Сегодня воздух не по-весеннему сыр и холоден. Хотя в Лукавом Нью-Йорке, на самом деле, уже давно не осталось ни капли тепла. Дух той грозы, что омыла крышу Претории, статую Анлу, мои грязные щёки и обнажённое сердце, уже месяц преследует каждого здесь, вцепившись акулой в наши глотки. Но сегодня даже солнечные лучи отказались маскировать его присутствие.
Когда планируют казнь Джоан — известно одной лишь солнцеликой царской семейке. У меня нет сомнений, что до неё остались считанные недели. Или даже дни. Ведь сегодня последняя ночь перед Теватом, за которым последует сезон борьбы между певцами на Играх. Грандиозное событие, на которое простой люд будет отвлечён так сильно, что смерть главной оппозиционерки едва окажется на слуху. Наверняка помимо меня на казнь явится поглядеть максимум десяток-другой самых верных. Я и сам сделаю это лишь ради одного: в последний раз посмотреть Джоан в глаза. Честно, без прикрас и пустых обещаний. Пусть взглянет, каким перед народом предстал Мессия. Размалёванным юродивым в рваных колготках, лишившимся надежды, но на замену этому познавшим праведный первородный
гнев. Познавшим и теперь хранящим его в сердце как последнее ацетоновое топливо, позволяющее полыхать достаточно ярко, чтобы языками своего пламени слизать каждого зажравшегося ублюдка. Пусть взглянет и сама решит, стоило ли отдавать жизнь ради этого. У меня уже нет сил переживать о том, разочарую я Джоан или нет. Просто нет сил.
Нам дали чуть больше месяца, чтобы покинуть Лукавый Нью-Йорк перед его сносом, и этот срок уверенно подходит к концу. Большинство, впрочем, решили съехать уже в первую неделю. Дети стали искать себе более низкое, но относительно безопасное место в мире. Люди же разбили свои прекрасные фарфоровые маски и вернулись туда, откуда в своё время и убежали в наш декадентский рай. Всё-таки подавляющему большинству и правда срать с высокой колокольни на борьбу, когда под угрозой собственная туша. Как только эти слабаки отфильтровались, Лукавый Нью-Йорк превратился в город-призрак, населенный лишь несколькими умалишёнными вроде нас с Джи. Впрочем, нам всё равно некуда бежать.
Всё, что у нас есть — эта заговнённая каморка, в которой я начиная где-то, наверное, с полудня неотрывно просиживаю матрас, прожигая его крохами пепла. В ней так мало материальной ценности, что после её сноса в наших жизнях едва что-либо поменяется. Разве что я не смогу больше в ночи, когда не отпускает бессонница, водить пальцем по узору из прожжённых сигаретами дыр и следов помады Джи на подушке, гадая, при каких обстоятельствах мог быть оставлен каждый из них. Думать о том, что завтра утром точно его об этом спрошу, а после пробуждения об этом бесследно забывать. Наша люстра в виде голой, порой мерцающей лампочки с торчащими из потолка проводами больше не будет, как сейчас, освещать мою усталую морду по вечерам, образуя размытые очертания божественного ореола, на свет которого слетаются жирные мухи. Джи больше не сможет будить меня игрой на гитаре, развалившись на подоконнике, когда ему снова приснится какой-то рифф, и он тут же поспешит заставить струны под пальцами зацвести этим несуразным сгустком нот. Вот и, пожалуй, все изменения.
Сейчас Джи, впрочем, уже не первый час занимается тем же. Только за окном, хвала богам, не утро, а глубокая ночь, и сегодня он решил, что для творческого трипа кухонный стол будет куда удобнее подоконника. В такие моменты мне даже не хочется его тревожить. Но увы, обласканное табаком горло требует глотка воды. Придётся-таки оторвать задницу от кровати и заглянуть на кухню.
Я открываю дверь предельно осторожно, чтобы вдруг не прервать музыкальные витания Джи. Но вскоре вижу, что смысла в этом нет: он благополучно задремал, вместо подушки уткнувшись щекой в исписанные аккордами бумажки. Так и знал. Пусть обычно он и ведёт себя так, словно закон, что живым существам необходимо спать, его не касается, порой Джи может внезапно провалиться в сон независимо от обстоятельств и времени суток. Впрочем, не мне его судить.
Одному дьяволу известно, на кой хер Джи пишет для нас столько мелодий в последнее время. По очевидным причинам концерты пришлось свернуть, а сыграть всю эту прелесть позже мы всё равно не успеем. Осталось-то мне от силы месяц-другой. Но Джи живёт так, словно его разум целиком игнорирует этот факт. Он пишет, пишет, пишет до кровоточащих пальцев, будто компенсируя пропажу лайвов из нашей жизни.
Хотя не буду лукавить, отсутствие концертной рутины и у меня вызывает ломку. Даже не столько по сцене, сколько по
вниманию. Грязному, для многих стыдному, дёшевому, но направленному, чёрт возьми, только на меня.
Я уже почти забыл ощущение, когда вызванная им чернота проникает в горло. Но если зависимость от неё сомнительна, то от таблеток, пропади они пропадом, бесспорна. Задача восполнять их нехватку в моей крови всецело упала на плечи Джи. Я жру их как последняя свинья; уже которую неделю только и делаю, что трахаюсь сутками напролет, пытаясь перекрыть недостачу религиозного экстаза экстазом телесным. От постоянных передозов Джи люто тошнит. Отхаркивать цветы из лёгких ему приходится ежедневно, потому наша ванна уже давно изговнена окровавленными лепестками георгинов, словно гниющий сад. А моему телу хоть бы хны. Его тянет насыщаться любовным наркотиком до сраной бесконечности. Повезло, что Джи готов ради меня пойти на такие жертвы.
Вытатуированный орёл на его ребрах всё ещё летает с подбитым крылом. Рана от пули месячной давности так и не зажила с концами. Лишь покрылась хлипкой багровой коркой. Она бы затянулась куда быстрее, если б Джи об этом парился и удосужился хотя бы её замотать. Вечный распиздяй. Как и я.
В такие редкие моменты, когда он способен усидеть на месте, я никогда не упускаю возможность порассматривать лабиринт его шрамов вместе с татуировками. Порой у меня возникают мысли расспросить о них. О каждой, хотя я уверен, что про возникновение половины из них Джи и сам не помнит. Я смотрю на его кожу, словно на чей-то личный дневник: не понимая почти ни единого слова, но любуясь незамысловатыми, сырыми, однако такими искренними заметками. И я никогда не узнаю, какие из них были написаны пылающими руками, а какие вытащены из-под ребёр как остопиздевший кусок заржавелого хлама, не позволявший сделать и вдоха.
Иногда это желание приводит к мысли, что я едва что-либо знаю о прошлом Джи. Как и он о моём. О шрамах не только внешних, но и внутренних: о боли, слабостях и страхах. В душе не гребу, почему эти мысли вообще задерживаются в башке. Ведь для рок-н-ролльщиков страха нет, а любая боль лишь расплёскивает очередную кляксу на внутреннем полотне. Человеческое мышление всё-таки чертовски заразно. Но, возможно, какой-нибудь откровенный пьяный разговор — очевидно, без этой сопливой людской срани — нам бы не помешал. Однако для подобного уже слишком поздно. В конце концов, мне всё равно скоро сдыхать.
Прежде чем вернуться к протиранию дыр в матрасе, я отпиваю из кружки Джи немного кофе. Остывший, почти не тронутый, горький до фантомного почернения языка и с явным привкусом сигаретного пепла, ненароком осыпавшегося в чашку. На её краю остаётся след моей помады, отпечатавшись вместе со вкусом губ. Когда Джи проснётся, первым делом его взбодрит не только кофеёк, но и мой терпкий непрямой поцелуй. Вот он, мой язык любви. Вместо тысячи слёзных пизделок по душам. Если, конечно, мои чувства можно хотя бы с натяжкой назвать любовью.
Вгонять в тело кофеин сейчас, вероятно, было не лучшим решением. Если прежде уснуть не удавалось, то сейчас на сне и вовсе можно ставить крест. Но я, впрочем, не против до утра бесцельно наматывать круги по комнате. Чтобы подобно гербарию навсегда сохранить в душе воспоминание о том, как ощущался её скрипучий пол под ногами. Кто знает, какой из этих кругов станет последним.
Наверное, давно стоило собрать вещи, ведь о сносе могут объявить со дня на день. Хотя, вероятно, нас даже и не станут извещать. Всё равно нашей халупе грош цена. Всякий раз мысли о том, что время паковать чемоданы, разбиваются о то, что нам и паковать-то нечего. Концертные шмотки и инструменты всегда с нами, а большего здесь и нет. Даже если пошарить по тумбочкам, то единственное, что там найдешь — разная дрянь, которую в большинстве своём можно купить в любом переулке за копейки.
Сигареты, спички, ошмётки всяких бесполезных сувенирчиков от фанов, пузырёк с зелёными таблетками. Куча потрёпанных блокнотов Джи, куда он то записывал всякие аккорды, то попросту драл ручкой бумагу и чиркал от скуки какие-то косые наброски, смысл которых, думаю, не всегда понятен даже ему. А, ну и его старый пистолет, хрен пойми откуда взявшийся. Я люблю порой высматривать пятна ржавчины на нём, когда делать нехер. Но случалось такое крайне редко. По крайней мере раньше.
Я присаживаюсь на кровать и беру пистолет в руки. Соприкасаюсь с его линиями старым ожогом на кончике пальца. Когда-то поверхность оружия была безупречно серебристой, но сейчас она усеяна черноватыми потёртостями так же, как и мои руки сигаретными увечьями. Черты лица святой пшеничноволосой женщины со средневековых икон, выцарапанные на рукояти, давно стёрлись под гнётом времени. Сонный мозг рождает кучу тихих, мгновенно перебивающих друг друга мыслей. А ведь и правда, откуда он у Джи? Такой ствол где попало не сыщешь. Изображения старых святых где-либо обычно и вовсе считаются плевком в рожу традициям предков, которые мы хуй пойми из-за чего обязаны чтить едва не сильнее, чем современность. Чтобы нанести портрет с древних икон на оружие, нужно быть бесстрашным ублюдком. А ещё более ебанутым надо быть, чтобы такую пушку присвоить себе и хранить как ни в чём не бывало. Может, Джи она и правда осталась от матери? Но для чего?..
Не знаю, стоит ли радоваться или разочаровываться, что пистолет не заряжен. Может, пуля-другая смогла бы решить многое в моей жизни. Забавы ради я, зажмурив один глаз, целюсь прямиком в третье око Анлу. То, что каждую ночь глядит на меня с пожелтевшего куска бумаги на стене. Ах, непозволительное богохульство. Нажимаю на спусковой крючок и, выдержав драматичную паузу, отпускаю. Но… вдруг и правда гремит выстрел. Чёрт подери, как?..
Стараясь утихомирить взбесившееся сердцебиение, я, как дурак, молюсь всем высшим силам, чтобы этот грохот не услышал никто, кроме меня. После того самого дня каждому лукавоньюйоркчанину звуки выстрелов снятся в кошмарах. Поднявшийся клубок пыли развеивается. Из него, будто из-под нефритовой водной глади, выплывает знакомый силуэт…
— Ну наконец-то, — говорю я с абсолютно пустой башкой. Неосознанно пытаюсь сбавить так градус волнения. — Я уж думал, мамочка меня перед столь важным днём оставит на произвол судьбы.
Анлу возникает здесь, наяву, сопровождаемая всё той же аурой щемящего аромата мяты и табака, и я замечаю, что позади Неё — ни единого следа выстрела. Она такая же, какой была при нашей последней встрече: обнажённая, топорно остриженная, с грязными костяшками и кровоточащим третьим оком. Незнакомая мне. И, наверное, моё тело уже слишком сонно, чтобы трепетать пред Ней так, как прежде. Она обязана была явиться, я ведь всегда это знал. А Ей моё равнодушие, кажется, и не претит.
— В прошлый раз мы так толком и не потрындели. — Ухмыляюсь, размахивая ногами в воздухе. — И какова твоя стихия, Госпожа?
Анлу делает плывущий шаг навстречу:
— Нонконформизм.
Задумчиво хмыкаю, имея наглость, однако, продолжать смотреть Ей в чёрно-белые глаза:
— В тяжёлые для царства времена нонконформизм становится искусством, верно?
— Ты уловил истину, Адиэль. Теперь твоя задача — заставить её разлететься белой голубкой по домам каждого Бога да Ребёнка…
— Знаю, знаю. И обязательно справлюсь. Ведь от пророчества нет шанса удрать, не так ли?
— Пророчество никогда не гласило, что удача будет всецело на твоей стороне. В этой борьбе тебе понадобится помощь. Та, дотянуться до которой дано лишь тебе…
Остриженная шевелюра Госпожи никак не прикрывает Её серьги. Справа они сплетены из пуль: щедро окровавленных, явно достигших когда-то своей цели. Слева же — нетронутые патроны. Именно их Она снимает измазанными в пепле пальцами и кладёт мне на ладонь:
— Каждая слеза твоей матери, Адиэль, пророненная в миг агонической скорби, превратилась в пулю. Их металл впитал в себя каждую ноту Её крика. Они пронизаны отчаянием, самыми всесокрушающими грехами и святой жаждой мести. В мире нет ничего, что эти пули не смогли бы пробить, будь оно из материи иль неосязаемым на ощупь.
Анлу мягко направляет мою руку, заставляя положить её на рукоятку. По коже пробегают невесомые мурашки от прикосновения Её холодных пальцев.
Холодных…
— Это оружие — часть твоего тела. Дай ему пустить корни в твою ладонь. Заряди его своим гневом. И пусть он выжжет каждую преграду на пути Мессии…
Я извлекаю обойму и под завязку начиняю её священными патронами. Заряженный пистолет беспечно подбрасываю в воздух, тут же поймав, и прячу там, где ему и место.
По-детски мило улыбаюсь:
— Спасибо за помощь,
мам.
Я и сам не понимаю, как эти слова сорвались с моих губ. Но после них взгляд Анлу стал невыносимо тяжелеть. Если раньше мой ангел-хранитель с пластмассовыми крыльями всегда был окутан шлейфом до боли знакомого мятно-дымного аромата, но руки Его постоянно были чужеродно теплы… То сегодня они источают тот же холод, что и мамины. Тот же. Я узнаю его из тысяч морозных оттенков. Он навеки отпечатался на каждом клочке моей кожи, от макушки и до самых пят. Но как только я позволил себе уверовать, что предо мной и правда мама, глаза Анлу вспыхнули чем-то недосягаемо божественным. Незлым, но потусторонним, чужим, без намёка на приземлённую мамину ласку.
Кто же всё-таки Она? Я был бы рад произнести этот вопрос, но язык вновь онемел. А Госпожа словно и считывает это в моих глазах, но давать ответ точно не планирует.
— Ты усвоил главный урок, правда?..
Анлу говорит это, прерывая эхом тишину. А я почему-то и без лишних слов, нутром понимаю, о чём Она.
— Никогда не поддаваться искушению. Искушению ступить на с виду более простой путь. Путь
человека… — Сглатываю, но продолжаю говорить ровно и бесцветно. — Не дать другим убедить себя, что божественность — моя слабость, а истинная сила в человечности. Нет. Это полная херня. Я не человек. Я не могу быть счастлив в шкуре человека…
Миражная улыбка на Её пепельных губах даёт понять, что я прав:
— Змей-искуситель коварен и способен лить в уши сладчайший шёпот. Он может принять любой облик. Будь то чистейшая человеческая душа со столь подкупающе невинными незабудковыми глазками и локонами цвета неба… иль же подлая соблазнительница, делящая с тобой божественную кровь, обманно сияющая кипенным силуэтом, заманивающая в своё логово нежным шёлковым кнутом и пряником с ядовитой перчинкой. Но ещё сильнее опасайся
искушённых. Собратьев, чьи души дьявол уже захватил. Они до невозможности обольстительны в своей порочности. Змей навеки запятнал их плоть и нутро, пропитал инфернальным шармом до самого нерва. Они могут вызвать в тебе чувства, яркость которых не превзойдет ни одна таблетка. И поработить, вызвав зависимость, что героину и не снилась…
Я встречал искушённых. И отлично помню каждого. Например, наглую рожу Марселя. Ещё бы, забыть того, из-за чьего слишком длинного и сучьего языка мы и оказались в этом дерьме. Пусть и вина его не так уж велика. Впрочем, пусть катится к хуям. Мой гнев — слишком ценный ресурс, чтобы я тратил его на какого-то мелкого выблядка. Не заслужил.
Аристократ с пелёнок, Марсель пронёс в душе искушение сквозь года. Оно до того с ним сроднилось, что из Бога превратило в самого настоящего чертёнка. Горделивого такого, наглоглазого, что может запросто испепелить тебя до хрящей, если вздумаешь поиграться с его огнём. Но его смазливейшая мордашка, хочет Марс того или нет, служит лучшей рекламой того, чтобы, невзирая на все возможные риски, всунуть руку в это пламя по самый локоть. Этим он манит самых отъявленных извращуг, точно юный чертила. С пылу с жару, прямиком из напаренных глубин Ада. Пиздецки одарённый в своём деле, зараза. Ну, а у аристократской жижи потупее Марс вызывает симпатию более простыми методами: красотой и манерами, которым его обучала земная мамочка с яслей, вытеснив рок-н-ролльную дурь почти безостаточно. И самое интересное, что и то, и то у Марселя всегда получается без малейших усилий и, может, даже неосознанно.
Возможно, этому чертяке и удастся улизнуть от проклятия, ведь губительного рок-н-ролла в нём практически не осталось. Его с первых минут жизни выбивали из Марса, аки пыль из ковра, и, похоже, получилось. Даже имя его было выбрано не им, а земными родителями, что уж говорить. Но, помимо него, я помню и другую искушённую — Лилит. Ту, которой на моих глазах змей-искуситель обвил шею и перекрыл кислород. И я знаю, что если поддамся, такая же судьба ждёт и меня.
Я поднимаю на Госпожу Нонконформизм твёрдый взгляд, развеяв последние частицы страха в воздухе:
— Я — Плоть, Человек и Бог. Но Человек мой с рождения отравлен, и уже поздно выводить из крови этот яд. Если бы я Его не прикончил, погибли бы все трое.
Анлу держит паузу, давая этим словам настояться внутри меня. А когда мышцы впитали их последние буквы, Она кладёт ладони мне на щёки, наклоняется и мажет по губам поцелуем, добавляя на моё полотно новый штрих. Я чувствую подкожно, как насыщается брусничным алым лилия на груди. Губы Госпожи высасывают всю мнимую бодрость из тела. Как только Она отпускает, я сонно валюсь на кровать.
Её (теперь) тёплые пальцы перебирают мои волосы. Затягивают в сон паучьими лапками. Эфемерный голос легко и мягко, будто нанося на кожу душистое мыло, убаюкивает, повторяя, как колыбельную, слова:
— Спи до рассвета, Адиэль. Когда встанет кровавое солнце, уподобься ему. Надень огненного цвета кружева, порочно-невинные. Спрячь свой гнев среди рюш, дабы превратить его в оружие. Размажь пламя алой помады по своим губам и никому его не отдавай. Ведь после рассвета тебя ждёт Теват…
***
А рассвет наступил очень скоро. Адиэль из «Чистилища» никогда бы и не подумал, что однажды будет стоять на Арене Тщеславия. Что его каблуки будут дырявить её мраморный пол, а подол нарочито рваного кружевного платья — подметать грязь от сотен ног, прошедшихся по нему. Но я стою здесь. Там, где в паре метров от сердца сцены надо мной возвышается клетка с Вечностью. Настоящей. Живой, хоть и погибающей.
Золотые стебли, из которых сплетена Её клетка, не так уж и высоки, но их концы всё равно теряются в полутьме, словно и вовсе не существуют. Мясистое сердце Вечности обнажено, оно шумно бьётся, живое-живое, и цветёт семью бутонами роз. К каждому из цветков ведут тонкие златые цепи, сплетаясь в один изящный узел, обвязывающий дверцу клетки и запирающий её надёжнее любого замка. Цепи соединяют неподвижную Вечность с оградой, словно пуповина. Которую Мессии суждено перерезать.
Кровавые розы стелются под Её ступнями таким мягким на первый взгляд коврищем. Вечность отчаянно пытались ублажить, задаривая самым банальным символом красоты и роскоши. И не думали о том, что под его вельветовыми лепестками скрываются сотни шипов, которые изо дня в день убивают Её по капле. А чтобы замаскировать Её раны, обязали каждого, кто претендует на касание Вечности, целовать Ей ноги. Никто никогда не различит, где на Её щиколотках лизоблюдские отпечатки губ, а где богохульно пролитая кровь. Даже те, кто сами же устами к ним притрагиваются.
Очередь к Ней из сотни желающих попытать удачу на Тевате стелется вдоль высоких ступеней с самого рассвета. Я — последний в веренице. Предо мной взволнованно, кусая губы, переминаясь с ноги на ногу, но пытаясь держаться с честью, стоят люди и Дети разнейших мастей. Каким бы кощунством ни было пускать на саму Арену простых смертных, сейчас мне трудно на них фыркать за это. Пусть их искусство бесполезно и ничтожно рядом с тем, что творят даже самые бездарные Дети, в глазах академистской элиты моё искусство ничуть не ценнее. Так что можно сказать, мы все сейчас в одной лодке.
Пока очередь за поцелуями продвигается, я без всякого стеснения рассматриваю операторов. Те носятся с камерами, как с ружьями, что всегда наготове расстрелять за любое неловкое движение. Хорошо, что я пуленепробиваем.
Каждый участник, когда доходит очередь до него, опускается на колено перед Анлу Вечной, учтиво склоняет голову, тянется сквозь окошко в клетке к Её ступням и добавляет к россыпи красных следов от губ свой. С незнаной осторожностью и замирающим сердцем, ведь любое чрезмерно фривольное касание — и тут же сгоришь дотла. Любой неверный жест — и, казалось, мгновенно будешь сожран гадюками с камерами. И твою смерть будет лицезреть с экранов каждая нуклеарная семья в государстве.
И вот черёд доходит до меня. Все, кто уже выполнил своё дело, нынче там, где прицелы объективов их не достанут. Так что теперь они без каких-либо преград перешёптываются, сгрызая меня презренными взглядами. Такому, как я, в их глазах, очевидно, не место даже на Тевате. Впрочем, у меня нет ни единой причины их переубеждать. Дюжина камер ожидает с язвительным трепетом, когда же я присоединюсь к этому цирку и тоже обласкаю губами пальчики Вечности, но я лишь шлю Ей воздушный поцелуйчик. Демонстративно, специально для сочной ТВ-картинки, плюю в самый назойливый объектив и с наглой рожей удаляюсь за кулисы, неуклюже придерживая подол платьица.
Затяжная и мало кому интересная тягомотина с выполнением вечной традиции подошла к концу. А это значит, что время явиться на сцене текущему опекуну Игр. На его плечи испокон веков возлагается роль и ведущего, и художественного руководителя. Для нашего шоу-бизнеса он всегда верховный судья и палач. Тот, чьё слово решает, каким же будет искусство на наших землях, не меньше, чем слово народа — как минимум, так гласят бумаги. Потому чутка спорной вещью является то, что всегда на эту роль назначают человека.
Нынешнего руководителя звать Протей Даан. На удивление, этот дядька всегда казался весьма пристойным и не пропитанным академистской дурью. Я даже могу поверить, что он из тех, кто работает в первую очередь за идею, а не бабло и статус. И, возможно, был бы и рад разнообразить контингент Игр. Беда в том, что после смерти рок-н-ролла настали времена, когда ты либо суёшь так называемую идею себе в зад и покорно киваешь на то, что тебе нашёптывает царь, либо твой затылок очень скоро пощекочет гильотина.
Под грохот оркестра господин Даан ступает на сцену в традиционных молочно-белых, расшитых золотом одеяниях. Босиком тащит по полу длинный подол тоги. Белоснежные колонны, обвитые золотыми лаврами; мраморный пол, покрытый паутиной золотых вкраплений; безупречно белая фигура Анлу Вечной позади, ограждённая золотыми прутьями. Арена в каждом своём дюйме сияет этой блядской смесью двух самых общепринято благородных и целомудренных оттенков. Среди них только на лице Протея мелькает что-то настоящее. Его черты с породистой горбинкой на носу, низко посаженными бровями и иконописно опущенными уголками глаз давно покрыл ажурный узор морщин, от которых господин Даан, в отличие от большинства царских подсосов, решил не избавляться. Дядьке уже едва даётся давить улыбку. Его голос во время торжественных приветствий звучит легко, полётно, но крайне вялая жестикуляция выдает, как сильно он устал от этого дерьма. Но такова судьба палача. На Арене палачу приходится перед началом казни быть шутом, не дающим толпе зрителей разойтись, зевая от скуки.
— Правила Тевата — молитва, она проста и знакома каждому. Священный долг и высшая честь произносить её на Арене Тщеславия…
Оркестр замолкает. В свете драматичного луча, выделяющего его фигуру в полумраке, Протей говорит негромко, учтиво и скромно, будто каждое произнесённое на сцене слово и правда настолько сакрально. И пока он занят своей молитвой, из гущи тьмы выплывает золотая клетка, подвешенная к потолку, обвитая мелкими-мелкими розочками. Внутри неё заперта белая голубка. До земли клетка не достаёт метра три. С крючка, образованного из бутона, на тоненькой цепочке свисает ключ.
—
Кто вызволит птицу, не пролив ни капли крови, кто приручит да залелеет, как родное сердцу дитя, в чьих ладонях она обретёт дом — тот и одержит право вступить в равный бой за право увековечить своё имя на Вечности губах.
Когда все участники на сцене, свет вновь озаряет бескрайнее пространство Арены. Кажется, так легко почувствовать себя смехотворно маленьким. Потеряться в его масштабах, словно принесённый ветром лепесток среди поля. Но нет, тысячи зрительских глаз-рентгенов, наблюдающих за тобой наяву, и ещё миллионы, которые считывают каждый твой жест сквозь экран телеящика, видят насквозь. От них не спрячешься.
— Ваше время настало, Дети Божьи. — Протей оборачивается к нам. Перед тем, как покинуть сцену, дарит такую мудрую, добрую, хоть и усталую улыбку. Она будто намекает, что какой-то огрызок былой любви к своему делу в дядьке ещё не сдох. —
Да будет с нами Вечность…
Оркестр снова мелодично грохочет. Бой начался.
Сотни участников тут же бросаются к клетке, сплетаясь в единый ком из тел, бьющийся в хаосе. Их руки, будто корни, тянутся в едином направлении — к ключику. Каждый во всех смыслах идёт по головам. Чем дальше, тем, похоже, больше соблазн нарушить правило «никакой крови». Ключик из-за касаний маятником раскачивается на цепочке, однако пока никто не смог притронуться к нему серьёзнее, чем одним кончиком пальца. Столпотворение кипит, кипит,
кипит в жажде оказаться тем самым счастливчиком.
Только я стою в стороне.
Вероятно, те зрители, что не слишком увлечены битвой и потому заметили меня, уже давно осмеяли с ног до головы. Рок-н-ролльный дурак с укуренным взглядом, в нелепом платье и рваных сетчатых чулках, будто прямиком из обанкротившегося кабаре. Сперва отрёкся от вечной традиции, теперь же стоит где-то поодаль, даже не пытаясь сражаться. Добавляя ещё больше красок в свой театр абсурда, я достаю среди пышных рюш сигаретку с зажигалкой и отстранённо закуриваю, словно не участник, а лишь наблюдатель. Но я знаю, что победа у меня в кармане.
Сжав сигарету зубами, я задираю юбку алого платьица, обнажаю ногу. Из-под резинки чулка достаю благословенный Анлу пистолет. Дарю поцелуй стёртому лику святой женщины на его рукоятке, и целюсь в замок клетки.
Золото, из которого выкован каждый кусочек Арены, разломить неподвластно ни одной земной мощи. Кроме пламени моих грехов. Со мной сила матери, Её плач, ярость и боль.
Выстреливаю. Священная пуля задевает один из бутонов, осыпав макушки участников его лепестками. Царапает прутья. И наконец с оглушающим звоном сбивает замок. Дверца отворяется, и белоснежный голубь выпархивает из клетки. Борцы, ясен хрен, ошарашены, но впадать в ступор нет времени: теперь они пытаются приманить птичку к себе. Всякий тянет к ней ладонь с выжженным анемоном, ласково цокая языком. Но как бы они ни старались, голубка сама летит к Мессии.
Я подставляю ей своё предплечье для мягкого приземления. Глажу её пальцем по головушке, чешу пушок под алым клювом. Птичка сладко воркочет, распушив перья. Ни у кого нет сомнений: она выбрала меня.
Я выиграл.
Многие, разумеется, недовольны. Что участники, что зрители. По Арене прокатывается гром дискуссий, и с каждым мгновением он разрастается и разрастается, явно не желая утихать. Только верховный палач сможет нас рассудить.
— Прекратите, дети мои. Не лейте гнев попусту. — На сцену возвращается Протей. Он выглядит собранно и убедительно, однако мой глаз успел уловить, как ещё секунду тому назад он суетился за кулисами, споря с организаторами, как поступить.
«Да вы знаете, кто он?!», «Вы пустите на Игры рок-н-ролльщика?!», «Вы помните, что он говорил недавно? Он собирается убить Вечность!», «Он преступник!», «Это не по правилам!» — лишь сотая доля того, что можно выловить среди клубка общих возгласов. Но один лёгкий жест господина Даана заставляет их стихнуть. Он смеряет меня мимолётным взглядом; удивительно, что в его глазах я не вижу ни отвращения, ни высокомерия, ни равнодушия, ни презрительной жалости. Только понимание.
— В правилах, к радости иль нет, ни разу не приписано, что Детям Рок-н-Ролла должна быть преграждена дорога на Теват.
Стоит Протею это сказать, как волна возмущений вновь нависает над Ареной, подобно цунами. Но господин Даан явно твёрд в своём решении, каким бы оно ни было.
— Что же о законе, который гласит о запрете применения оружия… Он касается лишь того, что ни одно лезвие иль же пуля не должны притронуться к чьей-то плоти. Но ни единой капли крови нет на руках этого юноши.
Я расплываюсь в довольной улыбочке, пока возмущению зала, кажется, нет предела. Однако ко вскрикам негодования примешиваются и бурные аплодисменты от тех, кто меня поддерживает. Часть толпы гулко скандирует моё имя, порой перебивая освистывания, а порой и нет.
— Решение вашего покорного слуги таково… — Протей сцепляет пальцы в замок и опускается к залу. Вернее, к некоему элитному сектору, что размещён в первых рядах. Именно голос сидящих там на Играх всегда считается за глас «народа». — Окончательный вердикт будет вынесен вами, многоуважаемые. Кто за то, чтобы Адиэль был признан победителем Тевата — поднимите же вашу розу. Кто ж не согласен со справедливостью сего исхода — возвысьте над головой кинжал.
Зрители из элитного сектора с важным видом поднимают руки. Кто-то сжимает в руке цветок, кто-то клинок. На первый взгляд мнения нехило разделились. Кто-то из закулисных помощников Даана выбегает, чтобы помочь ведущему сосчитать, и спустя минуту-полторы шепчет ему на ухо результат. Протей бесцветно кивает и немым указанием даёт ему знак удалиться.
— Народ выразил своё слово. — Господин Даан поднимается на сцену. — Ровно
сто кинжалов засияли в зале…
Я смотрю на него и поглаживаю по спинке голубку, дожидаясь вердикта без особых красок на лице.
— Роз на Арене же возвысилась
сто одна. А значит…
Зал перебивает Протея невыносимым шумом. Он поправляет свой широкий рукав, словно прячет в нём нечто. Даан смотрит на Арену взглядом преступника, принявшего свою участь, однако всё ещё убежденного, что поступил верно.
— …А это значит, что Адиэль становится полноценным участником Игр Святых.
Под звуки крайне неохотно заигравшего оркестра он жмёт мне руку, даже не имея сил скорчить подобие улыбки. Однако я не вижу в его глазах сожаления. Или враждебного настроя. Только какую-то глубоко утаеную боль, с которой сейчас словно смахнули пыль.
— Поздравляю Вас от всего сердца, юноша.
Нет, какая-то тень улыбки мелькает на его лице. Я не отвечаю ни единым словом. Лишь бросаю окурок под ноги, топчу шпилькой и лыблюсь, как юродивый в наркотически-религиозной эйфории. Я слышу, как часть тех, кто всё ещё поддерживает меня, срывает глотки, выкрикивая отчаянное
«А-ДИ-ЭЛЬ!». Слышу, как меня любят и ненавидят. Каждый взгляд, прибитый ко мне, будь то наяву или сквозь экраны, впивается в кожу иглой и вкалывает дозу пьянящей вязкой черноты. Да, черт подери, да. Как же я по этому скучал…
«А-ДИ-ЭЛЬ! А-ДИ-ЭЛЬ!..»
Я — блаженный еблан. Зло и спасение. Любовь и ненависть. Тот, чьё имя на устах у каждого в стране. Я — всё.
«А-ДИ-ЭЛЬ! А-ДИ-ЭЛЬ!..»
Ради этого стоило жить и умирать.
«А-ДИ-ЭЛЬ! А-ДИ-ЭЛЬ!..»
***
В лёгком опьянении я переступаю порог нашей халупы. Моё платье окончательно превратилось в то, что даже половой тряпкой назвать стыдно. Хоть губами к Вечности я так и не притронулся, моя помада размазана так расхлябанно, словно я не то чтобы полировал Ей ножки или тем более лизался с Ней взасос, но и с утра до вечера Ей отсасывал.
— Хех, встречай победителя!..
Спустя лишь пару шагов мои ноги не выдерживают этих уёбищных шпилек и нещадно подкашиваются. Я с идиотской лыбой падаю в объятия Джи, повалив его на кровать.
— Кхе-кх… Да знаю я, знаю, террорист ты мой. — Наше грузное приземление выбило облако пыли из матраса. Из-за него Джи срывается на кашель, пытаясь не утонуть в рюшах моего платья. — Как будто могло быть иначе…
— Это всё равно не повод не кайфануть как следует. — Я взмахиваю волосами, сметая с лица самые наглые пряди.
— Тут это, завтра наш говнарник собрались наконец сносить. Ты ж вроде должен знать, где нам теперь в городе примостить жопы, а?
— Мг. Не парься, уживёмся под центральным мостом. Там много таких же бомжей обитает. Даже зимой там относительно тепло, а сейчас вообще весна грядёт… Проще говоря, не пропадём.
Джи вздыхает, смотря на голые стены, с которых пришлось сорвать все плакаты. Вздыхает без тяжести, но чертовски шумно:
— Как думаешь, а когда это дерьмище закончится, куда нам дальше? Так и продолжим хуебесить без крыши над головой?
«Нам». Как будто я к тому времени ещё буду с ним.
— Не парься. Когда я сдохну, продашь все мои шмотки втридорога. Этих бабок тебе хватит и на дом, и на сытую жизнь, уж поверь.
— Эй! Я хотел оставить их себе на память! — смеётся.
— Поверь, после революции моё ебало ещё успеет тебе до конца жизни порядком остопиздеть. — Растомленно ухмыляюсь, хлопаю его по плечу. — А тебе ещё жить и жить… Моё божественное винцо тебе пообещало бессмертие до самого конца революции, помнишь?
— Такое хуй забудешь…
В остатках эйфории я глажу Джи по щеке. Пьянящий вкус общественной ненависти и любви всё ещё держится на языке, и меня чертовски тянет примешать к нему свою любимую сладость.
— Бля, нет, Адио… Пожалуйста, меня всё ещё пиздец тошнит… — Но я уже не слышу просьбы Джи и, уткнувшись поцелуем в губы, рваным движением языка обмениваюсь с ним таблетками.
Лишь после этого появляются силы подняться. Но сперва я с облегчённым стоном снимаю туфли и ползу в ванную.
— Мнгф… Ладно, мх, хуй с ним… — Всё-таки таблетка оказывается для Джи лишней. Я слышу, как его начинает рвать, но пропускаю это мимо ушей и просто захлопываю дверь. В конце концов, если эту хату сметут до фундамента уже завтра, нет никакого смысла церемониться и блевать только в специально отведенных для этого местах. Взрослый мальчик, разберётся.
Я зубами сдираю с рук перчатки. Открываю кран и плескаю на лицо ледяную воду, от которой ладони аж синеют. Поднимаю взгляд на зеркало, смотрю на своё потное, истощённое ебало. Стираю рукой кровавые потёки макияжа. И обнаруживаю, что кончики пальцев густо почернели.
В недоумении я пытаюсь смыть с них грязь хозяйственным мылом. Хоть бы хны. Две фаланги на каждом из пальцев остаются всё такими же, словно я копошился ими в чернильнице. Тьма поглотила каждый шрам и ожог, превратив кожу в бархат.
Чертовски вовремя всплывают в голове старые слова моего ангела-хранителя:
«…Каждая заполонённая душа на твоей совести будет копиться, пока чернилом не выплеснется на кончиках пальцев…»
«…С каждой новой порцией грязного внимания она продолжит растекаться по коже, вдоль обожжённых кистей и измученных рук…»
«…Остерегайся грязи. Она пьянящей всех на вкус…»