ID работы: 12511558

Блаженный Сын Рок-н-Ролла

Слэш
NC-17
Завершён
141
автор
tworchoblako бета
Размер:
323 страницы, 18 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
141 Нравится 33 Отзывы 67 В сборник Скачать

III.I. Лукавый Нью-Йорк, или Invidia. Учитель

Настройки текста
      Сколько же я слыхал об этом месте… Лукавый Нью-Йорк скрыт под алмазным куполом легенд и сплетен. И даже его жители не уверены, что из них правда, а что ложь. Твёрдо заявлять можно лишь о главном: Лукавый Нью-Йорк — убежище для Детей, несогласных с правилами Игр Святых. Построенное однажды Детьми Джаза, но давно уже ими не ограничивающееся, оно с распростёртыми объятиями принимает всякого, кто желает пойти по иному пути. Здесь живут, маются рутиной, трахаются, развлекаются и творят. Всё как и во внешнем мире, только по своим законам. Миниатюрный мирок, где слава твоя зависит исключительно от тебя, а не того, кем ты рождён. Ни успеха или влияния во внешнем мире, ни тем более бессмертия здесь не найти — лишь признание среди немногочисленного общества, возможность отказаться от бесконечной погони за достижениями и (почти) свободно творить в своё удовольствие. Эдакая игра в справедливую реальность. Однако многих устраивает эта иллюзия.        В Лукавый Нью-Йорк впускают даже людей. Правда, работу они выполняют исключительно обслуживающую. А ещё, поговаривают, людям здесь положено носить фарфоровые маски и снимают их лишь когда рядом нет ни единого Ребёнка — в знак почитания и напоминания, что люди Новым Богам не ровня. Душа, тело, личность, жизнь — оказавшись по иную сторону позолоченных врат, от всего этого они отрекаются во имя служения искусству. И множество простых смертных всецело согласны стать безликой частичкой общей массы ради того, чтобы сменить земную рутину на общество необыкновенных, свободных, исключительно одарённых, смертельно красивых Детей. Впрочем, являются ли те ребята для «настоящего» мира тем же перемолотым фаршем из разнородной рабочей силы, либо же чем-то бо́льшим — вопрос, скорее всего, риторический.        Одна проблема: принимает Лукавый Нью-Йорк не каждого, далеко-далеко не каждого. Большинство верит, что когда ты будешь в этом нуждаться, он сам приведёт тебя к себе. Значит, здесь я уже неспроста. Зачем именно — вопрос другой, но надеюсь, что ответ на него вскоре найдётся.        Ворота с тонким скрипом отворяются, открывая вид на здание, на первый взгляд напоминающее храм времён, когда Анлу только-только спустилась на нашу грешную землю. Криволинейные формы простираются непрерывным потоком, драматичные башни возвышаются и тянутся к небу, стены утопают в песочного цвета лепнине. Резиденция. Сразу заметно: построенная Детьми, а не практичными людишками ради самых будничных и прозаичных целей.       У колонн непоколебимо стоят двое, сплошь облачённые в бледные рюши и сизые кружева с россыпью жемчуга. Лица скрыты за фарфоровыми масками, незамысловато расписанными золотом. Люди. Похоже, охранники. Они напоминают декоративные статуи — застывшие, бесполые, безликие и необычайно прекрасные. Но вот они оживают, протягивают руки к массивной двери и распахивают её специально для меня. Видимо, Лукавый Нью-Йорк меня принял.        В чёрно-карминном коридоре, освещённом лишь настенными свечами, меня встречает другая парочка. На сей раз отчётливо угадывается, что это девушка и парень, пусть и одеты они в идентичные строгие чёрно-белые костюмы. На лицах — маски из фарфора, но слегка иные, более вычурные: изгиб тонкого мазка разделяет каждую, словно Инь и Ян, на две половины, белую и винно-красную. Края густо окаймлены мельчайшими золотистыми завитками и увешаны редкими рубиновыми нитями, в полумраке напоминающими ручейки крови. Сжимая в руках позлащённые канделябры, человеческая пара подходит ко мне с исключительной синхронностью, берёт за локти и без единого слова неспешно ведёт по тихому лабиринту коридоров.        Отворив одну из множества повторяющихся дверей, они заводят меня внутрь небольшого, но весьма изысканно обставленного помещения. Ванильно-чёрная палитра, ажурные зеркала, на дверце гардероба ярко цветёт медовый витраж… В Лукавом Нью-Йорке чтят наследие Детей, что деяли множество столетий тому назад. Как, пожалуй, и в «настоящем» мире. Но только лукавоньюйоркцы не поклоняются предкам слепо, а перенимают лишь лучшее и не боятся двигаться дальше. Некоторые считают это кощунством и неуважением к традициям. Словно не понимают простейшую истину: Дети созданы для того, чтобы привносить в мир новое. Но кому-то лишь бы застыть во времени, как жук в янтаре, да плеваться ядом на каждую новую идею.        И здесь, собственно, невооружённым глазом видно влияние Детей Ар-Нуво — похоже, лукавоньюйоркцы почитают их с особой любовью. Неудивительно, впрочем. Дети Джаза безумно похожи на них — то же бесконечное стремление к экспериментам и эклектике, ко всему новаторскому и декадентскому. К свободе, в конце концов.        Обстановка позволяет догадаться, что это гримёрная. Мужчина стягивает с меня уже давненько потрёпанный пыльный халат, пока девушка ловко и шустро снимает мерки. С головы до пят она окидывает меня изучающим взглядом, застелённым тенью от маски. Делает это медленно, но порой, мне кажется, на редких кусочках она задерживается — как минимум, швы на груди точно мимо её глаз не прошли. Их, по правде говоря, весьма сложно не заметить. К счастью, вопросов здесь пока никто не задаёт, но в будущем придётся выдумать какую-то насквозь ебанутую легенду. Такую, чтобы уровень безумия соответствовал реальности, но поверить было чуточку проще.        Сделав, по всей видимости, нужные выводы, девушка направляется к гардеробу. Мужчина же надевает на мои глаза шёлковую повязку, усаживает на стул, и к шороху перебираемых одежд прибавляется звук доставаемых, похоже, кистей для макияжа. Чувствую, как они мягко покрывают щеки пудрой, как легко и методично карандаш ведёт быстрые линии поверх бровей, пока мужчина удивительно нежными руками придерживает моё лицо. Он наносит макияж так умело и непринуждённо для человека… Должно быть, гостей вроде меня они обслуживают едва ль не ежедневно, иначе простым смертным подобный навык до такого уровня не отточить. Макияж — та же живопись, пусть и более прагматичная и приземлённая. Не слишком человеческое дело.        Ловкие женские пальчики застегивают последнюю пуговицу на моей груди, а шёлковая лента наконец спадает с моих глаз. Взглянув в зеркало, я едва узнаю себя. Тонкий слой пудры на щеках маскирует каждый рубец, каждое пятнышко, синеющие круги под глазами и в чём-то даже оживляет извечную бетонную бледность моего лица. Угольные губы… Я поймал себя на мысли, что так ещё сильней похож на маму — по крайней мере, ту, какой она сохранилась в моей памяти. Завсегда спутанные патлы ныне элегантно зачёсаны назад. Каждая прядь уложена безупречно… Не представляю, какой ценой ребятам удалось привести их в порядок, не сломав ни одного зубчика на гребешке. В этом таланте они явно не уступают Детям.        Я так увлёкся своим новым лицом, что едва не позабыл об одежде. А ведь лукавоньюйоркское тряпьё славится своим самобытным интеллигентно-бунтарским шиком. Чёрные перчатки скрывают россыпь ожогов на пальцах, рубашка того же цвета, а поверх неё — белый костюм, напоминающий унылый классический, но от такового его отличает по-лукавоньюйоркски изысканно-вызывающий узор: на плечах золотыми нитями вышиты хрупкие пышные лилии, непорочность которых перебивают сплетения тонких сизых цепей и бархатные потёки крови. Я был уверен, что утончённость Лукавого Нью-Йорка никак не для меня, но эти двое сотворили магию и умудрились подобрать то, в чём я всё ещё чувствую себя собой… Почти. Вглядываюсь на отражение и понимаю, что, несмотря на проделанную работу, чего-то всё же не хватает, чего-то едва уловимого.        Беру в руки угольный карандаш — ребята меня не останавливают, а значит, не против — и размашисто, неопрятно обвожу глаза жирной колючей линией. Мажу веки так, словно расписываю ручку на мятом клочке бумаги, царапаю остро заточенным грифелем аж до боли. Так-то лучше. Теперь баланс местной вычурности и моего грязного распиздяйства соблюдён до конца.        Безмолвная парочка уже стоит у двери, готовая проводить меня к следующему месту. Прежний потасканный халат остался висеть в самом забитом углу. Лишь на выходе меня посещает идея осмотреть его карманы — мало ли чего ценного там припрятано, хотя я буду рад и простой сигаретной пачке. Если таковая там и правда найдётся, то совесть должна была бы меня нежно отшлёпать за все стащенные сегодня сигареты, но, к счастью, у Детей Рок-н-Ролла её нет.        Что-то в карманах таки звенит. Достаю… Чувствую холод металла под пальцами. В руках оказывается ошейник с золотистым крестом. Тот самый, который носила мать, который носили все Дети Рок-н-Ролла когда-то. Но ещё больше удивляет, что он так сильно напоминает мой: те же две царапины на белоснежном глазу, то же пятно ржавчины на нижнем конце. Совпадением не так уж и пахнет. Слишком много странностей за последние сутки. Найти бы здесь хоть один ответ…        Я не надевал его, пожалуй, со дня смерти матери. Человеческая парочка смотрит на ошейник в моих руках, как на нечто само собой разумеющееся. От этого закрадываются мысли, что я такой не один и в Лукавом Нью-Йорке могут найтись и другие мои Собратья… Я решаю таки довершить образ нашим извечным атрибутом. Девушка спохватывается помочь мне с застёжкой, и впервые за столько лет я ощущаю на груди его стылый металл. Теперь в отражении точно я. Несомненно и окончательно.        Дорога пройдена. Пара спутников скрывается во тьме, покинув меня у самой вычурной и гигантской двери. Как же чувствуется здесь, что каждый квадратный сантиметр — дело рук Детей… Искусство повсюду, и я безвольно впитываю его до удушливого озноба, даже эта грёбанная дверь им искрит. Столько в ней величия, мощи, что я опасаюсь даже прикоснуться, а уж тем более войти. Пусть мама и говорила, что мой страх — иллюзия, за годы жизни исключительно среди людей привычка «бояться» упёрто всосалась в мозг мерзкой пиявкой и не желает отпускать.       Я всё ещё не понимаю, готов ли прямо в этот миг стать чем-то бо́льшим. Боюсь встретиться с тем самым «истинно новым миром», который так хотела выстроить мама и за который положила жизнь. Боюсь в нём захлебнуться, опорочить его своим присутствием, боюсь, что моего пустого, жалкого, извращённого людским обществом тела окажется мало, чтобы вместить в себя возвышенную силу этого мира… Хотя Лукавый Нью-Йорк — лишь его симуляция, лишь кусочек сладостной утопии, где нет искусства «правильного» и «неправильного». И раз я здесь, значит, я должен стать его частью. Ради мамы и Её несбывшейся мечты.

***

       Вместо ожидаемой пёстрой и шумной картины бурной жизни меня встречает бесконечный зал, тонущий во мраке и тишине. Тишина давящая, вязкая и непробивная: каждый шорох, вздох, звон драгоценностей она поглощает, словно зыбучие пески. От всепожирающей тьмы зал спасает лишь далёкий лунно-белый круг света. Его блеск слабо доносится и до меня, тонкой-претонкой платиновой нитью обводит редкие силуэты застывшей толпы. Я направляюсь к нему как к единственному видимому ориентиру. Чем ближе к цели, тем гуще становится толпа, но меня не остановить.        С каждым шагом всё яснее доносится эгелическая игра одинокой скрипки, а у подножия источника света виднеется сцена. Вот оно что… В сопровождении тонкого цокота каблуков на сцену поднимается статный женский силуэт, своей тенью разрывая безупречную гладь светового полотна. Один за другим вспыхивают прожекторы, и каждый их луч направлен на неё.        Благодаря врождённой наглости я оказался ближе всех к зрелищу — по пути успев принять на себя парочку непривычно для моих ушей изысканных ругательств, разумеется, — потому сейчас лицезрею действо во всей красе. Отчётливо вижу каждую досягаемую деталь: графитовое платье с паутиной пыльно-алых узоров, удерживаемое лишь тонкими бретельками, струится к полу, обтекает изгибы и обнажает спину, а вдоль краёв обрамлено багровыми рюшами, напоминающими лепестки пионов. Воздушный мех спадает с точёных плеч, руки в бледно-золотистых перчатках вслед музыке плавно изгибаются в размеренном околдовывающем танце. Мгновение — и мелодия насыщается, прочие инструменты оживают и вливаются в томный музыкальный поток, сцена озаряется светом, а её главная звезда, неукротимо сложив руки на талии, расправляет плечи, словно орлица, и оборачивается…        Джоан! Величайшая Дочь Джаза. Основательница Лукавого Нью-Йорка и его извечная хозяйка. Помню, он воздвигся совсем скоро после маминой смерти, и приспешники Её тогда ликовали: хоть как-то их заветная рок-н-ролльная мечта сбылась, пусть даже в виде кукольного домика некой особо ушлой Дочери Джаза. Джоан была на тот момент совсем юна… Всё это время я не представлял, как одной мятежной девчушке удалось повести за собой всех до единого Братьев с Сёстрами, ещё и вдобавок заманив в эту авантюру столько смертных. Сейчас же наблюдаю и все вопросы испаряются с каждым её жестом.        Джоан впускает мелодию в себя, проводит сквозь тело от макушки до пят, мешает с собою, одухотворяет, а затем выпускает её изо рта на волю: преображённую, ожившую и безостаточно подчинённую. Через себя она пропускает каждую ноту и превращает в ажурный рисунок жгучего, хрипловатого, коварно-вкрадчивого, горько-сладостного голоса. Словно породистая кошка, смотрит хитро и своевольно, вцепившись взглядом, казалось, в каждого зрителя… Я и сам будто бы чувствую, как её тонкие коготки до алых брызг вцепились в мою спину. Пусть сжимает сильнее…        Медные глаза обрамлены пыльно-розовой дымкой, глубоким и манящим туманом тянущейся по векам. На румяных щеках слезами растеклась золотистая пыльца — наверное, только такие слёзы и касались лица этой женщины, сотканной из горячего металла. От Джоан веет изяществом в самом что ни на есть доступном его значении: спроси у любого законченного маргинала, что значит это слово, и почти наверняка в его голове пролистаются высеченные на подкорке ассоциации, будь то шёлковые лепестки на тонком стебле, хрустальный бокал вина в холёной руке или стройные ножки в кружевных колготках — и Джоан пропитана каждой из этих незамысловатых картинок. Но быть такою для неё явно слишком просто. Она выше этого бесхитростного образа, потому свою лощёную изящность Джоан демонстративно растаптывает, словно испепелённый окурок.       Так бесстыдно и дерзко откидывает длинный подол своего великолепного платья, до самого бедра обнажая выглядывающую из-под разреза ногу в сетчатом чулке. Блуждает по сцене с исключительной уверенностью, достаёт из цветочной вазы самый пышный и стойкий глубоко-рубиновый пион — за ухом у неё виднеется подобный, из атласных складок, окружённый жемчужными каплями и золотинкой, насквозь искусственный. Этот же — живой и настоящий. Она и сама как пион: нежная и стойкая, роскошная и воинственная, пылкая и чуткая.        С кровавым цветком в зубах Джоан кружится рядом то с одним, то с другим статным мужчиной, стоящим за инструментами; жмётся к ним спиною, грудью, подносит к мужским губам тонкую сигарету, кончиками пальцев невесомо скользит по скулам, смелыми двусмысленными касаниями к широким плечам так изощрённо заигрывает не только с музыкантами, но и с нами, очарованными наблюдателями. Делает то, что по лекалам изящества положено джентльменам, а не хрупкой даме. Джоан излучает твёрдость, уверенность и силу, так непринуждённо, словно для неё это то же, что и дышать, есть, пить и говорить. И, само собою, завораживающе петь.        И пока я под гипнозом Джоан, пока растворяюсь в ней, дышу её присутствием в своём поле зрения, на какой-то миг она направляет взгляд в мою сторону… Он адресован мне, он только для меня, я это чувствую. И оказываюсь прав: свой пион Джоан бросает мне, проведя румяным кончиком языка по губам и дразняще подмигнув. А я, окаменев под взором её колких глаз, не способен отвести взгляд, потому, поймав, лишь изо всех сил прижимаю бархатистые лепестки к груди.        Гаснет свет. Лишь на миг — и вскоре на смену ему зал заполняет бледно-медовое свечение громадных люстр и сотен свечей. Представление завершается.        По залу растекается рёв аплодисментов. Я не в силах его подхватить. Просто наблюдаю за тем, как плывущей походкой Джоан удаляется за кулисы, ловлю каждый её жест. Говорят, на сцене артист принадлежит зрителям… Но, кажется, в те минуты это я принадлежал ей. И хочу, чертовски-чертовски хочу ещё. Безвольное тело застыло, утонуло в мандраже и едва ль не болит от того, как сильно нуждается в новой дозе Джоан. Хочу увидеть её снова, услышать её пряный голос, ловить глазами её резкие жесты. Хочу припасть к её ногам, осыпать их цветами, хочу, чтобы её губы впились в сердце и выпили из него все соки. Я готов выполнить любой приказ Джоан, лишь бы ещё хоть на миг ощутить кожей то, как я принадлежу ей… Но она уже скрылась от моих глаз.        Пока что-то внутри меня щекочет и пылает, а кончики пальцев обрамлены дрожью, кто-то проходящий мимо опускает руку на моё плечо, вернув на землю:        — Понравилось? Каждый теряет дар речи, оказавшись тут впервые. Это всё сила искусства. Глядишь, если тебе есть что миру сказать, если будешь пахать, как клятая кобыла, и вкладывать в творчество всю душу до последней капли, однажды станешь таким же сногсшибательным, как Джоан. Хотя… Джоан неповторима. Но никто ведь не запрещает стремиться к идеалу, верно? Добро пожаловать в Лукавый Нью-Йорк, неофит!        Похлопав по плечу, молодой мужчина с полётным бархатистым голосом удаляется, даже не предоставив мне возможности рассмотреть лицо. Не я один, похоже, очарован Джоан, но всё же лукавоньюйоркцы явно устойчивее к её обаянию, чем я. Что для них стоит увидеть воочию лицо с экрана, если они сами являются таковыми? Причудливо разодетые фигуры Детей вокруг восхищённо шепчутся, обсуждая представление. Для них подобное — обыденность. Для меня же словно открылся новый мир. Впрочем, разве не этого я ожидал, пересекая порог Лукавого Нью-Йорка?        Пелена перед глазами начинает рассеиваться. Вместе с ней плавно рассеивается и недавнее наваждение. Нехватка Джоан больше не так жгуча и болезненна. Чем дальше, тем более странным кажется то мгновение одержимости ею… Оно возникло резко и непредвиденно, долгое время не позволяло дышать и жестоко доводило до жаркой дрожи, нарастало и нарастало, а потом принялось медленно и мучительно таять. Как секс, оборванный за миг до оргазма, только ощущения исключительно ментальные. Хотя люди, кажется, говорят, что так ощущается влюбленность. Об этом уже утверждать не могу. Но я точно знаю, что сегодня я впервые за множество лет вновь что-то чувствовал. Иррациональную ненависть с отторжением утром, и сладостную эйфорию здесь. Неужто встреча с Анлу что-то во мне изменила? И связаны ли с этим те швы на груди? Или, может, я просто-напросто впервые оказался там, где моя природа просыпается?.. От чего-то я даже не уверен, что найду здесь ответ. Но интереснее всего то, что пока я здесь, то словно и не испытываю в нём нужду.        Я просто не могу насытиться этим местом. Такое оно настоящее, такое… «Прекрасное» будет слишком пошлым словом, но только оно и вертится на языке. Даже золото — когда-то атрибут самого величественного искусства, что уже давно превратился в символ смехотворных попыток людской элиты возвыситься и приблизиться к прекрасному, облепляя им всё, что попадётся под руку — даже оно здесь не выглядит таковым и цветёт именно былыми смыслами.       Рассматривая пышные барельефы и грозди самоцветов на стенах, я брожу по огромному залу неестественно медленными шагами, с нелепым интересом новорождённого ребёнка на лице. Гости смотрят на меня, обмениваясь друг с другом высокомерными смешками, а я непроизвольно пропускаю мимо ушей каждый их них. Никто не помешает мне вдыхать искусство, ни одна душа, даже исключительно невероятные лукавоньюйоркские Дети. Впрочем, мои глаза уже насытились интерьером и как раз приступают к пожиранию их.        Каждый Ребёнок на подбор — ни за что не спутаешь с человеком. Из каждого мимолётного жеста сочится их принадлежность к высокому. Здесь они — смертоносное оружие. Здесь человеческое общество не подавляет их божественную природу, вгоняя в рамки. Здесь они свободны, потому сила их ощущается даже в мимолётных улыбках, касаниях пальцев к бокалам или вычурной и сложной, но такой настоящей речи, где каждое слово достаётся изнутри голыми руками. Просто порождения прекрасного в своей естественной среде обитания, не загаженной людскими невеждами. Цветут и, похоже, сами не могут насытиться своим великолепием. Их единственная обязанность — быть ослепительными, и они чертовски хорошо с нею справляются.        Происхождение каждого угадывается проще простого: Дети Готики — по обилию чёрного в одеяниях и завсегда спокойному лицу, на котором их неподражаемый ядовитый взгляд смотрится кровавым пятном на простынях; Дети Прерафаэлитизма (особенно Дочери), или более привычно — прерафаэлиты, — по сдержанной, и вместе с тем особенно живой и непритворной мимике, минимуму косметики и сочным оттенкам довольно аскетичных тканей; дадаисты — самые броские на вид и самые тихие на деле, их лица и одежды напоминают свалку всего, что только попалось под руку по дороге к Лукавому Нью-Йорку, и в этой свалке — всё их естество и душа; экспрессионисты же выглядят до невозможности громко и пышно, а смотрят такими глазами, словно где-то среди сотен цветастых складок хранят нож и в любой момент готовы за него схватиться. Дети прошедших эпох. Им положено было давно исчезнуть: времена изменились, их дело сделано, а идеи стали бесполезны в современном мире. Однако всё ещё находятся люди, которые продолжают боготворить их и только их.       Когда-то такие Дети создавали своё искусство заперевшись в тесной пыльной комнатке, высасывая из себя последние крохи вдохновения и до конца жизни оставаясь в тени, и только их творения сияли на весь мир. Но в наше время люди поклоняются уже не им, а тому, что сами видят в них через призму современности и наивной романтизации. Потому нынешние Дети теперь больше напоминают собственные картины, а не забитых, сломленных и глубоко несчастных творцов, коими были когда-то их предки. Таковы времена. Здесь, в среде бушующего декаданса, искусство не требует подношений — оно требует почитания, празднования и любви. Кто-то зовёт это опошлением и стиранием изначальных смыслов, а кто-то — переосмыслением и данью уважения прошлому. Ну, а слова мамы о том, что роль искусства — увековечивание бытия, не позволяют мне не согласиться со вторыми.        Есть здесь и Дети нашего времени, разумеется. Вижу парочку Детей Потребления: выделяются тем, что выглядят пиздецки скучно — как обычные люди из среднего класса, только более нелепо. Впрочем, в Лукавый Нью-Йорк им обычно попасть даже сложнее, чем на Игры Святых, так что эти ребятки, наверное, заслуживают уважения хотя бы за старания.       Находятся тут даже глэмовцы — чтобы попасть сюда, для них есть два пункта: до опизденения устать от продажности Фелда и хоть мало-мальское наличие мозгов. Не знаю даже, что из этого им удается реже. Но не заметить их тут невозможно — да и не только тут, даже среди прочих глэмовцев лукавоньюйоркские будут выделяться. Их прикиды по-прежнему попугайские и невыносимо яркие, но здесь они напоминают не цветы в царском саду, а скорее круги плесени на стенах. А ведь рецепт до одури прост: меньше денег и халявы — больше свободы и осмысленности.        Ну и, конечно, Дети Джаза — изображение любого можно разместить в словаре напротив определения слова «элегантность». А ведь они так бы и остались нищими уличными музыкантами, если б не Джоан. Именно она превратила современных трубадуров в некую особую элиту, которую элита людская осуждает, трепещет, презирает, завидует, восхищается и, наверное, даже боится.        Увлекшись изучением самого сердца Лукавого Нью-Йорка, я и не заметил, как меня унесло в уголок, который прежде не попадался на глаза, хотя, казалось, я уже проел глазами дыры в каждой здешней стене. Кроме меня, смотрю, никого здесь поблизости нет, и я примерно догадываюсь, почему: в самом углу, на удивление никем и ничем не охраняемая, возвышается статуя Анлу Вечной. Высший Её облик. Статую едва отличишь от настоящей богини… Кроме того, что настоящая круглый год стоит на самой верхушке Арены Тщеславия. Ограждённая клеткой из роз и совершенно неподвижная, пока никто к Ней не прикасается. А право такое имеют лишь те, кто одержал победу на Играх. Ради этого они отрекаются от своей матери и стают Детьми Вечности.       Поцелуй Её служит благословительной меткой и дарит шанс на бессмертие. Но высшие чины в любой момент могут его отнять, заставить отречься от новой матери и отправить доживать свой век пустой мясной оболочкой, потерявшей единственное, для чего была рождена. А те, кто свой шанс сохранил, на третий день после смерти перерождаются теми, какими были, когда впервые прикоснулись к губам Анлу Вечной. В новой бессмертной жизни они будут вечно молоды и прекрасны. Даже если под конец земной от них из прошлого уже не оставалось и следа.        Для того, кто не владеет достаточным признанием, касание к Анлу Вечной станет фатальным: он очень быстро сгорит дотла. Но и оно может заставить Её сдвинуться с места, и никто не знает, каковы будут последствия. Под теплом чьих-то рук тело Её тает, стаёт податливым, подвижным, вторит воле прикасающихся и Вечность приобретает ту форму, которую желают они, влияя на корни мироздания. Остальные могут лишь с помощью своего божественного дара вести людей за собой, направлять и призывать к чему-либо. Но если их идеи не укоренятся в Вечности, то те Дети и их последователи запомнятся лишь как недолгая вспышка, которая сделала своё дело и растворилась без следа. И только те, кто прикасаются к высшей ипостаси Анлу, делают вклад в Вечность.        От настоящей статую отличает, пожалуй, лишь отсутствие ограды, что не позволяет всяким камикадзе привнести в Вечность хаос. В остальном — такие же струящиеся белоснежные одеяния, белоснежная кожа, белоснежные волосы (только у Вечной обе половины безупречно платиновые), такие же алые губы, Венец Идола на голове, и такое же оголённое, неприкрытое мышцами и кожей багровое сердце, обросшее розами. Даже ступни совершенно идентично до самой щиколотки густо усеяны красными отпечатками губ: участники Игр обязаны перед каждым выходом на Арену Тщеславия целовать Её ноги в знак поклонения — единственное касание, позволенное непобедившим. А под ногами — такое же коврище из алых роз. Настоящих или нет — неясно, впрочем, насчёт цветов под ногами реальной Анлу тоже давно задаются этим вопросом.        Статуя точно создана Детьми, ведь ощущается даже более живой, чем настоящая Богиня. Словно передо мной и правда сама Вечность, от касания к которой я сгорю тотчас. Завораживает. Тянет дотронуться, чертовски тянет. И в то же время я чувствую тот же страх, что и должен бы был в присутствии настоящей Анлу.        — Можешь спокойно прикасаться. Даже позволения у Герода выпрашивать не надо. — Чей-то голос слева будто прочитал мои мысли и тут же ответил. Его обладательницей оказывается не кто иная, как сама Джоан.       Сейчас передо мной она предстала в несколько более сдержанном виде. Макияж сменился на гораздо менее вычурный, а тёмные волосы теперь освобождены от заколок, укладок, и едва покрывают мочки, на которых красуются серьги в виде уже знакомого символа — симбиоз солнца и луны. Он же виднеется и на пряжке ремешка, опоясывающего грудь и удерживающего золотой наплечник, изящный и одновременно подчёркивающий воинственность Джоан. Из одежды на ней лишь строгий костюм неброского молочного цвета прямо на обнажённое тело, а изящный узор из кровавых цветов нанесён на ткань умышленно небрежно и больше походит на кляксы. Очень в её стиле.        Выдохнув дым после короткой затяжки, Джоан улыбается мне неожиданно тепло и протягивает руку. Я мог бы подумать, что она требует поцелуя. Вот только золотистый крест на моей шее весьма красноречиво говорит о том, кто я. И она отлично знает, что подобные мне в жизни не пойдут на такое. Это проверка. Ей интересна моя реакция. И я решаю подыграть.        Улыбнувшись в ответ, я беру её ладонь и прикасаюсь губами к костяшкам. Всё как положено по этикету. Попутно припомнив о трюке, который за эти годы не раз приносил мне дополнительную прибыль: осторожно охватываю губами камень на перстне Джоан, незаметно стягиваю его с тонкого пальца и прячу под языком. А после улыбаюсь ей лишь шире, как ни в чем не бывало.        Джоан сдержанно вскидывает бровь:        — Не ожидала. Была уверена, такие, как ты, руки не станут целовать даже царю.        — Даже царю? Этот ублюдок – последний, кто заслуживает моего уважения.        — Вот, наконец-то узнаю Сына Рок-н-Ролла. — Непринуждённая улыбка, и вскоре после неё Джоан протягивает ко мне раскрытую ладонь: — А теперь верни.        Мне ничего не остаётся, кроме как шутливо закатить глаза, достать кольцо изо рта и вернуть:        — Неужто я растерял навык?        — Нет, просто я слишком хорошо вас знаю. Если тебя поцеловал вор – пересчитай свои зубы, верно? На сей раз вышло даже вполне буквально.        Джоан делает шаг навстречу:        — Моё имя, я думаю, тебе известно. Иначе ты бы сюда точно не попал. А как зовут тебя?        — Вы же знаете, у меня не может быть имени.        — Знаю. Но людям ты ведь как-то представляешься, правда?        — Не думаю, что в этом есть смысл для Вас. На работе меня зовут Адиэль, но там, где работаю я, даже людей не называют настоящими именами. Здесь моё имя не стоит и гроша.        — А вне работы?        — А вне работы меня не существует. Я живу только за счёт тех, кто это имя мне дал и кто его подхватил.        — Что ж. Тогда приятно познакомиться, Адиэль.        — Да бросьте Вы, Джоан. На поиски собственного имени у Детей уходят годы усердий и страданий, имя Ребёнка – это вся его жизнь, сердце и душа. А моё – влажная фантазия одного старого кокаинового уёбка. Почему бы Вам воспринимать его всерьёз?        — Потому, что другого у тебя нет. Да и, знаешь… Тебе оно очень идёт.        — Мне? Шутите? Вы ведь должны знать его значение. Это имя подошло бы какому-то нежненькому мальчику-цветочку, который намеревается победить на Играх Святых, и по итогу побеждает только из-за того, сколько престарелых дамочек от него охают. Какой из меня Адиэль?        — Почему нет? Для людей мы все – божественные украшения, и редко когда что-то более. — Джоан повторяет затяжку. — И да, давай-ка лучше на «ты». Тошнит от этих формальностей.        — Ну, знаешь, в этом что-то есть. Иногда подобные формальности могут звучать весьма привлекательно… и даже горячо. Надо лишь уметь этим пользоваться. Вы, творцы, ведь лучше меня должны знать, сколько ощущений способны дарить слова.        — Вот именно, Адиэль. Имя – лишь инструмент, один из ингредиентов образа творца. Можно следовать его значению, а можно только сыграть на нём. Или даже умышленно извратить так, что до скончания веков никто больше не посмеет посчитать «украшение Бога» чем-то смиренным и благородным. Вариантов уйма. Ты можешь быть розой, которая станет для людей воплощением абсолютной красоты, которую люди будут изображать на полотнах, выращивать в саду и дарить любимым. А можешь и болезненно ранить всех своими шипами.        — Фу. Розы – такая ублюдская банальщина. Уже ни одно переосмысление не спасёт. Все без исключения, кто меня когда-либо сравнивал с розой, носили самые дешманские меха, пахли самыми приторными духами и изменяли своим жёнам. Быть розой – точно не моё, в этом я уверен.        — Интересно. — Заинтригованная улыбка. — А кем бы тогда тебе хотелось быть?        На миг я призадумываюсь.        — Лилией. — Вырывается само по себе.        — Лилии? Они ассоциируются с буржуазией похлеще роз. Розы хотя бы подчёркивают неприкрытую роскошь, иногда даже с порочным оттенком. А лилиями упиваются богатые лицемеры, строящие из себя таких святош, что диву даёшься, как их ещё не ослепило собственным нимбом.        — Много веков назад лилиями клеймили преступников, якобы чтобы непорочность этих цветков их исцелила от внутреннего дерьма. Так на долгое время лилия стала символом позора. Мне нравится эта роль. Быть лечебным огнём. Быть проклятием, данным во благо.        — Что ж, звучит весьма рок-н-ролльно. — Джоан усмехается и окидывает взглядом мой образ, слегка задержав взгляд на узоре на пиджаке. — Смотрю, мои ребята с тобой солидарны.        — Твои люди творят грёбанное волшебство. У меня впечатление, что они дадут фору многим Детям. Так чувствовать – это дар, не иначе. Как вам удалось их так обучить?        — Обучать особо и не пришлось. Люди тоже разные бывают. Искусство существовало ещё задолго до схождения Анлу на нашу землю. Просто тогда оно было лишь развлечением для богатеев, а не единственной религией. И творили его люди, разумеется. Когда искусство стало жизненной необходимостью, мама создала нас именно по их подобию, только мы гораздо могущественнее. И как мы непригодны ни для чего, кроме искусства, так и они. И как царь плевать хотел на судьбу тех Детей, которым творить запрещает, так и на этих людей. Для таких, как мы с ними, и создан Лукавый Нью-Йорк. Для тех, кому в человеческом мире не нашлось места.        Мои глаза вновь обводят помещение. Выцепляют кошачьи движения полуобнажённых танцовщиц со скрытыми за масками лицами, в клетках, подвешенных к бескрайнему потолку. Выцепляют изумительно грациозную походку и отточенные движения официантов. Вижу всё и отлично понимаю, о чём говорит Джоан.        — Присядем. — Сделав затяжку, она стряхивает пепел в пепельницу на подносе в руках проходящего мимо нас официанта, тот же услужливо склоняет голову перед хозяйкой Лукавого Нью-Йорка и продолжает свой путь. Я слежу за каждым движением Джоан и понимаю, как же много в ней неё. Стоит лишь посмотреть, как она крутит мундштук в руке, обтянутой прозрачной перчаткой, — и в голове сама по себе возникает картина, где Джоан делает это же в шёлковом пеньюаре, нависая над телом убитого богатенького мужа, а в другой руке сжимает пистолет, почти как на обложках нуарных романов. Перевожу взгляд на её наплечник — и воображение сразу дорисовывает ей меч в руках, потёртые доспехи, героическую слезу на щеке и окровавленную реку, чьё холодное течение безмятежно несёт смертельно раненое тело Джоан, осыпаемое осенними листьями.        Мы останавливаемся у небольшого столика, коих здесь, к удивлению, не так много. Официант появляется мгновенно, на подносе лишь несколько пачек сигарет на выбор с мундштуком заодно, зажигалка, пепельница и вино. Джоан просит налить мне бокал.        — А ты? — интересуюсь я.        — А я не пью. — Она выбирает свои любимые сигареты, за ней это делаю и я. Джоан протягивает мне мундштук: — Хочешь?        — Предпочитаю по старинке. — Я достаю зубами сигарету и свободно раскидываюсь на стуле. До здешних манер мне как раком до луны, да и мне оно, собственно, не упёрлось. В Лукавом Нью-Йорке всем положено быть собой, правда ведь?        — А ведь правда. Другого ожидать и не стоило. — Джоан и сама это понимает.        В её руке вспыхивает зажигалка с умышленно кривыми набросками икон старых Богов (узнаю почерк примитивистов). Вроде и время их давно прошло, но использование ликов Богов в декоративных целях во внешнем мире всё ещё зачастую считается святотатством. «Уважение к предкам», вся херня. Когда уже начнут уважать современников, мать вашу?        Джоан слегка наклоняется ближе, даёт мне прикурить и одновременно поджигает и свою, деля пламя на двоих. Лукавоньюйоркские сигареты и вполовину не такие едкие, как я привык, но из тех, что были, я очевидно выбрал самые крепкие. Однако если в плане сигарет я ставлю этому месту минус, то вино здесь однозначно вкуснее копеечного пойла из «Чистилища». Не самая высокая планка, но больше сравнивать мне не с чем.        — Что ты помнишь о матери? — Вопрос от Джоан настолько неожиданен и откровенен, что едва не заставляет меня поперхнуться. Впрочем, она может себе позволить его задать.        — Немного… Совсем немного. Большинство моих воспоминаний скорее походят на сны, и я не могу сказать, какие из них правдивы.        — Но ведь есть и то, в чём ты уверен, правда?        Её слова заставляют меня хорошенько прошерстить память. Джоан не торопит.        — Хоть сколько-то отчётливо я помню только последний день перед Её казнью. Вернее даже вечер. — Говорю неспешно, подолгу останавливаюсь после каждого предложения. — Мама всегда пела мне колыбельную перед сном, но в тот вечер – нет. Ни одно слово в моей памяти не отложилось, но точно знаю, что текст её колыбельной гласил о скорой революции. Мама очень любила кофе по вечерам, от этого круги под Её глазами всегда были едва ль не заметнее самого лица. Помню, что Она выкуривала минимум по пачке в день. И лилии. Она их тоже любила. Может, поэтому я и сказал, что ассоциирую себя с ними. Это чувство из детства. Мама тоже, видимо, что-то в них находила. А ещё… помню, как Она постоянно рассказывала мне о том, что рок-н-ролл однажды вернётся, говорила мне не сдаваться, ведь наше время ещё настанет. Не помню ни единой фразы дословно, но точно знаю, что она часто это говорила. Может, это была правда, а может, лишь утешение юного сознания. А может и ложь, но в которую Она искренне верила… Не знаю. Я давно уже устал гадать. А ещё мама пахла мятой. Табаком и сухой мятой.        — Сигареты и мята… Горький дым и свежий ароматный холодок. Даже в этом Она была Матерью Противоречий. До самого конца. — В Джоан словно открылось воспоминание. Ей явно хотелось бы сказать больше, но она тут же подавляет это в себе. — За это Её так и возненавидели. Госпожа была насквозь неправильной. А люди всё жаждут порядка.        — Херня всё это, хер-ня. Разве противоречия не заложены в самой природе искусства? Разве сама Анлу в любой своей ипостаси – не противоречие? Не у Неё ли глаза чёрно-белые? Не Её ли волосы с одной стороны порочно-чёрные, но при этом шелковистые до идеала, а с другой целомудренно-платиновые, но растрёпанные и покрытые пеплом на концах? С чего люди возомнили, что искусство обязано быть «правильным»?        — Боятся неопределённости. Оттуда и рамки, и оттуда же запреты всего, что им не соответствует. Люди считают, что если всё разделить – на благородное и безнравственное, на горькое и сладкое, на мужское и женское, на настоящее и фальшивое – то легко можно будет распознать зло и устранить. Но если исчезнет одно, то второе потеряет смысл. Если уничтожить «плохое», то всё станет «хорошим». А как это понять, если не будет варианта иначе? Только зная, что такое зло, мы можем знать, что такое добро. Без одного нет другого. Но люди редко это осознают и всё желают лишь одного.        — Потому и возникла Анлу Вечная, я прав? Из-за желания людей, чтобы всё было безупречно. Она единственная, кто безупречен. Без чёрного цвета и пепла в волосах, с белоснежными глазами. Белоснежными и пустыми, как у дохлой рыбы.        — Верно. Она – то самое «хорошее», к которому так рвутся люди. Недаром Дети, признавая Её матерью, отрекаются от идей своей настоящей мамы. Ведь их матери небезупречны. Они все разные, а «правильно» – оно одно. Дети Вечности обязаны быть безупречными. И оттого совершенно одинаковы. Но я скажу вот что: Анлу Вечная не всегда была такой. Раньше Детей не заставляли строго следовать букве закона, когда они становились Детьми Вечности. Это с приходом нового царя, а потом и его сына, что правит ныне, с приходом их династии Анлу вся окрасилась в белый. Это они окончательно вдавили в мозг наших людей мысль о делении всего на правильное и нет. И от этого Вечность уже многие годы стоит неподвижной, ведь Её Дети все повторяют друг друга и давно не привносят ничего нового.        — Конечно, им так удобнее. Отучают людей мыслить самостоятельно, подавая им на блюдечке якобы уже готовую истину. Так человеческой массой куда легче управлять. Подсунешь им под нос однажды вместо одного блюдца с дерьмом другое – они даже разницы не заметят. А заодно страдает и искусство. Моя мать стремилась наконец стереть эту белую краску с лица Вечности. Госпожа стала в глазах правительства абсолютным злом, ведь хотела вытащить мир из пузыря, в который царь его загнал. Высшие чины всегда были позорными трусами. Они даже спустя столько веков по-прежнему боятся признать, что каждый облик Анлу возникает, меняется и исчезает только по воле людей. Им проще верить, что от них ничего не зависит.        — Возможно, больше людей бы признало это, если кто-то из Детей крикнул бы об этом прямиком с Арены Тщеславия. Но за подобное кто угодно моментально лишится в лучшем случае шанса на бессмертие, а в худшем – жизни. Таких смельчаков найти непросто. А царь уже долго воспитывает нацию таким образом, чтобы их и не находилось.        — Ну и слабаки. Погибнуть ради изменения мира – просто мечта. О тебе будут помнить долго, если не всегда, даже без касаний к Вечности. Нет ничего поэтичнее революции. Это самое яркое и возвышенное, что только может сотворить Ребёнок.        — Увы, на Арену уже давно из-за этого и пускают только тех Детей, кому собственная шкура дороже идеи. — Она делает медленную затяжку. Сладкий дым от дамских сигарет переплетается в воздухе с медовым ароматом духов Джоан. — Только вы, рок-н-ролльщики, были способны ворваться на неё без пропуска, потому вас и стремились уничтожить. Им это, конечно, до конца не удалось, но обезвредить вас, увы, они смогли. Для того, чтобы к тебе прислушались, нужно же иметь могущество. А для этого понадобится возможность творить. Мы в этом ведь ничем не отличается от старых Богов – чем больше глаз влюблённо наблюдает за нами со сцены, чем больше людей за нами следует, тем мы сильнее.        — Это я уже отлично знаю. За тобой следует весь Лукавый Нью-Йорк. И когда ты была на сцене, я клянусь, что был готов умереть за тебя в ту же секунду. А если тебя пустить на Арену Тщеславия, не сомневаюсь, что ты сможешь свергнуть Герода II одним лишь взмахом бедра.        В самодовольной и вместе с тем тёплой улыбке Джоан мелькает тень благодарности за мои восхищённые слова, но лишь тень: она и без меня прекрасно знает о своей неотразимости.        — Мы правда способны стать могущественнее всех старых Богов вместе взятых. Люди идут за творцами куда охотнее, чем за небожителями. Искусство отлично от прежних религий тем, что не требует жертв. По крайней мере, со стороны последователей. Мы служим людям всецело и безвозмездно, а они бесстыже этим пользуются. Мы – Боги, которых люди сделали рабами.        Задумчиво переведя взгляд куда-то вдаль, спустя недолгую паузу Джоан продолжает:        — Знаешь… у нас есть одно предание. Мы верим, что однажды в Лукавом Нью-Йорке появится Мессия. Только он сможет освободить Анлу Вечную. И он принесёт себя в жертву, да не просто ради того, чтобы прикоснуться к Вечности и подкинуть туманный шанс на перемены. После него клетка Её падёт раз и навсегда. Он погибнет прямо на Арене, как истинный мученик. И тогда всякие Дети, имеющие какое-либо признание, смогут до Неё дотронуться. А людишки никак не смогут нам помешать, ведь иначе попросту сгорят. Настанет наше время. Однажды оно обязательно настанет.        — Как это предание возникло?        — Мама рассказывала мне его. Я не успела узнать больше… Своё имя я отыскала очень рано. Конечно, я всегда знала о том, что мать сопровождает нас ровно до того, как у нас появляется имя, а после навечно покидает, и свой путь мы должны продолжать сами… Знала, но не придавала этому значения. А когда в один день мама исчезла, я осталась одна с этими смутными обрывками. Может, так и предполагалось, что остаток пророчества я должна буду познать сама… Не знаю. Но я продолжаю в него верить, как и многие здесь.        Её маска немного дала трещину: мне впервые показалось, что Джоан врёт. Самую малость. Или, скорее, что-то скрывает. Может, я ещё просто недостаточно долго здесь нахожусь, чтобы удостоиться чести узнать о большем.        — Ты сказал, что помнишь последний Её вечер… — Джоан продолжает взглядом жечь дыры в пустоте, попутно поджигая и следующую сигарету. — Каков он был? Что Она тебе тогда сказала?        — Снова повторила мантру о том, что однажды обязательно вернётся и что рок-н-ролл невозможно убить. И напоследок сказала… — От чего-то следующие слова даются непросто. — Сказала, что я был рождён, чтобы гореть.        — Что Она имела в виду под этим?        — Не знаю. Не имею понятия. Но… это чуть ли не единственное из Её уст, что я запомнил дословно. До сих пор помню ярко, будто это было минуту назад, как Её сиплый голос на выдохе тянет эти слова. Каждая буква звучит в моей голове чисто и выразительно, как только купленная пластинка. Только из-за этой фразы я всё ещё помню мамин голос.        — А ты бы хотел узнать?        Я впадаю в ступор. Такой простой вопрос прозвучал для меня столь незнакомо и далёко, словно Джоан спросила меня о какой-то тонкости машиностроения или об истории возникновения баскетбола.        — Я не знаю. Я… Я давно уже ничего не хотел. Я никогда физически не ощущал нужды знать, для чего живу. Бессмысленность мне не претит. Мне всегда хватало самого факта жизни.        — Неужели тебя всё устраивает?        Вздыхаю глубоко и так уязвимо-потерянно:        — Не могу сказать. Не понимаю вообще, каково ощущать, что что-то меня устраивает или наоборот. Я… просто есть. Живу, функционирую, выполняю работу, получаю за неё деньги и с их помощью продолжаю жить и функционировать. Мне никогда не хотелось большего. Мне… в целом не хотелось ничего. Я не ощущаю себя ни плохо, ни хорошо. Просто никак. И также не ощущаю, что что-то в этом неверно. Я пустой, настолько, что даже не чувствую боли от этого.        Издав тихий смятый звук, Джоан обрабатывает информацию и продолжает разговор:        — Кем ты работаешь?        Я выдыхаю дым медленно, взгляд мой вмиг становится колючим и едким. Он не несёт в себе никакой враждебности. Просто упоминание работы всегда переключает во мне тумблер и превращает в того самого рабочего Адиэля, который интересен лишь до тех пор, пока играет роль неприступной сучки. Вечный рефлекс. Я отвечаю:        — Стриптизёром в недорогом блядушнике.        Она хмыкает:        — Теперь ясно. Стриптиз даёт тебе иллюзию сцены, так ведь? Это действует как бесконечное обезболивающее. Ты ощущаешь себя на своем месте, ведь на поверхности твоё занятие не отличается от жизни артиста, разве что масштабы помельче. Толпа смотрит на тебя влюблёнными глазами, и твои красивые движения ненадолго переносят их из вонючей рутины в другой мир. Но на то оно и обезболивающее. Никакого удовольствия, но и никакой боли тоже. Просто инертное существование.        Мне слабо верится в её слова. Джоан либо пытается меня обмануть, либо сама не уверена в том, что говорит.        — Возможно. Но какая уже нахер разница? Ничего другого мне не светит. Меня создали, чтобы я творил, чтобы транслировал божественную волю матери, и ни для чего более. А когда мать убили, от меня осталась лишь оболочка. Бесполезная, отравленная рок-н-роллом оболочка.        Джоан понижает голос. Её взгляд исподлобья стал как никогда серьёзным:        — А ты хотел бы вернуть способность творить?        Мурашки невольно пробегают по телу. Слова Джоан отзываются во мне горьким холодком, колким почти до боли. И тем не менее я без понятия, что она имеет в виду.        — В каком смысле? — выдаю я едва не шёпотом.        — В Лукавом Нью-Йорке есть и Дети Рок-н-Ролла тоже. Но без творчества им было бы нечего здесь делать. Я могу возвращать им это умение.        — Т-ты… Неужели ты способна воскресить рок-н-ролл?        — Не рок-н-ролл. — Едва уловимая ухмылка на миг мелькает на её губах, содрав некую часть пелены волнующей неизвестности. — Просто чистая божественная сила. Пресная и бесформенная, как глина. А вы уже можете с ней делать, что пожелаете. Хотя, конечно, Дети Рок-н-Ролла самые упёртые и неисправимые, потому обычно идут по самому предсказуемому пути и творят то, что и должны были изначально. Рок-н-ролл.        Незнакомое чувство вместе с мириадами перебивающих друг друга мыслей нахлынули на меня. Я никогда не мог себе представить, что подобное когда-либо произойдёт. Что подобное вообще возможно… И самое худшее — я понятия не имею, что с этим делать. Вся моя жизнь — жизнь пустым безымянным мешком с мясом, костями и горой ядовитого дерьма в душе. Другого пути я не знаю. Готов ли я к новой жизни? Сомневаюсь. Боюсь и сомневаюсь.        Но вдруг из беспрестанного воя мыслей одна вырывается вперёд: мысль о том, что я всё ещё, черт его подери, продолжаю чувствовать. На миг я представляю, как бы отреагировал на предложение Джоан, поступи бы оно вчера. И осознаю точно: мне было бы совершенно плевать. Возможно, я бы согласился, возможно и нет. Но мне точно было бы абсолютно безразлично то, во что это может вылиться. Сейчас же меня бросает то в холод, то в жар, а носоглотка словно забита горячим песком от одной лишь мысли о том, что всё может измениться в считанные минуты. Я уже не такой, каким был прежде. Лукавый Нью-Йорк что-то таки во мне изменил. Он, или Джоан, или Анлу — да насрать. Главное теперь то, что я совсем не уверен, потянет ли новая версия меня прежнюю жизнь, или же Лукавый Нью-Йорк меня окончательно втянул в свою паутину.        — Не забывай, Адиэль, что ты всё ещё Дитя Божье, даже с пустотой внутри. — Джоан прерывает мои размышления. — Ты привык, что люди используют твое божественное происхождение лишь в целях мимолётного удовлетворения. Но ты достоин большего. И ты на это способен. В Лукавом Нью-Йорке нас почитают так, как и положено. Никто больше не посмеет пользоваться твоим очарованием как игрушкой.        Едва успевает она договорить, как я даю ответ:        — Да пошло всё к херам собачьим! Я согласен.        Джоан принимает мой ответ как нечто должное, ожидаемое. После очередной затяжки она стряхивает пепел, оставляет мундштук у пепельницы и поднимается:        — Следуй за мной.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.