буду познать сама… Не знаю. Но я продолжаю в него верить, как и многие здесь. Её маска немного дала трещину: мне впервые показалось, что Джоан врёт. Самую малость. Или, скорее, что-то скрывает. Может, я ещё просто недостаточно долго здесь нахожусь, чтобы удостоиться чести узнать о большем. — Ты сказал, что помнишь последний Её вечер… — Джоан продолжает взглядом жечь дыры в пустоте, попутно поджигая и следующую сигарету. — Каков он был? Что Она тебе тогда сказала? — Снова повторила мантру о том, что однажды обязательно вернётся и что рок-н-ролл невозможно убить, бла-бла-бла. И напоследок сказала… — От чего-то следующие слова даются непросто. — Сказала, что я был рождён, чтобы гореть. — Что Она имела в виду под этим? — Не знаю. Не имею грёбаного понятия. Но… это чуть ли не единственное из Её уст, что я запомнил дословно. До сих пор помню ярко, будто это было минуту назад, как Её голос на выдохе тянет эти слова. Каждая буква звучит в моей башке чисто, как только купленная пластинка. Только из-за этой фразы я всё ещё помню мамин голос. — А ты бы хотел узнать? Я впадаю в ступор. Такой простой вопрос прозвучал для меня столь незнакомо, далёко, словно Джоан спросила меня о какой-то тонкости машиностроения или об истории возникновения баскетбола. — Я не знаю. Я… Я давно уже ничего не хотел. Я никогда физически не ощущал нужды знать, для чего живу. Бессмысленность мне не претит. Мне всегда хватало самого факта жизни. — Неужели тебя всё устраивает? Вздыхаю глубоко и так уязвимо-потерянно: — Не гребу. Не понимаю вообще, каково ощущать, что что-то меня устраивает или наоборот. Я… просто есть. Живу, функционирую, выполняю работу, получаю за неё бабки и с их помощью продолжаю жить и функционировать. Мне никогда не хотелось большего. Мне… в целом не хотелось ничего. Я не ощущаю себя ни плохо, ни хорошо. Просто никак. И также не ощущаю, что что-то в этом неверно. Издав тихий, смятый звук, Джоан обрабатывает информацию и продолжает разговор: — Кем ты работаешь? Я выдыхаю дым, взгляд мой вмиг становится колючим, как морской ёжик. Он не несёт в себе никакой враждебности. Просто упоминание работы всегда переключает во мне тумблер и превращает в того самого рабочего Адиэля, который интересен лишь до тех пор, пока играет роль капризной, безмозглой, неприступной бляди. Отвечаю: — Стриптизёром в недорогом блядушнике. Она хмыкает: — Теперь ясно. Стриптиз даёт тебе иллюзию сцены, так ведь? Это действует как бесконечное обезболивающее. Ты ощущаешь себя на своем месте, ведь на поверхности твоё занятие не отличается от жизни артиста, разве что масштабы помельче. Толпа смотрит на тебя влюблёнными глазами, и твои красивые движения ненадолго переносят их из вонючей рутины в другой мир. Но на то оно и обезболивающее. Никакого удовольствия, но и никакой боли. Просто инертное существование. Мне слабо верится в её слова. Джоан либо пытается меня обмануть, либо сама не уверена в том, что говорит. — Возможно. Но какая уже нахер разница? Ничего другого мне не светит. Меня создали, чтобы я творил, чтобы транслировал божественную волю матери, и ни для чего более. А когда мать убили, от меня осталось лишь тело, которым я и торгую. Высушенная вобла рок-н-ролла. Джоан понижает голос. Её взгляд исподлобья стал как никогда серьёзным: — А ты хотел бы вернуть способность творить? Мурашки невольно пробегают по телу. Слова Джоан отзываются во мне холодком, колким почти до боли. И тем не менее я без понятия, что она имеет в виду. — В каком смысле? — выдаю почти шёпотом. — В Лукавом Нью-Йорке есть и Дети Рок-н-Ролла тоже. Но без творчества им было бы нечего здесь делать. Я могу возвращать им это умение. — Ты… Неужели ты способна воскресить рок-н-ролл? — Не рок-н-ролл. — Едва уловимая ухмылка мелькает на её губах, содрав часть неизвестности. — Просто чистая божественная сила. Пресная и бесформенная, как глина. А вы уже можете с ней делать, что пожелаете. Хотя, конечно, Дети Рок-н-Ролла самые упёртые и неисправимые, потому обычно идут по самому предсказуемому пути и творят то, что и должны были изначально. Рок-н-ролл. Незнакомое чувство вместе с мириадами перебивающих друг друга мыслей окатывают меня. Я никогда не мог себе представить, что подобное вообще возможно. И самое хреновое — понятия не имею, что с этим делать. Вся моя жизнь — жизнь безымянной пластмассой, которую неплохо получается монетизировать. Другого пути я не знаю. Готов ли я к новой жизни? Творить, проповедовать, копить последователей, нести за них какую-то там ответственность? Сомневаюсь. Боюсь и сомневаюсь. Но вдруг из беспрестанного воя мыслей одна вырывается вперёд: мысль о том, что я до сих пор, черт подери, продолжаю чувствовать. На миг я представляю, как бы отреагировал на предложение Джоан, поступи оно вчера. И осознаю: мне было бы совершенно похрен. Возможно, я бы согласился, возможно и нет. Но точно было бы до лампочки, во что это может вылиться. Сейчас же меня бросает то в холод, то в жар от одной лишь мысли, что всё может измениться в считанные минуты. Я уже не такой, каким был прежде. Лукавый Нью-Йорк таки что-то во мне изменил. Он, или Джоан, или Анлу — да насрать. Главное теперь то, что я совсем не уверен, потянет ли новая версия меня прежнюю жизнь, или же Лукавый Нью-Йорк меня окончательно втянул в свою паутину. — Не забывай, Адиэль, что ты всё ещё Дитя Божье, даже с пустотой внутри. — Джоан прерывает мои размышления. — Ты привык, что люди используют твое божественное происхождение лишь в целях мимолётного удовлетворения. Но ты достоин большего. И ты на это способен. В Лукавом Нью-Йорке нас почитают так, как и положено. Никто больше не посмеет пользоваться твоим очарованием как игрушкой. Едва успевает она договорить, как я даю ответ: — Да пошло всё к херам собачьим! Я согласен. Джоан принимает его как нечто должное, ожидаемое. После очередной затяжки она стряхивает пепел, оставляет мундштук у пепельницы и поднимается: — Следуй за мной.III.I. Лукавый Нью-Йорк, или Invidia. Учитель
7 февраля 2023 г., 03:30
Сколько же я слыхал об этом месте… Лукавый Нью-Йорк скрыт под алмазным куполом легенд и сплетен. И даже его жители не уверены, что из них правда, а что ложь. Неоспоримо только одно: Лукавый Нью-Йорк — убежище для Детей, несогласных с правилами Игр Святых. Построенное однажды Детьми Джаза, но давно уже ими не ограничивающееся, оно с распростёртыми объятиями принимает всякого, кто желает пойти по иному пути. В столице их обзывают устарелым словом «секта». Здесь живут, маются рутиной, обдалбливаются, курят, трахаются, эстетствуют, развлекаются и творят. Ясен хрен, ни влияния извне, ни тем более бессмертия здесь не найти — только признание среди немногочисленного общества, возможность отказаться от бесконечной погони за достижениями, не думать о бабках и (почти) свободно творить в своё удовольствие. Эдакая игра в справедливую реальность. Ту, какую хотела моя мама.
В Лукавый Нью-Йорк впускают даже людей. Правда, работу они выполняют исключительно обслуживающую. А ещё, поговаривают, людям здесь положено носить фарфоровые маски, и снимают их только когда рядом нет ни единого Ребёнка — в знак почитания и напоминания, что люди Новым Богам не ровня. Традиции. Душа, тело, личность, жизнь — оказавшись по иную сторону позолоченных врат, от всего этого они отрекаются во имя служения искусству. И множество смертных всецело согласны стать безликой частичкой общей массы ради того, чтобы сменить земную рутину на общество необыкновенных, свободных, исключительно одарённых, смертельно красивых Детей. Впрочем, являются ли те ребята для «настоящего» мира тем же перемолотым фаршем из разнородной рабочей силы, либо же чем-то бо́льшим — вопрос, наверное, риторический.
Одна проблема: принимает Лукавый Нью-Йорк не каждого, далеко-далеко не каждого. Большинство верит, что когда ты будешь в этом нуждаться, он сам приведёт тебя к себе. Значит, здесь я уже неспроста. Нахрена — вопрос другой, но надеюсь, что ответ на него вскоре найдётся.
Ворота отворяются, открывая вид на здание, на первый взгляд напоминающее храм времён, когда Анлу только-только спустилась на нашу землю. Криволинейные формы простираются непрерывным потоком, драматичные башни возвышаются и тянутся к небу, стены утопают в песочного цвета лепнине. Резиденция. Сразу заметно: построенная Детьми, а не практичными людишками ради каких-то будничных целей.
У колонн непоколебимо стоят двое, сплошь облачённые в бледные рюши, горгеры и хаотично намотанные, как у мумии бинты, кружева с россыпью жемчуга. Лица скрыты за фарфоровыми масками, незамысловато расписанными белым золотом. Люди. Похоже, охранники. Они напоминают декоративные статуи — застывшие, бесполые, безликие и необычайно прекрасные. Но вот они оживают, протягивают руки к массивной двери и распахивают её специально для меня. Видимо, Лукавый Нью-Йорк меня принял.
В чёрно-карминном коридоре, освещённом лишь настенными свечами, меня встречает другая парочка. На сей раз отчётливо угадывается, что это девушка и парень, пусть и одеты они в идентичные чёрно-белые костюмы. Такие, какие рисуют обычно холёным дворецким. На лицах — маски из фарфора, но слегка иные, более вычурные: изгиб тонкого мазка разделяет каждую, словно Инь и Ян, на две половины, белую и винно-красную. Края окаймлены золотистыми завитками и увешаны рубиновыми нитями, в полумраке напоминающими ручейки крови. Сжимая в руках канделябры, немая парочка подходит ко мне с исключительной синхронностью, берёт за локти и ведёт по лабиринту коридоров.
Меня заводят внутрь небольшого, но весьма изысканно обставленного помещения. Ванильно-чёрная палитра, жёлтые орхидеи, ажурные зеркала, на дверце гардероба цветёт медовый витраж… В Лукавом Нью-Йорке чтят наследие Детей, что деяли множество веков назад. Как, пожалуй, и в «настоящем» мире. Только вот лукавоньюйоркцы не поклоняются предкам вслепую, а перенимают лишь лучшее и не боятся двигаться дальше. Некоторые считают это кощунством и неуважением к традициям. Словно не понимают простую истину: Дети созданы для того, чтобы привносить в мир новое.
И здесь, собственно, невооружённым глазом видно влияние Детей Ар-Нуво — похоже, лукавоньюйоркцы почитают их с особой любовью. Неудивительно, впрочем. Дети Джаза безумно похожи на них — то же бесконечное стремление к экспериментам и эклектике, ко всему новаторскому и декадентскому. К свободе, в конце концов.
Обстановка позволяет догадаться, что это гримёрная. Мужчина стягивает с меня халат, пока девчонка шустро снимает мерки. С головы до пят она окидывает меня изучающим взглядом, застелённым тенью от маски. Делает это медленно, но порой, мне кажется, на редких кусочках она задерживается — как минимум, швы на груди точно мимо её глаз не прошли. Их, по правде говоря, сложно не заметить. К счастью, вопросов здесь пока никто не задаёт, но в будущем придётся выдумать какую-то насквозь ебанутую легенду. Такую, чтобы уровень чокнутости соответствовал реальности, но поверить было чуточку проще.
Сделав, по всей видимости, нужные выводы, девушка направляется к гардеробу. Мужчина же надевает на мои глаза шёлковую повязку, усаживает на стул, и к шороху перебираемых одежд прибавляется звук доставаемых, похоже, кистей для макияжа. Меня пудрят, чешут, напомаживают. Должно быть, приблуд вроде меня они обслуживают едва ль не ежедневно, ибо делают это очень непринуждённо как для людей. Макияж — та же живопись, пусть и более прагматичная. Не слишком человеческое дело.
Женские пальчики застегивают последнюю пуговицу, а шёлковая лента наконец спадает с глаз. В зеркале я едва узнаю себя. Слой пудры маскирует каждый рубец, каждое пятнышко, и в чём-то даже оживляет бетонную бледность моего лица. Угольные губы… Я поймал себя на мысли, что так ещё сильней похож на маму — по крайней мере, ту, какой Она сохранилась в моей памяти. Патлы элегантно зачёсаны назад. Каждая прядь уложена безупречно… Не представляю, какой ценой ребятам удалось их распутать, не сломав ни одного зубчика на гребешке. В этом таланте они явно не уступают Детям.
Я так увлёкся своей новой рожей, что едва не позабыл об одежде. А ведь лукавоньюйоркское тряпьё славится своим самобытным интеллигентно-бунтарским шиком. Чёрные перчатки скрывают россыпь ожогов, рубашка того же цвета, а поверх неё — белый костюм, напоминающий унылый классический, но от такового его отличает по-лукавоньюйоркски эклектичный узор: на плечах золотыми нитями вышиты тигровые лилии, непорочность которых перебивают сплетения тонких цепей и бархатные потёки крови. Я был уверен, что утончённость Лукавого Нью-Йорка никак не для меня, но эти двое сотворили магию и умудрились подобрать то, в чём я всё равно чувствую себя собой… Почти. Вглядываюсь на отражение и понимаю, что чего-то не хватает. Чего-то едва уловимого.
Беру в руки карандаш — ребята меня не останавливают, а значит, не против — и размашисто, неопрятно обвожу глаза жирной линией. Мажу веки так, словно расписываю ручку на мятом клочке бумаги, царапаю остро заточенным грифелем аж до боли. Так-то лучше. Баланс местной вычурности и моего распиздяйства соблюдён до конца.
Безмолвная парочка уже стоит у двери, готовая проводить меня к следующему месту. Потасканный халат остался висеть в углу. Лишь на выходе меня посещает идея осмотреть его карманы — мало ли чего ценного там припрятано, хотя я буду рад и простой сигаретной пачке. Если таковая там и правда найдётся, то совесть должна была бы меня нежно отшлёпать за все стащенные сегодня сигареты, но, к счастью, у Детей Рок-н-Ролла её нет.
Что-то в карманах таки звенит. Достаю… Чувствую холод металла под пальцами. В руках оказывается ошейник с золотистым крестом. Тот самый, который носила мать, который носили все Дети Рок-н-Ролла когда-то. Но ещё больше удивляет, что он так сильно напоминает мой: те же две царапины на белоснежном глазу, то же пятно ржавчины на нижнем конце. Совпадением не пахнет. Разве что капельку подванивает. Слишком много странностей за последние сутки. Найти бы здесь хоть один ответ…
Я не надевал его, пожалуй, со дня смерти матери. Человеческая парочка смотрит на ошейник как на нечто само собой разумеющееся. От этого закрадываются мысли, что я такой не один и в Лукавом Нью-Йорке могут найтись и другие мои Собратья… Я решаю довершить образ нашим извечным атрибутом. Девушка спохватывается помочь мне с застёжкой. Теперь в отражении точно я. Несомненно и окончательно.
Дорога пройдена. Пара спутников скрывается во тьме, покинув меня у самой вычурной и гигантской двери. Фрески с ангелами, ботаническая резьба, крошка самоцветов. Как же чувствуется здесь, что каждый квадратный сантиметр — дело рук Детей… Искусство повсюду, и я безвольно впитываю его до озноба, даже эта грёбанная дверь им искрит. Столько в ней величия, мощи, что я опасаюсь даже прикоснуться, а уж тем более войти. Пусть мама и говорила, что мой страх — иллюзия, за годы жизни исключительно среди людей привычка «бояться» упёрто всосалась в мозг пиявкой и не желает отпускать.
Я по=прежнему не понимаю, готов ли прямо сейчас стать чем-то бо́льшим. Ссусь в штаны, как младенец. Боюсь встретиться с тем самым «истинно новым миром», который так хотела выстроить мама и за который положила жизнь. Боюсь в нём захлебнуться, опорочить его своим присутствием, боюсь, что моего пустого, жалкого, извращённого людским обществом тела окажется мало, чтобы вместить в себя возвышенную силу этого мира… Хотя Лукавый Нью-Йорк — лишь его симуляция, лишь кусочек сладостной утопии, где нет искусства «правильного» и «неправильного». И раз я здесь, значит, я должен стать его частью. Ради мамы и Её несбывшейся мечты.