***
Чернота Пустоты наконец-то сереет перед глазами, светлеет вплоть до оттенка молока, в котором растворили ложку угля. А вскоре ещё и сгущается в какие-то формы. Картина четко разграничена на небо и горизонт, обросший крестами. Я отрываю щеку от земли, прогоняя сон. С моих чёрных пальцев осыпается влажная почва. Лицо осталось нетронутым грязью лишь благодаря тому, что подушкой для меня в эту ночь служил огрызок газеты. Вчерашней, новенькой, но уже насквозь промокшей и впечатанной в глину. Череда бессмысленных кричащих заголовков, и только один, написанный мелким шрифтом ближе к углу страницы, сухо декларирует: «Состоялась казнь бывшей владелицы Лукавого Нью-Йорка», напоминая, почему я, собственно, и оказался здесь. На окраине кладбища, столь удобно расположенного неподалёку от квартала, сердцем которого служит тянущаяся к небу гильотина. Едва уже помню, как всё вчера происходило. Искушённая толпа пошумела, лезвие просвистело — вот и конец. Мартовская буря на пару с общественными перешептываниями создали такой галдёж, что я даже не расслышал последние слова Джоан. Не успел с ней повидаться до этого и не увидел, как её голова катится в мешок: затылки толпы дремучим лесом загородили всё веселье. А потом мне, видимо, было лень переться до нашего моста, потому ночь я решил провести здесь. Наверное. Про это уже ничего не припоминаю. Посреди могилок, обросших барвинковыми коврами, в небо упирается очередная статуя Анлу. Старющая, облезлая, покрытая малахитовым мхом. Нимб над Её головой вырисовывает разве что линия голубиного помёта. На плесневелом постаменте выцарапана надоевшая, но всё ещё не всем очевидная мысль: «Жизнь — лишь форма самовыражения, а Бог — Ваш художник-ассистент». Последние слова скрыты за спиной мальчишки, рассиживающего на земле среди редких, иссушенных до лёгкой перламутровости трав. Я кого-то в нём узнаю. Сперва кажется, что себя лет десять назад. Та же сероватая кожа, тёмная нечёсанная шевелюра и бездна под не по годам заёбанными глазками. Только свитер с белым воротничком и алым бантом на шее слишком опрятный, хоть и поношенный. Вот теперь я точно вспоминаю, где его видел. Таким лошкам дорога одна — на мои концерты. — Эй, малой… — Поднявшись, я ковыляю к нему. — Тоже захотелось подышать могильным морозцом? — Наверное. — Кажется, он совершенно не удивлён внезапной компании. Смотрит на меня пусто, как заводная кукла, для которой нужна особая команда, чтобы совершить хоть малейшее телодвижение. — Как минимум воздух здесь не пахнет апокалипсисом. А мне вонь апокалипсиса уже давно заменила кислород. — Хм… А я тебя, кажись, помню. Это ведь ты тот чудик, что ходил на каждый наш концерт? — Ходил, ага. — И до сих пор носишься с этой херней? — Я указываю пальцем на древнюю книжку, что мальчик прижимает к груди. Её название на незнакомом мне языке выцвело до едва различимого на кожаной палитурке. — Ношусь. Его голос такой же безжизненно ровный, потухший, как и прежде. Помню, Джи всегда здорово шугался этого малого, когда тот лез ко мне за кулисы ради душевной болтовни, что была понятна, кажется, только нам с ним. Да и то лишь отчасти. — А сюда зачем притащился? В такую рань и холодрыгу. — Я хотел… — Мальчик осматривается по сторонам. — Навестить маму. — А почему тогда не навещаешь? — Я не помню, где она. И как выглядит её лицо. И даже какое имя должно быть на её надгробии. Но она наверняка когда-то заботилась обо мне, так что было бы невежливо не навестить. — Кто сказал, что мамка твоя была заботливой? Вдруг она тебя лупила до кровавой рвоты? Ты ведь не помнишь. — Я поправляю замызганный мех куртки, накинутой на плечи. — А даже если и нет, то какой толк тебе тут торчать, если знаешь, что не сможешь её найти? Нахрена тогда пытаешься? — А ты? — Что я? — Зачем тогда пытаешься ты? Как и раньше, ему в какой-то момент удаётся заговорить меня до тупика. Наверное, именно поэтому мне всегда было с ним весело. Хоть и никто больше не понимал, нахрена я трачу время на какую-то малолетку с проблемной башкой. — То, что мы сейчас здесь… — Мальчик поднимает взгляд к небу. Оно затянуто бледными тучами, отчего кажется совсем прозрачным, как последние слёзы самоубийцы. — Это то, что происходит, когда родная мать подписывает тебя на вечные муки, а затем исчезает без следа. Я не отвечаю, ибо отвечать нечего. Не знаю, зачем веду этот диалог дальше. Может, желание попиздеть с призраком прошлого. В этой среде мальчуган и правда выглядит маленьким привиденьем, окутанным ватной дымкой тумана, с большими стеклянными глазками и прозрачной, как медуза, кожей. Спустя недолгую паузу решаю умостить задницу рядом. Достаю из кармана спички вместе с пачкой сигарет, которую протягиваю мелкому: — Будешь, малой? — Разбазариваешься, ибо сам уже не успеешь скурить? — Малой угощается, но перед этим растягивает губы в странной улыбке. — Откуда это у куколки подобные манеры? — Я поджигаю наши сигареты одной спичкой на двоих. Ветер задувает огонёк вместо меня. — От эсхатоновцев нахватался? Ты вроде как тусовался с ними. Правильно помню? — Я предпочту сам брать ответственность за свои манеры и не втягивать в это… — Затяжка. — А впрочем, они сами уже втянулись во всё дерьмо мира. — Не поспоришь. Как там их остатки поживают? Спрятались по углам кто где, или всех их втихаря уже добили? — Тише едешь — дальше будешь. Теперь, когда они это поняли, то, может, им что-то и светит. Когда Мэри оправится, конечно. Без него эта орава как без мозгов. Мэри… Ах, точно. Именно этим бабским именем звал себя вожак их стаи, укутанный в розовый мех. — Ну, у глэмовцев наличие мозгов не заложено природой. После того, как Фелда прикончили, нового главу Дома так и не избрали? — Я в целом сомневаюсь, будет ли новый председатель… — Мальчик пожимает плечами. — Сейчас такое время, что многие вещи лишаются своей… головы. Особенно Дети. — Так и думал. Про их Дом с того момента вообще нихрена не слышно. Хотя глэмовцы всегда были в каждой жопе затычкой. Ничего их уже не спасёт… — Я освобождаю ротовую полость от дыма, и тот растворяется, становясь частью тумана. — Вечность уже давно на последней стадии своей смертельно болезни. Поздно пытаться Её излечить. Поэтому лучше Её сразу пырнуть, чтобы не мучилась… Это я скоро и сделаю. И срать на ту писанину, что указывала мне Её спасать. Пусть вместо Неё как-нибудь родится новая, и человечество начнет с чистого листа. Где-то, может, через пару десятков лет. Или меньше. Или больше. Это уже не мои заботы. — Довольно забавно слышать это от того, кто до этого следовал книжонке своей мамочки от корки до корки. — Он скучающе подпирает голову рукой. — С чего ты взял, что тебе это под силу? Да уж. Котёнок, но зубки развиты что надо. Когда захочет — может здорово укусить, пусть и только словесно. Здорово, но, увы, даже не до крови. — Хе, а что мне сможет помешать? Я — грёбаный Мессия, тот, кого наделили силой перекромсать мир на новый лад. Вечность будет прямо в моих руках. Оружие тоже. Если захочу, то чик-чик — и нет Богини. — Весёлый ты. Если так уверен, что можешь послать пророчество куда подальше, то почему ещё не сделал этого? Если ты волен выбирать… Почему ты тогда ещё не мёртв? Или наоборот, почему бы тебе не попытаться отсрочить свою смерть хотя бы на день? Я желаю ответить, но мысленно спотыкаюсь каждый раз, как только открываю рот. Заговорил же меня, чертёнок косматый. — Это слишком сложная тема для твоих крохотных кроличьих ушек, малой. Вам, смертным, лучше в божественные разборки не лезть. — Ты серьезно пытаешься самоутверждаться за счет кого-то вроде меня? — Мальчик хмыкает. — Может, я бы и послушался, если бы ты не звучал так жалко. — Эй, не наглей. Как-то слишком ты сегодня разговорился. — Я выдыхаю дым тонкой струйкой. — Раньше из тебя и двух слов было не вытащить. Если только они не были из этой рухляди, — тычу пальцем в старинную писанину в его руках. — Сам же начал разговор, а теперь пытаешься заткнуть… Словно до этого не было очевидно, что ты не умеешь смотреть правде в глаза. Хорошо грызёт, зараза малолетняя. — Тогда поведай мне эту правду, умник. Давай, отхерачь меня словами по роже. Да так, чтобы из носа аж кровь поперла. Не жалей. — …И тебя не заботит то, что ты говоришь это городскому сумасшедшему, — добавляет он, затягиваясь. Из-под рукава рубашечки видны алые, будто цветки роз под ногами Вечности, штрихи порезов. На моей памяти их было куда меньше, и с землисто-бледной кожей они тогда почти сливались. Эти же явно свежие. Ни один Бог или дьявол малышу не помог. Никакая карма и прочие высшие силы из древних писанин, которые он так любит носить под мышкой. — В глазах большинства мы с тобой в равной степени городские сумасшедшие. — Вот только твоё сумасшествие завело тебя в совершенно иную степь и породило иных чудовищ. — Каких ещё чудовищ? — А ты сам как думаешь? Кого ты породил в своём сердце и за кем сам же и начал следовать? Я прекрасно понимаю, на что он намекает. Задумчиво смотрю вниз, на грудь и швы на ней. Хочется прикоснуться, прижать ладони к сердцу, почувствовать, как оно бьётся сейчас и бьётся ли до сих пор вообще. Но знаю, что нельзя. — Это Она породила моё сердце… Не наоборот. — Вину за все жизни, что сгубил, тоже на Неё перекладёшь? Ишь чего выдал. — Люди и Боги умирают. В наши времена, — я поднимаю взгляд на хмурое небо, — без этого никак. Я вон тоже вот-вот умру. Жить останется только моё имя и память… — Почему ты так решил? Ты же сам сказал, что мир рухнет, чтобы переродиться. И в новой эре никто даже не вспомнит твоего имени. Как сейчас никто не знает, на чьих костях сейчас стоит их дом. — Мальчик прижимает книгу к груди. Чувство, что она вот-вот расползётся на страницы, как вялый цветок, прямо в его руках или ненароком всполыхнёт от того, что её заденут сигаретой, с каждым мигом всё крепчает. — Потому что так устроен мир. Сначала божество создает его несовершенным, потом всё выходит из-под контроля… Тогда, чтобы успокоить своё жестокое сердце, божество порождает себе дитя, которое нарекает Мессией, и приносит его себе же в жертву. Потом всё разрушается и начинается сначала. — Мир — не дом, который смертные могут перепродавать столько, на сколько хватит бабла. И как бы всякие буржуи ни пытались перекупить его, мир принадлежит не им, а людям. Простым, грязным, грешным людям, которые сами выбирают, кого из высших наделять властью. И пока цари будут до стёртых костяшек своих рабов пилить государство, думая, что они здесь владыки, истинные властители мира, избранные простыми смертными, придут и этими же пилами раздробят им бошки. И лишь после того наступает новая эра. Как мир может забыть того, благодаря кому он зародится? — Думаешь, ты первый такой в своём роде? Или последний? — Мне как-то срать на это, знаешь. Главное то, что в момент, когда это произойдет… — мечтательно вздыхаю, очищая лёгкие от табака и наполняя их могильным воздухом. — …Я буду величайшим из них. — А если не будешь? Если все зря? — С чего ты это взял? — изгибаю бровь. — А с чего быть стопроцентно уверенным, что все будет именно так? — Я — последний вестник смертоноснейшей стихии. Той, воскрешения которой ждали больше двадцати лет. Разве может быть иначе? — Всегда может быть иначе. Но, впрочем, тебе гораздо легче умереть с мыслью о том, что всё будет так, как ты напридумывал, да? — Ха, хер бы я на это пошел, если бы не был в этом уверен. — Тогда удачи. Пожалуй, поздновато уже что-то менять. — Вот именно. Потирая колени, я снова опускаю взгляд на вышивку. Розовая-голубая-жёлтая-зелёная-красная-оранжевая. Шесть из семи. — Не мне тебя отговаривать. Мечты всегда красочны ровно до того момента, пока не сбываются. — Ну, уж пару минут боли как-нибудь перетерплю. В конце, это ведь мой выбор и только мой. — Да-да, твой, чей же ещё. — Мальчик закатывает глаза. — Хватит ворчать. Хочешь, чтобы я как-то это доказал? — Я усаживаюсь поудобнее, смахивая выжженные патлы с лица. — Давай. Я разрешаю тебе потешиться мной в последний раз. — Сейчас скорее ты пытаешься напоследок потешиться тем, что кто-то ещё в тебя уверовал. Но, знаешь… — Мальчик бросает сигарету под ноги и втаптывает в почву. Может, однажды на её месте вырастет куст репейника. Или хоть какая-то травинка. — На самом деле я не верю ни одному богу. — От чего ж ты тогда безвылазно торчал на наших концертах и тусил с оппозицией? Просто от скуки? — Может быть. А ещё потому, что отбросы тянутся к отбросам. — Вот именно. Если бы не я, отбросам особо не было бы к кому тянуться. — Как и все боги, ты слишком высокого мнения о себе. — Не возмущайся, а пользуйся этим. Как и весь я, мое высокомерие тоже создано для того, чтобы простым смертным с ним играться. — И поэтому ты… уже давно не интересная мне игрушка. В его глазах мне мерещатся нотки злобы, зарытой глубоко-глубоко. Настолько глубоко, что он, очевидно, и сам об этом не знает. Нечто сдавленное, пережёванное, переплетённое и давно похороненное. Наверное, все эмоции, что он когда-либо проживал, — а я уверен, что так или иначе он и правда это делал, — остались в нём именно такими. Малыш служит для них кладбищем. Странно, что даже на этом этапе я, кажется, продолжаю получать извращённое удовольствие от нашего диалога. — Какой переборчивый малыш. Особенно как для того, кто заявляет, что в богов не верит. — И всё же ты неисправимый дурак… — Мальчик гулко вздыхает. — Ладно. Я лишь потрачу зря время, если буду плыть против течения. Хочешь, чтобы я уверовал? Тогда я дам тебе шанс. — Ну-ка. Я весь внимание. Мальчишка достаёт из внутреннего кармана серебряный стилет и протягивает мне, указывая острием на вышитый на коже узор. Так близко, что я рефлекторно вздрагиваю. Хотя очевидно, что в его вялом жесте нет ни капли враждебности. На рукоятке выцарапана молодая луна. Странную анемойю нагоняет это оружие. — Если ты действительно Бог… Тогда разорви свои цепи. Хотя бы одно их звено. Докажи, что можешь быть властелином своей судьбы в первую очередь. — Хе… — принимаю стилет из его рук, недоверчиво щурясь. — Во-первых, ты знаешь, что эта херня болит, как будто с тебя шкуру сдирают? А во-вторых, с чего ты уверен, что божественное творение можно разорвать каким-то куском железа? — Ты сам прекрасно знаешь, что ни один из твоих вопросов сейчас не имеет смысла. Да, я знаю. Если я не трону сердце и задену лишь лепесточек, ничего не произойдёт. Но… откуда это знает он? Я приподнимаю бровь, но не перечу. Предельно осторожно подношу острие к шву на одном из цветков. Мне не жалко. Моя преданность матери и нашей с Ней стихии хранится отнюдь не в этих стежках. И Она прекрасно это знает. Уже готовлюсь поддеть шовчик. Но в последний момент рука вздрагивает, и я ненароком царапаю кожу внутри самого силуэта сердца. Теперь на нём красуется импровизированный контур вены. Так, словно ради этого пришлось голыми руками вырвать настоящую вену, я протягиваю адский вскрик. Стилет падает в лужу. Блядь… — Как я и думал, — безучастно констатирует мальчишка. — Ыгх… Я жмурюсь, не в силах совершить и вдоха. Сжимаю зубы до скрипа и дрожу, будто высшие силы непрерывно херачат меня оголёнными проводами. — Ладно, хер с тобой, малой… — Какой из тебя Бог… — Мальчик вздыхает с долей сочувствия, которое мне нахрен не сдалось. — Когда ты лишь красивое украшение на Её шее. Как только с лёгких спадает колючая проволока, я выдыхаю: — Думай как хочешь… — Впрочем… — Он подбирает стилет с земли. — На что только не пойдешь ради маминой ласки. Малыш как ни в чём ни бывало протирает лезвие платком с кружевной каёмочкой. Точно фарфоровая куколка, хоть и слегка потасканная и запыленная, с превратившимися в губку кудряшками. Платок, должно быть, продаётся с ним в комплекте. — Не бойся боли и смерти. Бойся той, у кого крылья сделаны из пластика. — Я… — выхаркиваю, когда боль начинает таять. — Не боюсь ничего из этого… — Пластик, кстати, ещё и океаны загрязняет. Мальчик пропускает мои слова мимо ушей. Прячет стилет, разворачивается и уходит. Тонет в белесом тумане и сливается с ним, как положено призраку. Я не знаю, зачем судьба сейчас послала его мне. Видимо, у неё и правда нет никакого сценария и ничего не предрешено. Или она просто любит порой ударяться в дадаизм. Но так или иначе, идею мальчик выразил дельную: проведать могилу самого родного человека. Вернее, это в его случае человека. У меня всё несколько иначе. И я, в отличие от мальчишки, прекрасно знаю, как отыскать, под каким клочком земли спит и видит сны про гематомы и полыхающие дома моя мама. Там, где я ночевал, все могилки относительно новые. Какие-то совсем безлики, какие-то награждены хотя бы перекошенными крестами. Каким-то повезло превратиться в душистые, живописные джунгли из зеленовато-бодровых сорняков. Полноценные надгробия поставить ещё никому не успели. Я прохожу мимо них, со смачными хлюпами пачкая обувь в лужах. Осматриваю без особого интереса, лишь бы отогнать скуку. Пытаюсь представить, какой была личность, захороненная под тем или иным слоем грязи. Получается не всегда. Вот, например, безымянный крест из гнилого, пахнущего дождём дерева. С его конца свисает нежно-голубой браслетик. Когда-то я, кажется, носил похожий — самодельный, подаренный, вроде, кем-то из фанов. Но его я уже давно просрал. На крест спирается плюшевый мишка с глазами-пуговицами, один из которых оторван. Весь покрытый латками всех оттенков голубого, на некоторых из которых темнеют пятна крови. Под ним прорастают первые ростки незабудок. Сейчас им рановато цвести. Хотя с гиблым кладбищенский климатом вряд ли они уже когда-то распустятся. Не повезло им. Так и останутся листочками, которым никогда не суждено превратиться в цветы. Не то время, не то место. А не так далеко от него я натыкаюсь на парные могилки. Тоже безымянные. Эти даже не удостоились банальных крестов из говна и палок. Зато вместо них красуются солнце и луна. Явно не из золота с серебром, однако издалека и не сразу поймёшь. Кто-то явно постарался. Там, где сияет солнце, лежит букет пионов. Свежие, но уже прибитые ночным дождём. Луна же обросла тонким стебельком диких розочек. Они выглядят куда более чахлыми, хоть и всё ещё цветут кровавыми вкраплениями на фоне потемневшей серебристости. У подножия луны почему-то лежит тот самый стилет, который унёс с собой мальчик. Видно, тоже проходил мимо. Зачем он его тут оставил? Ответ на этот вопрос, возможно, неизвестен даже ему. Могила также осыпана лепестками, которыми, кажется, цветут персики. Половина из них относительно свежа, другая же сгнила почти до неузнаваемости и втоптана в землю. Видно, некоторые из них были рассыпаны чертовски давно. Солнце, пионы… Я уже почти готов поверить, что под моими ногами погребена Джоан. И поверил бы, если б не знал, что казнённых оппозиционеров хоронят подобно собакам: где-то под деревом, гнить и удобрять землю, чтобы была хоть какая-то польза от их телес. Разве что какой-то отчаянный лукавоньюйоркчанин из той толпы не осмелился выкрасть её тело, чтобы захоронить с почестями. Может, именно он был тем, кто принёс за собой шлейф персиковых лепестков. Правда это или нет — срать. Я представлю на миг, что да. В конце концов, я всё ещё в силах самому рисовать свою реальность. Представлю и, сняв с пальца последнее кольцо, зарою его в землю рядом с солнцем. И оно, и каждый из обносков, которые у меня остались в гардеробе, были подарены Джоан. В Лукавом Нью-Йорке всякий Бог был обеспечен всем нужным для того, чтобы цвести и проповедовать на полную силу. Наш личный аметистовый кусочек утопии, разбившийся о бетон реальности. Джоан была его главным автором. Бог и творец умирают лишь тогда, когда память о них оказывается стёрта. Но мне предстоит жить на чужих устах вечно. Я постараюсь сохранить наследие Джоан вместе с собой. На память оставляю отпечаток красной помады на солнце. И на луне. Наверное, она тоже заслужила ласки моих губ. Может, в другой жизни луна бы сияла вечно с солнцем в тандеме, закреплённом кровью на небесах. Может даже, что в другой жизни она бы светила только для меня, и я навеки был бы её самым горячо любимым слугой. Может, если бы другие жизни и правда существовали, как верили наши далёкие отчаявшиеся предки, в них мы с ней были бы бесконечно счастливы вдвоём. Или даже втроём. Или и вовсе вместе с каждым, кого я здесь сегодня повстречал по пути. Всё может быть. Свежие могилы на окраине угнетающе пусты. Зато более древние как раз начинают выпускать на волю ростки сорняков. На месте некоторых возвышаются полноценные деревья и кусты. Наверное, слиться с корнями осоки, что прорастёт сквозь твоё сердце — довольно приятная и поэтичная судьба. Интересно, какая заросль пронзит мою грудь, когда настанет время… Но даже если это место превратится в загробный лес и каждое тело оплетут корешки-артерии, я легко отыщу в нём маму. Из Её сердца растёт чёрная лилия, что не увядает ни при каких морозах. Все двадцать лет она служит для Неё единственным подобием надгробия. И сейчас заросли полыни дрожат от того, как ветер щиплет их стебельки, а среди них пышная лилия по-прежнему ослепляет своей чернотой. Подойдя ближе, вижу, как её лепестки облепила тля. Пытается сгрызть, но не оставляет ни дырочки. Ни одной земной мощи не под силу победить рок-н-ролл. — Мама… Надеюсь, Она рада меня видеть. Я опускаюсь на колено, пачкаю сетку колгот сквозь и без того заговнённые рваные джинсы. Мама всегда была со мной рядом, будто отдельный орган в теле, и будет сопровождать до последнего вздоха, я знаю. Но, что греха таить, порой я всё ещё скучаю по своей маме. По Её холодным рукам, аромату мяты и табака, по галактикам, в которые скапливались ожоги от сигарет на Её тощих кистях. По Той, что хлебала самый дешёвый кофе, пела мне колыбельные под грохот взрывов, варила пресный суп из рыбьих потрохов, мазала йодом мои коленки и складывала в коробочку каждую дохлую муху, которую я подбирал с пола после того, как она сгорела из-за того, что слишком близко подлетела к пламени Её нимба. Жаль, здесь погребена не та Она. Ту маму знал только я, и только во мне Она и осталась. Где-то на полочке, где осталось моё детство. «Я так хочу снова Тебя обнять, мам», — пытаюсь произнести я, но слова не идут. Врастают в горло на полпути и там же и остаются. — Спасибо, что не покинула. Спасибо, что всегда в меня верила… Чёрными пальцами я мешаю грязь, словно желая сквозь почву подарить Её объятия. — Я не подведу Тебя, мам. Обещаю. Вот-вот я зацвету Твоими слезами и навечно останусь с Тобой… Надеюсь, Ты меня примешь. И будешь мною гордиться… Совсем не жалея тряпьё на себе, опускаюсь на землю и прижимаюсь к ней щекой, словно к маминому плечу. Я знаю, сейчас Она в своем сне обнимает меня в ответ. Гладит по спине и целует в лоб. Я почти чувствую, как металл Её колец холодит мне позвоночник. — Я всегда старался быть лучшим сыном для Тебя. Помнишь, Ты говорила никогда не плакать? И я не плакал. Говорила не бояться, и я приучил себя не бояться. Говорила, что я был рождён, чтобы гореть… И я вот-вот сгорю ярче всех. Стану самой смертоносной сучкой. Год назад я нашёл Тебя вновь и уже никогда не отрекусь, мам… Объятия земли не такие уж морозящие, как принято рассказывать. Я уверен, эта почва примет меня, как своё родное дитя. Наверное, целовать губы смерти тоже не страшно. Мне кажется, они на ощупь будут напоминать молодую крапиву, а на вкус — слегка подгнивший виноград. — Ты ведь тоже не бросишь меня, правда?.. Сочные листья лилии шелестят. Колыхаются на ветру — в его свисте я слышу мамин голос, шепчущий невесомое «Не брошу». Ласкают мой затылок. Это мамочка поглаживает меня по голове. — Спасибо… — шепчу одними лишь губами. Гром заполняет тишину, нагло перебивает свист ветра. Тучи цвета парного молока темнеют, скисают. Скоро пойдёт дождь. Отлепив щеку от земли, я окидываю прощальным взглядом лилию. Из моего мехового воротника выпадает иссохшая муха, когда-то приютившаяся среди ворсинок. Я беру её за хрупкие крылышки и бережно усаживаю на чёрный лепесток. Чёрный и бархатистый, совсем как кожа на моих пальцах. Пусть это будет моим прощальным подарком для мамы. Жаль, наша с Ней коробка с мухами сгорела вместе с домом. — До встречи, мам…***
Обожаю момент, когда после наполненной мозгоёбством генеральной репетиции закулисье Арены погружается в тишину. Настолько абсолютную и математически безупречную, что хоть записывай на диск и сохраняй. Жаль, нельзя порой поставить в магнитофон кассету с тишиной и врубить на полную громкость, чтобы она перебивала шумную суматоху так же, как это способна сделать музыка. Но я бы сохранил её не только ради этого. Здешняя тишина не сравнима ни с чем. Бесконечные мраморные колонны, золотые веточки лавра, обвивающие их, высокие ступеньки — столетиями они впитывают каждый звук, хранят в себе и всякий раз, когда тут происходит грандиозная шумиха, присоединяются к ней, умножая и без того запутанный галдёж в разы. А сейчас даже они молчат. Вернее, скорее всего, в этот момент они просто не кричат по-привычному, а перешёптываються. Так тихо, что никто никогда не услышит, о чём же они говорят. Даже Вечность, кажется, молчит. Не издаёт даже немых мольб о помощи. Наверное, ибо умолять тут некого. Никто не в силах помочь, кроме меня. Но в мою сторону Она не посмеет открыть рот. Раскинувшись на полу, я мерно покуриваю. Беспристрастно прокручиваю обрывки репетиции в голове, как помятую киноплёнку. На завтрашний перформанс мне даже особо нечего нацепить. Все потенциальные концертные шмотки давно перешли в роль подстилки под задницу по ночам. Остаётся надеяться, что к утру меня посетит какое-то озарение. С Марианом мы сегодня едва пересекались. Он тщательно меня избегал, а когда ему это всё-таки не удавалось, лишь бросал многозначительный взгляд. Такой, будто желал с его помощью проткнуть мне горло и вогнать в кожу яд через свои коровьи ресницы. А у меня после того раза немного поугасло желание продолжать нашу с ним игру. И так из-за того, что этот сучонок решил меня накормить своими сраными таблетками, пришлось потом терроризировать пальцами горло в попытках проблеваться. Но та оранжевая херня растворилась и впиталась в кровь слишком быстро. Ещё хоть одно такое рандеву — и побочек в виде забитых слизью и колючими розами лёгких мне не избежать. Слишком изворотливый оказался, змеюка. Шоу-бизнес по-своему закаляет. Пусть Мариан занимается своими делами, а я своими. Пусть и дальше поёт свои рок-баллады, все посвящённые одной и той же героине, которую обозвал «девочкой с опиумными глазами» и которая пыталась найти себя так отчаянно, что стала лишь терять то, что уже в себе имела. Чем завершатся её поиски — я уже вряд ли узнаю. — Что терзает твои мысли, юноша?.. Сквозь тишину просвечивается голос господина Даана и его медленные шаги. Есть у дедули дурная привычка всегда покидать Арену последним. Наверное, я доставляю ему немало проблем тем, что единственный остался тут прохлаждаться. Но это уже не мои заботы. — Никакой я Вам не юноша, дядька. Мне так-то уже через пару недель сдыхать. — Выдыхаю дым. — И несу я это знание с собой уже давно как смиренный тысячелетний старец. — Лишь те, кто молоды душой, смотрят в очи смерти с таким запалом и легкомыслием. Старики же каждой клеточкой боятся её зениц. — Он приближается, как обычно, мусоля широкий рукав. Глаза Протея сегодня по-особенному уставшие. Настолько, что эта больная истома почти целиком загораживает собой вечную печаль. — Ведь каждому известна истина: у твоей смерти будут твои глаза… — Значит, моя смерть будет носить глаза величайшего произведения искусства. — Истинный Сын своей матери. — Вздохнув, он качает головой. Призрачная улыбка добавляет его лицу парочку новых, столь же призрачных морщин. — Не позволяй своим последним минутам утекать попусту. Эти кулисы не расскажут ни одной истории, достойной твоего внимания. — А Вы расскажете, что ли? — хмыкаю. — У нас с кулисами, в общем-то, уже давно завязался неплохой диалог. — Окажи же старику честь оказаться его частью. Кулисы Арены имеют дар искусно лгать. Я же не посмею произнести тебе ни слова неправды. — Нехреновая заявочка, дядька. — Я медленно поднимаюсь. — Совсем заскучали здесь торчать, что ли? Не хотите отправиться домой? — Арена для каждого, кто ступает на неё, стаёт ценнее дома родного… — Протей сухими пальцами пробегает по рельефу мраморной колонны. — Следуй за мной, Адиэль. За кулисами есть место, что встретит тебя более радушно… Мне не остаётся ничего, кроме как пройти вместе с Протеем в его личную гримёрку. Она, понятное дело, значительно уступает по размерам нашей общей. Но и обставлена, на удивление, куда скромнее. Стены вместо того, чтобы быть неброско выкрашены, обклеены кремовыми обоями. Лампы, окольцовывающие зеркало, горят ещё слабее, чем у нас, вместо тускловатого освещения создавая тут полноценный полумрак. Ящики в тумбе такие же узкие, способные вместить максимум пару пачек сигарет и ещё какую-нибудь безделушку. Угол гримёрной заставлен полуиссохшими букетами роз — видимо, от благодарных зрителей. На столике — гора писем, некое чтиво в кожаном переплёте с торчащими нитками и почти уже неразличимым выцарапанным глазом на обложке, записная книжка и старомодный чайный набор. По одному виду шерстяной обивки стула можно ощутить, как неприятно она будет колоть задницу. Лучше уж присесть на край стола. Да и старшим, вроде как, место надо уступать. Опустившись на стул, господин Даан разливает по чашкам, судя по аромату, мятный чаёк, который уже успел остыть. Возможно, именно это пойло — секрет его вечного спокойствия. — Можно было и без этого, конечно, но спасибо. — Делаю крупный глоток. Без сахара. — Каковым был момент, побудивший тебя ступить на этот путь? — начинает он наш разговор. — На какой из? — хмыкаю. — На путь Мессии? Когда полгода назад мамочка явилась и об этом рассказала. На путь дрянного отброса? Где-то так с рождения. — Уверен ли ты в этом? — К чему эти вопросы? Ясное дело, что уверен. Даан тихо вздыхает, и мне, увы, не удаётся распознать оттенок этого вздоха. — В твоём сердце до сей поры хранятся крупицы воспоминаний о матери, прав я? — Мг. — Как и завещало пророчество… — шепчет он себе под нос, покручивая чашку в руке. Почти в такт звукам настенных часов. — Зачем эти разговоры, дядька? Вам ведь это пророчество не всралось. В него теперь верят только единицы, и Вы уж точно не в их числе. — Ошибаешься, юнец. — На лице Даана промелькает тень улыбки. Желтоватый свет её подчеркивает, заодно придавая его бесцветным кудрям оттенок яблочной мякоти и даже как-то едва уловимо омолаживая. — Я ведь знал твою матерь лично… — Знали?.. — приподнимаю я бровь. — Когда лет мне было меньше даже твоего, я был в рядах Её самых истовых последователей. Тебя в тот час ещё и вовсе не было на свете… — Вы… поклонялись Госпоже Рок-н-Ролл? — Так пламенно и убеждённо, насколько способно сердце простого человека. Слегка задрав рукав, он демонстрирует мне припрятанную под ним татуировку на предплечье. Наша фирменная эмблема — рок-н-ролльный крест. Чернила на коже уже давно выцвели, посинели, заросли полем густых волосинок, обрызганными серебром великовозрастной седины. Судя по виду, однажды Протей даже предпринимал попытку свести рисунок. — Вместе с тысячами безнадёжных романтиков ждал прихода нового мира… Что ж, в конце моего пути судьба так и не вознаградила меня шансом взглянуть на него. Но взамен хотя бы одарила полной уверенностью, что он всё-таки настанет… — Относительно, знаете. Вы же в курсе, я не собираюсь следовать пророчеству мамки буковка в буковку. — Отпиваю холодный чай. — Новый мир строить больше некому. Так что когда настанет час, я просто быстренько дам этой намученной Вечности сдохнуть. А дальше… пусть эти идиоты разгребают это дерьмо сами. В их же интересах будет вынести из этого верный урок. И Вам, может быть, даже посчастливится всю эту херню пережить. Встретите пенсию уже в совершенно новом государстве с новой Вечностью… — Не встречу, к счастью или нет. — Даан отодвигает чашку в сторону. — За то, что я вопреки всему допустил тебя к участию в Играх… Мне довелось заплатить цену. — И какую же? — Тебе, юноша, не понаслышке знакома судьба всех неподчиняющихся царской династии. — Он улыбается. — Вскоре после финала Игр голову твоего покорного слуги зароют в землю под самым стойким кипарисом… — Вы осмелились… отдать жизнь ради этого? Ради того, чтобы пророчество сбылось? — Я давно понимал, что Избранным Её станешь ты, Адиэль. Ещё с мгновения, когда впервые тебя заметил. И все эти годы… я желал одного: однажды повстречать того мальчонку вновь. — Когда это было? — Когда ты клал лилию в Её гроб. Уже тогда у тебя были Её глаза, Её скулы, Её худые руки… и Её сердце. — Вы посещали похороны Госпожи? — Более того, этими же руками давным-давно строгал древесину, чтобы сотворить для Неё гроб. — Даан прикасается самой подушечкой пальца к рубленным шрамам на ладони. — И пока пропитывал опилки кровью, лишь тогда смог осознать простую истину: порой даже самые радикальные идеи требуют не только сердца из раскалённого металла, но и смиренности, мудрости и терпения. — Вы должны были сделать всё, чтобы этого не случилось, а не заметать последствия. — Фыркаю. — Мама была самой смертоносной сукой среди всех ипостасей. Если бы все вы верили в рок-н-ролл так, как рассказываете, то хер бы Её удалось убить. Посмел бы кто хоть замахнуться — народный гнев перегрыз бы горло каждому, кто к этому причастен. А так, что в итоге произошло после этого, м? Пару ссыкливых протестов, которые разогнали дубинками за час, и всё? Затихли? — Истинный Сын своей матери, — повторяет он всё с тем же лицом. — История показала, что в те годы плоды народного гнева ещё не были спелы достаточно, дабы принести урожай истинной революции… — Да куда уж сильнее? — Я спрыгиваю со стола. — Эти плоды не то что дозрели и перезрели, они уже начинают гнить и вонять. А Вы… неужто после всего, что было, Вы решили с какими-то ни было намерениями сунуться на трон предводителя этого цирка на костях, именуемого Играми Святых? Будь Вы так верны, как заливаете сейчас, Вам рыгать бы хотелось от одного вида Арены. — В этом твоя единственная ошибка, Адиэль. — Протей допивает свой чай. — В твоей груди живёт самое яркое рок-н-ролльное сердце, не снившееся ни одному из твоих Собратьев. Но, увы, пока что ты так и не понял до конца, в чём же заключается истинная природа рок-н-ролла… — А Вы уверены, что знаете? — хмыкаю я. Протей грузно поднимается и делает шаг навстречу мне: — Ты всегда был твёрдо убеждён, что сила рок-н-ролла в грязи. Что грязь и разрушение — твоя единственная стихия, которой пропитана каждая клеточка твоего тела. Но нет, не в этом ваше могущество. Рок-н-ролл — он не о грязи, сын мой. Он о свободе. — Свободе, хе? Если так подумать, о свободе была каждая стихия, Детей которых приютил Лукавый Нью-Йорк. — Задай себе, Адиэль, вопрос: в ту самую ночь, когда явилась к тебе матерь, известившая, что ты избран был Мессией… что именно побудило тебя Ей подчиниться? Жажда стать грязнейшим и ярчайшим шедевром, каких не видывал свет… иль же хрупкий юноша, что скончался на твоих руках? Пристрастие к вниманию народа иль же желание положить жизнь за торжество справедливости по отношению к каждому обездоленному?.. Пока я в голове перемалываю мозговыми жерновами его слова, господин Даан продолжает: — Если бы в тёмном переулке десяток девиц и юнцов сплетались телами и манили бы тебя присоединится, стать их королём, а в соседнем — мальчишку в юбке женской избивал некий мужичара… Ответь же, Адиэль, без лукавства: в чью сторону ты ступил бы шаг? К множеству тех, кто божился бы обласкать твоё тело самым порочным вниманием… или же к нуждающемуся в помощи, который о подвиге твоём забудет, как только луна выцветет в солнце? — Очевидно же, — говорю я, но понимаю, что нихрена не очевидно. И Протей хорошо это видит. — Помнишь ли ты сон о ведьме-искусительнице? О чём он? Я пытаюсь припомнить и понять, но получается далеко не сразу. Единственная чертовка в моей жизни, которую не назовёшь никак иначе, кроме как ведьмой, была Кассандра. Перед её убийством, кажется, из-за вонизма свечей мне привиделось нечто. Нечто крайне туманное, но… чем больше я об этом думаю, тем больше воспоминаний возвращается. — Когда искусительница в нём погибла на твоих руках, отчего же так болело твоё сердце? Что ты в тот момент, казалось, навеки утратил: свой самый плодовитый источник внимания… или любовь всей жизни, ради которой сам бы утопил в кровавом море любого? — Дети Рок-н-Ролла не умеют любить по-настоящему, — вырывается из меня само. Но дядька, кажется, пропускает это мимо ушей. — Именно с этими ответами придёт и разгадка, чем же столь особенно твоё сердце. Благоухающие узоры на твоей груди — лишь его отражение. А подлинник по-прежнему неустанно бьётся… Не вызывает это всё доверия. — Откуда… — шепчу я. — Откуда Вам всё это известно? — Наивернейшие последователи Её давно были извещены о каждом мгновении жизни Мессии… — Протей снова тепло улыбается. Но на этот раз мой взгляд падает не на него. На старую книженцию на его столе, с глазом на обложке. Правда, что ли.? — Каждая остановка твоего пути была уже давным-давно предначертана. — Допустим. — Я хмыкаю, едва уже что-либо понимая. — Когда ты, Адиэль, поймёшь каждое слово, что я тебе молвил, на своей шкуре… — Господин Даан по-отцовски хлопает меня по плечу. — Лишь тогда ты станешь им. Истинным, величайшим, блаженным Сыном Рок-н-Ролла. — И безо всяких прощаний, не дожидаясь от меня ответа, покидает гримёрную. Пробыв ещё пару минут здесь — то ли слишком выбитый из реальности, то ли загипнотизированный цокотом часов, то ли растомленный ароматом мяты, — её решаюсь покинуть и я. Теперь за кулисами точно остался только я. Я и… лепесток чёрной лилии под ногами. Не один. И не два. Ими выстелена тоненькая дорожка, ведущая куда-то. Она приводит меня в гримёрку, но уже, к счастью или нет, нашу. Осторожно отворяю её дверь… Никого. Только безголовый манекен, поджидающий меня посреди комнаты. На нём красуется посланный мне свыше наряд на завтрашнее выступление. Неужто от самой мамы? Я подхожу ближе, касаюсь пальцем предельно аккуратно, где-то в глубине души боясь, что от одного прикосновения он рассыплется в пыль, как крылья бабочки. Его свободные, полупрозрачно-белые штанины из эксцельсиора награждены вырезами и невесомыми рюшами по краям. Я узнаю эту ткань. На ощупь, по запаху, по череде торчащих ниток… Это мой пеньюар. Тот, в котором я многие годы ублажал взор престарелых дрочеров из «Чистилища». Только теперь его шёлк расшит тонкими-претонкими, едва заметными контурами разноцветных лилий. На ногах у манекена туфли, слепящие обилием страз. Это сияние не спутать ни с чем. Именно их мне подарила жёнушка Фелда, когда желала подкупить вечной мягкой койкой под задницей и навеки сделать меня своей игрушкой. И именно их я тут же вышвырнул в окно. Правда, теперь стразы на них потёрты, как после наждачки, и блеск их небрежно приглушён. Коротенькая чёрная перчатка красуется на руке. Лишь одна. С дырочкой на тыльной стороне ладони. Я прожёг её сигаретой в свой первый же день в Лукавом Нью-Йорке. Жаль, ведь рабы Джоан тогда весьма старательно выдрачивали мой образ. Но, впрочем, дырка теперь замаскирована вышивкой и служит зрачком белоснежного контура глаза на чёрной ткани. А ещё конец каждой его ресницы дополнен бусиной. Их цвет и форма мне тоже, похоже, знакомы. Они напоминают те, из которых был сплетён мой когдатошний браслетик — подарок от одного фана, который я давно уже умудрился где-то просрать. Кажется, на их блестящей повехности до сих пор есть запёкшаяся кровь. Чёрную рубашку я тоже узнаю. Именно она была на мне в тот злосчастный день, когда я впервые и, надеюсь, в последний раз оказался у Претории перед тысячами сломленных лукавоньюйоркцев. Псы закона тогда её знатно подёргали, потому относительно целой осталась лишь правая половина. Дыры в ней замаскированы тем, что им придали форму цветков лилий и, подобно брючкам, обшили цветастыми нитями, дополнив узор очертаниями стебельков. Вторую же половину заменили густым чёрным мехом моей шубы, которую я не так давно подарил Хозяину на прощание. Хе, неужели он её уже просрал? В точке, где её мех скрывает сердце, аккуратно пришита чёрная лилия. Настоящая, живая. До сих пор выглядящая безупречно свежей. А на её лепестке до сих пор сидит, будто намертво приклеена, дохлая муха, которую я оставил на могиле мамочки. Похоже, мама благословила меня вновь. В последний раз.***
Сегодня от вчерашней тишины не осталось и следа. Рой людей-мошек и мошек-божков за кулисами суетится перед глазами, гудит. Среди них я чувствую себя куда более одиноким, чем тогда, когда моей компанией тут были лишь мраморные стены. Джи в этот момент со мной нет. Даан больше не говорил ни слова. Мариан… Он по-прежнему старательно избегает меня в своем поле зрения, а я и не настаиваю. Слишком заморочливой игрушкой оказался красавчик. Пусть будет свободен. Сегодня ему вновь выступать после меня, так что пусть больше никогда не пересекается со мной на своём пути, устеленном золотым ковром и листьями лавра. Мальчику не стоит тратить время на такое безнадёжное чудище, как я. В конце концов, я просто не заслужил его наивных глаз и оранжевых таблеток. Так или иначе, со мной в этот день осталась лишь мама. Она должна вот-вот прийти, я верю. Заглянув под чёрные меха своего костюма, я перебираю пальцами лилии. Розовая, лазурная, жёлтая, малахитовая, алая, апельсиновая. Мои печаль, жадность, зависть, ненасытность, ярость и похоть. Осталась последняя. Позволь ей расцвести, мам. И я стану садом, в котором мы с Тобой захороним трухлявые кости этого мира. — А сейчас, дети мои, настала пора поприветствовать следующего кандидата. Для кого-то он — воплощение пороков и безумия, для других же — новатор и непризнанный гений нашего часа. Будут миновать эпохи, и однажды время даст ответ, кто же всё-таки был прав в этом споре. А сейчас пришло время ему на ваших глазах заставить Арену воспламениться от его страсти! Дети Божьи да земные, встречайте Адиэля!.. Меня удивляет, как Протей не задыхается от стыда всякий раз, когда это произносит. В зале — смесь ликований и возмущений. Гаснет свет, и во тьме я занимаю положенное мне место на этой бескрайней сцене. Ещё один эпизод моей исповеди. Я хватаюсь за микрофонную стойку, будто это — меч, которым мне предстоит обороняться, и начинаю петь. Держу веки, размалёванные всеми цветами радуги, сонно опущенными. Так моё одиночество меня не найдёт. Стоит протянуть лишь пару строк, как у подножия сцены раздается свист. Кому-то очень не терпелось воткнуть свой кинжал мне в Икону. Он попадает аккурат в цель, в самое-самое сердце. Я это знаю точно. Ведь в груди вспыхивает сжигающая дотла боль. Один. Больше нет пути назад. Я запинаюсь, пропуская вдох. Но как только ощущение, будто вены разъедает кислотой, угасает, выравниваю голос и продолжаю как ни в чём не бывало. Манерно взмахиваю руками, вздыхаю после каждой строчки, рваными мелизмами поспеваю за оркестром. Мелодия затихает перед припевом. Её заменяет звук пролетающего лезвия. Два. Всё так же болит, но я терплю. Прикусываю губу и всего на пол аккорда отстаю от музыки. Перед следующей строчкой издаю вздох, несвойственно тонкий, и только после этого получается вернуть голосу обыкновенное шероховатое звучание. Ненадолго. Три. Опять это дерьмо. Колени стягивает мелкая дрожь, как и пальцы. Ноги подкашиваются, и я крепко хватаюсь за стойку микрофона. Я принимаю этот вызов. Чтобы подогреть ярость публики, поднимаюсь вверх по ступенькам в глубине сцены, ведущим к самой Вечности. Золото Её клетки слепит глаза, отблёскивая софиты, словно говорит таким образом «Брысь». Но меня не остановить. Под сладкую истерику толпы я хватаюсь за прутья, выкованные под стать колючим стеблям, и представляю, словно эти тысячи идиотов — те самые кучки жалких торчков из «Чистилища», а клетка — мой сценический реквизит. Потому так, будто в моих руках сейчас не она, а шест, пробегаюсь по ней пальцами, прислоняюсь к ней спиной, сползаю вниз с развратно разведёнными пошире ногами, провожу языком по шипам, царапая его до капель крови, которые так и остаются на металле. Единственная разница — на Арене, увы, приходится ещё и петь. Кто-то вновь попадает своим клинком прямо в яблочко. Чертовски больно, но перетерпеть эти пару мгновений не так уж сложно. Ничего, что не по зубам Новому Богу. Четыре. Анлу Вечная по ту сторону стоит смирно, неотличимая от статуи, и, в отличие от зрителей, никак не отзывается на подобную фривольность. Дразня им нервишки, я с ухмылочкой малолетнего негодяя тяну к Ней руку сквозь прутья. Крики накатывают новой, усилившейся волной, и даже софиты стесняются это освещать, оставляя нас с Вечностью наедине в интимной тени. Конечно, клетка сооружена таким образом, что мне не получается дотянуться даже до Её платья. Но шалость всё равно удалась. Откланявшись перед вторым припевом, я срываю одну из роз, коими обросли прутья. Беру её в зубы, как истинный классицистский джентльмен, и спускаюсь по ступенькам вниз. Только каблуки касаются сцены — и в груди снова выстреливает глубокая, синеватая боль. Пять. В этот раз ноги не выдерживают. Я ударяюсь коленями о мрамор, приземлившись на ладони. Но нехрен теряться — надо сделать из этого элемент шоу. Подняв замутнённый взгляд исподлобья, я соблазнительно ползу к краю сцены. Позволяю искушенной публике сожрать меня глазами, пережевав и проглотив до последней косточки. Надеюсь, многим мои позвонки встанут поперёк горла. Шесть. Новый удар, и на одной из строчек я срываюсь на резкий, протяжный, почти скулящий стон. Дрянь… На какое-то мгновение совсем млею, а в уголках глаз скапливаются слёзы. Из-за теней они радужные, как призма. Цветов всех семи лилий. Они слепят хлеще солнца. Только тогда, когда она оказывается достаточно близко, замечаю в толпе чёрно-белую макушку. Я знал, что мама меня не бросит. Пока сотни придурков заслоняют Её, я не в силах распознать облик. Остаётся лишь продолжать петь и пьяно лыбиться в надежде, нетерпении и предвкушении. Наконец, мама распихивает последний ряд тех, кто отделяет Её от меня. Сквозь пелену слёз вижу помаду цвета безлунной ночи на Её губах и потёки туши. Её рваный топ, ряды колючих ошейников из грубой кожи, смыкающиеся на журавлиной шее. А к ним подвешен золотой крест, упёрто не откликающийся блеском на прикосновения софитов к его металлу. И я понимаю, что передо мной — мама. Моя мама. Она подходит к подножию почти вплотную, отделяемая от меня лишь его высотой. Я подползаю ближе, словно самоубийца к краю обрыва, склоняюсь над Госпожой Рок-н-Ролл. Мама тянет ко мне Свои исхудалые руки, расписанные узором ожогов и фиалковых вен, нежно обвивает ими мою шею. Её пальцы такие же холодные, как и когда Она перебирала волосы того семилетнего мальчишки, коим меня запомнила. Её губы того же оттенка, что и мои. Мы сливаемся с Госпожой в щемящем поцелуе. Чёрном, как глубины каменной пещеры, и мягком, будто растаявшее масло. И я чувствую, стоит только маме его разорвать и отпустить мою шею, что последний пурпурный бутон расцвёл на груди. Музыка плавно понижает свой тон, затихает. Песня близится к завершению. Мама улыбается Своей самой многозначительной и любящей улыбкой, растворяясь перед взором. Я чувствую, как становлюсь блаженным дураком, и мама чертовски-чертовски гордится мной. И я собой горд тоже. Чувствую себя птицей, взлетевшей только что на самую недостижимую высоту, и раскидываю широко руки вместо расправленных крыльев. Томно протягиваю последние строки и принимаю на себя последний удар. И даже вижу, чья гадская рука, на которой среди чернильных роз притаился змей-искуситель, бросает мне этот кинжал. Семь.