***
Чернота Пустоты наконец-то сереет перед глазами, светлеет вплоть до оттенка молока, в котором растворили ложку угля. А вскоре ещё и сгущается в какие-то незамысловатые формы. Картина четко разграничена на тусклое небо и горизонт, обросший крестами. Я отрываю щеку от холодной земли, прогоняя сон. С моих чёрных пальцев осыпается влажная почва. Лицо осталось нетронутым грязью лишь благодаря тому, что подушкой для меня в эту ночь служил огрызок газеты. Вчерашней, новенькой, но уже насквозь промокшей и впечатанной в глину. Череда бессмысленных кричащих заголовков и лишь один, написанный мелким шрифтом ближе к углу страницы, сухо декларирует: «Состоялась казнь бывшей владелицы Лукавого Нью-Йорка», напоминая, почему я, собственно, и оказался здесь. На окраине кладбища, столь удобно расположенного неподалёку от квартала, сердцем которого служит тянущаяся к небу гильотина. Едва уже помню, как всё вчера происходило. Искушённая толпа пошумела, лезвие просвистело — вот и конец. Морозная мартовская буря на пару с общественными перешептываниями создали такой галдёж, что я даже не расслышал последние слова Джоан. Не успел с ней повидаться до этого и даже не увидел, как её голова катится в мешок: затылки толпы передо мной дремучим лесом загородили всё веселье. А потом мне, видимо, было лень переться до нашего моста, потому ночь я решил провести здесь. Наверное. Про это уже ничего не припоминаю. Посреди скудных могилок, обросших дряблыми барвинковыми коврами, в небо упирается очередная статуя Анлу. Старющая, облезлая, покрытая малахитовым мхом. Нимб над Её головой вырисовывает разве что линия голубиного помёта. На плесневелом постаменте выцарапана уже изрядно надоевшая, но всё ещё очевидная не для многих мысль: «Жизнь — лишь форма самовыражения, а Бог — Ваш художник-ассистент». Последние слова скрыты за спиной мальчишки, рассиживающего на земле среди редких, иссушенных до лёгкой перламутровости трав, и подпирающего статую. Я кого-то в нём узнаю. Сперва кажется, что себя дохрена-дохрена лет назад. Та же сероватая кожа, тёмная непричёсанная шевелюра и чернеющая бездна под не по годам заёбанными глазками. Только свитерок с белым воротничком и алым бантом на шее слишком опрятный, хоть и заметно поношенный. Вот теперь я уже вспоминаю точно, где его раньше видел. Таким лошкам дорога одна — на мои концерты. — Эй, малой… — Поднявшись с земли, я ковыляю к нему поближе. — Хе, тоже захотелось подышать свежим могильным морозцом? — Наверное. — Он переводит на меня взгляд едва уловимо, будто совершенно не удивлен внезапной компании. Смотрит пусто, как заводная кукла, для которой нужна особая команда, чтобы совершить хоть малейшее телодвижение. — Как минимум воздух здесь не пахнет апокалипсисом. А для меня вонь апокалипсиса уже давно заменила кислород. — Хм… А я тебя, кажись, помню. Это ведь ты тот чудик, что ходил на каждый наш концерт? — Ходил, ага. — И до сих пор носишься с этой херней? — Я указываю пальцем на древнюю книжку, что мальчик прижимает к груди. Её название на незнакомом мне языке выцвело до едва различимого на кожаной палитурке. — Ношусь. Его голос такой же безжизненно ровный и потухший, как и прежде. Помню, Джи всегда здорово пугался этого малого, когда тот лез ко мне за кулисы ради душевной болтовни, что была понятна, кажется, только нам с ним. Да и то лишь отчасти. — А сюда зачем притащился, ещё и в такую рань и холодрыгу? — Я хотел… — Мальчик осматривается по сторонам. Сложно пока понять, с какими намерениями. — Навестить маму. — А почему тогда не навещаешь? — Я не помню, где она. И как выглядит её лицо. И даже какое имя должно быть на её надгробии. Но она наверняка когда-то заботилась обо мне, так что было бы невежливо не навестить. — Хе, кто сказал, что мамка твоя была заботливой? Вдруг она тебя лупила до кровавой рвоты? Ты ведь не помнишь. — Я поправляю замызганный мех старой куртки, накинутой на плечи. — А даже если и нет, то какой толк тебе тут торчать, если знаешь, что не сможешь её найти? Нахрена тогда пытаешься? — А ты? — Что я? — Зачем тогда пытаешься ты? Как и раньше ему в какой-то момент удаётся заговорить меня до тупика. Наверное, именно поэтому мне всегда было с ним так весело. Хоть и никто больше не понимал, нахрена я трачу время на какую-то малолетку с проблемной башкой. — То, что мы сейчас здесь… — Мальчик поднимает взгляд к небу. Оно затянуто бледными тучами, от чего кажется совсем прозрачным, как последние слёзы самоубийцы. — Это то, что происходит, когда родная мать подписывает тебя на вечные муки, а затем исчезает без следа. Я не отвечаю, ибо отвечать нечего. Не знаю, зачем веду этот диалог дальше. Может, желание попиздеть с призраком прошлого. В этой среде мальчуган и правда выглядит маленьким привиденьем, окутанным ватной дымкой тумана, с большими стеклянными глазками и прозрачной кожей. Спустя недолгую паузу решаю умостить свою задницу рядом, достаю из кармана спички вместе с пачкой сигарет, которую протягиваю мелкому: — Будешь, малой? — Разбазариваешься, ибо сам уже не успеешь скурить? — Мальчик лишь на миг растягивает губы в странной улыбке, а затем выхватывает сигарету из пачки. — Откуда это подобные манеры у такой куколки? — Я слегка вскидываю брови, поджигая наши сигареты одной спичкой на двоих. Ветер тут же уносит её огонёк, задувая его вместо меня. — От эсхатоновцев нахватался? Ты ж вроде как тусовался с ними. Правильно помню? — Я предпочту сам брать ответственность за свои манеры и не втягивать в это… — Малой делает затяжку. С сигаретой в своих нежных лапках он напоминает лохматого чернявого котёнка, что скалит клыки для укуса, а в итоге получается лишь писк. — А впрочем, они уже сами втянулись во всё дерьмо мира. — Не поспоришь. — Я хмыкаю, ухмыляясь. — Как там их остатки поживают? Спрятались по углам кто где, или всех их втихаря уже добили? — Тише едешь — дальше будешь. Теперь, когда они это поняли, то, может, им что-то и светит. Когда Мэри оправится, конечно. Без него эта орава как без мозгов. Мэри… Ах, точно. Именно этим бабским именем ведь звал себя вожак их стаи, укутанный в розовый мех. — Ну, у глэмовцев наличие мозгов не заложено природой в принципе. После того, как Фелда прикончили, нового главу Дома так и не избрали, да? — Я в целом сомневаюсь, будет ли новый председатель… — Мальчик пожимает плечами. — Сейчас такое время, что многие вещи лишаются своей… головы. Особенно Дети. — Так и думал. Про их Дом с того момента вообще нихрена не слышно, хотя глэмовцы всегда были в каждой жопе затычкой. Ничего их уже не спасёт… — Я освобождаю ротовую полость от дыма, и тот растворяется, становясь частью тумана. — Вечность уже давно на последней стадии своей смертельно болезни. Поздно пытаться Её излечить. Поэтому лучше Её сразу пырнуть, чтобы не мучилась… Это я скоро и сделаю. И срать на ту писанину, что указывала мне Её спасать. Пусть вместо Неё как-нибудь родится новая, и человечество начнет с чистого листа. Где-то, может, через пару десятков лет. Или меньше. Или больше. Это уже не мои заботы. — Довольно забавно слышать это от того, кто до этого следовал книжонке его мамочки от корки до корки. — Он скучающе подпирает голову рукой, сжимая сигаретку пальчонками. — С чего ты взял, что тебе под силу это? Да уж. Котёнок, но зубки всё же развиты что надо. Когда захочет — может здорово укусить, пусть и только словесно. Здорово, но, увы, даже не до крови. — Хе, а что мне сможет уже помешать? — криво ухмыляюсь. — Я — грёбаный Мессия, тот, кого наделили силой перекромсать мир на новый лад. Вечность будет прямо в моих руках. Оружие тоже. Если захочу, то чик-чик — и нет Богини. — Весёлый ты. Если так уверен, что можешь послать пророчество куда подальше, то почему ещё не сделал этого? Если ты волен выбирать… Почему ты тогда ещё не мёртв? Или наоборот, почему бы тебе не попытаться отсрочить свою смерть хотя бы на день? Я желаю ответить, но мысленно спотыкаюсь каждый раз, как только открываю рот. Заговорил же меня, чертёнок косматый. — Это слишком сложная тема для твоих крохотных кроличьих ушек, малой. Вам, смертным, лучше в божественные разборки не лезть. — Ты серьезно пытаешься самоутверждаться за счет кого-то вроде меня? — Мальчик хмыкает. — Может, я бы и послушался, если бы ты не звучал так жалко. — Эй, не наглей. Как-то слишком ты сегодня разговорился. — Я резко выдыхаю дым тонкой струйкой. — Раньше из тебя и двух слов вытащить было той ещё задачкой. Если только те словечки не были из этой рухляди, — тычу пальцем в разваливающуюся на глазах старинную писанину в его руках. — Сам же начал разговор, а теперь пытаешься заткнуть… Словно до этого не было очевидно, что ты не умеешь смотреть правде в глаза. Хорошо грызёт, зараза малолетняя. — Тогда поведай мне эту правду, умник мелкий. Давай, отхерачь меня словами по роже, да так, чтобы из носа аж кровь поперла ручьём. Не жалей. — …И тебя не заботит то, что ты говоришь это городскому сумасшедшему, — добавляет он, делая лёгенькую затяжку. Из-под рукава белой рубашечки виднеются алые, будто цветки роз под ногами Вечности, штрихи порезов. На моей памяти их прежде было куда меньше и с землисто-бледной кожей они тогда почти сливались. Эти же явно свежие. Ни один Бог или дьявол малышу не помог. Никакая карма и прочие высшие силы из древних писанин, которые он так любит носить под мышкой. — В глазах большинства мы с тобой в равной степени городские сумасшедшие. — Я стряхиваю пепел под ноги, смешивая его с сырой землёй. — Вот только твоё сумасшествие завело тебя в совершенно иную степь и породило иных чудовищ. — Каких ещё чудовищ? — Хмыкаю, выпуская дым изо рта. — А ты сам как думаешь? Кого ты породил в своём сердце и за кем сам же и начал следовать? Я прекрасно понимаю, на что он намекает. Задумчиво опускаю взгляд на грудь и швы на ней. Хочется прикоснуться, прижать ладони к сердцу, почувствовать, как оно бьётся сейчас и бьётся ли до сих пор вообще. Но знаю, что нельзя. — Это Она породила моё сердце… Не наоборот. — Вину за все жизни, что сгубил, тоже на Неё перекладёшь? Ишь чего выдал. — Люди и Боги умирают. В наши времена, — я поднимаю взгляд на хмурое небо, — без этого никак. Я вон тоже вот-вот умру. Жить останется только моё имя и память… — Почему ты так решил? Ты же сам сказал, что мир рухнет, чтобы переродиться. И в новой эре никто даже не вспомнит твоего имени. Как сейчас никто не знает, на чьих костях сейчас стоит их дом. — Мальчик прижимает книгу к груди. Чувство, что она вот-вот расползётся на страницы прямо в его руках или ненароком всполыхнёт от того, что её заденут сигаретой, с каждым мигом всё крепчает. — Потому что так устроен мир. Сначала божество создает его несовершенным, потом всё выходит из-под контроля… Тогда, чтобы успокоить своё жестокое сердце, божество порождает себе дитя, которое нарекает Мессией, и приносит его себе же в жертву. Потом всё разрушается и начинается сначала. — Мир — не дом, который смертные могут перепродавать столько, на сколько хватит бабла. И как бы всякие буржуи ни пытались перекупить его, мир принадлежит не им, а людям. Простым грязным грешным людям, которые сами выбирают, кого из высших наделять властью. И пока цари будут до стёртых костяшек своих рабов пилить государство, думая, что они здесь владыки, истинные властители мира, избранные простыми смертными, придут и этими же пилами раздробят им бошки. И лишь после того наступает новая эра. Я — главный из этих сраных избранных. Как мир может забыть того, благодаря кому он зародится? — Думаешь, ты первый такой в своём роде? Или последний? — Мне как-то срать на это, знаешь. Главное то, что в момент, когда это произойдет… — мечтательно вздыхаю, очищая лёгкие от табака и наполняя их могильным воздухом. — …Я буду величайшим из них. — А если не будешь? Если все зря? Взгляд мальчишки невидимо тяжелеет и словно в нём даже промелькает частичка чего-то, отдалённо напоминающего живое. Любопытно, особенно учитывая, что вряд ли он осознаёт хоть немного, о чём говорит. — С чего ты это взял? — изгибаю бровь. — А с чего быть стопроцентно уверенным, что все будет именно так? — Я — последний вестник смертоноснейшей стихии. Той, воскрешения которой ждали долгие двадцать лет. Разве может быть иначе? — Всегда может быть иначе. Но, впрочем, тебе гораздо легче умереть с мыслью о том, что всё будет так, как ты напридумывал, да? — Ха, хер бы я на это пошел, если бы не был полностью в этом уверен. — Тогда удачи. Пожалуй, поздновато уже что-то менять. — Вот именно. — Потирая колени, я вновь опускаю взгляд на вышивку на груди. Розовая-голубая-жёлтая-зелёная-красная-оранжевая. Шесть из семи. — Ещё парочку недель — и я сделаю то, о чём мечтал всю жизнь… — Не мне тебя отговаривать. Мечты всегда красочны ровно до того момента, пока не сбываются. — Ну, уж пару минут боли как-нибудь перетерплю. В конце, это ведь был мой выбор и только мой. — Да-да, твой, чей же ещё. — Мальчик закатывает глаза. — Хватит уже ворчать, а. Хочешь, чтобы я как-то это доказал, да? — Я усаживаюсь поудобнее, смахивая выжженные волосы с лица. — Давай. Я разрешаю тебе потешиться мною в последний раз. — Сейчас скорее ты пытаешься напоследок потешиться тем, что кто-то ещё в тебя уверовал. Но, знаешь… — Мальчик бросает сигарету под ноги и втаптывает её в почву. Может, однажды на её месте вырастет куст репейника. Или хоть какая-то травинка. — На самом деле я не верю ни одному богу. — От чего же ты тогда безвылазно торчал на наших концертах и тусил с оппозицией? От одной лишь скуки, да? — Может быть. А ещё потому, что отбросы тянутся к отбросам. — Вот именно. Если бы не я, отбросам особо не было бы к кому тянуться. — Как и все боги, ты слишком высокого мнения о себе. — Не возмущайся, а пользуйся этим. Как и весь я, мое высокомерие тоже создано для того, чтобы простым смертным с ним играться. — И поэтому ты… уже давно не интересная мне игрушка. В его мёртвых глазах мне мерещатся какие-то нотки подобия злобы, зарытой глубоко-глубоко. Настолько глубоко, что он, очевидно, и сам об этом не знает. Нечто сдавленное, пережёванное, переплетённое и давно похороненное. Наверное, все эмоции, что он когда-либо проживал, — а я уверен, что так или иначе он и правда это делал, — остались в нём именно такими. Малыш служит для них кладбищем. Странно, что даже в этот момент я, кажется, ещё продолжаю получать извращённое удовольствие от нашего диалога. — Какой переборчивый малыш. Особенно как для того, кто заявляет, что в богов не верит. — И всё же ты неисправимый дурак… — Мальчик гулко вздыхает. — Ладно. Я лишь потрачу зря время, если буду плыть против течения. Хочешь, чтобы я уверовал? Тогда я дам тебе шанс. — Ну-ка. Я весь внимание. — Я широко ухмыляюсь, разминая пальцы. Мальчишка достаёт из внутреннего кармана серебряный стилет и протягивает мне, указывая кончиком лезвия на вышитый узор на коже. Так близко, что я рефлекторно вздрагиваю, хоть и очевидно, что в его вялом жесте нет ни капли враждебности. На рукоятке выцарапана молодая луна. Странную анемойю нагоняет это оружие. — Если ты действительно Бог… Тогда разорви свои цепи. Хотя бы одно их звено. Докажи, что можешь быть властелином своей судьбы в первую очередь. — Хе… — принимаю стилет из его рук, недоверчиво щурясь. — Во-первых, ты хоть знаешь, что эта херня болит, как будто с тебя шкуру сдирают? А во-вторых, с чего ты уверен, что божественное творение можно разорвать каким-то куском железа? — Ты сам прекрасно знаешь, что ни один из твоих вопросов сейчас не имеет смысла. Да, я знаю. Если я не трону сердце и задену лишь лепесточек лилии, ничего не произойдёт. Но… откуда это знает он? Я приподнимаю бровь, но не перечу. Медленно и с предельной осторожностью подношу острие к шву на одном из цветков. Мне не жалко. Моя преданность матери и нашей с Ней стихии хранится отнюдь не в этих стежках. И Она прекрасно это знает. Уже готовлюсь поддеть шовчик. Но в последний момент рука вздрагивает, заставив меня ненароком царапнуть кожу внутри самого силуэта сердца. Теперь на нём красной нитью красуется контур новой импровизированной вены. Так, словно ради неё мне пришлось голыми руками вырвать настоящую вену, я протягиваю истошный адский вскрик, роняя стилет в лужу грязи. — Как я и думал, — безучастно констатирует мальчишка. — Ыгх… — Я крепко жмурюсь, не в силах совершить и вдоха, сжимаю зубы до скрипа и дрожу, будто высшие силы непрерывно херачат меня оголёнными проводами. — Ладно, хер с тобой, малой… — Какой из тебя Бог… — Мальчик вздыхает с долей сочувствия. — Когда ты лишь красивое украшение на Её шее. Как только с лёгких спадает фантомная колючая проволока, я сипло выдыхаю: — Думай как хочешь… — Впрочем… — Он тянет к лезвию ручонку. — На что только не пойдешь ради маминой ласки. Подняв стилет с земли, малыш как ни в чём ни бывало протирает его белоснежным платочком с кружевной каёмочкой. Точно фарфоровая куколка, хоть и слегка потасканная и запыленная, с превратившимися в губку кудряшками. Платок, должно быть, продаётся с ним в комплекте. — Не бойся боли и смерти. Бойся той, у кого крылья сделаны из пластика, — добавляет. — Я… — пытаясь отдышаться, выхаркиваю едва разборчиво, когда боль начинает таять. — Не боюсь ничего из этого… — Пластик, кстати, ещё и океаны загрязняет. — Мальчик словно пропускает мои слова мимо ушей, с безучастным вздохом поднявшись. И, спрятав стилет, разворачивается и уходит. Тонет в белесой дымке тумана и сливается с ней, как и положено призраку. Я не знаю, зачем судьба сейчас послала его мне. Видимо, у неё и правда нет никакого сценария и ничего не предрешено. Или она просто любит порой ударяться в дадаизм. Но так или иначе, идею мальчик выразил дельную: проведать могилу самого родного человека. Вернее, это в его случае человека. У меня всё несколько иначе. И я, в отличие от мальчишки, прекрасно знаю, как отыскать, под каким клочком земли спит и видит сны про гематомы и полыхающие дома моя мама. Там, где я ночевал, все могилки относительно новые. Какие-то совсем безлики, какие-то награждены хотя бы перекошенными ржавыми крестами, каким-то повезло превратиться в душистые живописные джунгли из колючих сорняков. Полноценные надгробия поставить ещё никому здесь не успели. Я прохожу мимо них, со смачными хлюпами пачкая обувь в вездесущих лужах грязи. Осматриваю без особого интереса, лишь чтобы отогнать скуку, пытаюсь представить, какой же была личность, захороненная под тем или иным слоем грязи. Получается не всегда. Вот, например, безымянный крест из гнилого, пахнущего ночным дождём дерева. С его конца свисает нежно-голубой браслетик. Когда-то я, кажется, носил похожий — самодельный, подаренный, вроде, кем-то из фанов. Но его я уже давно просрал. На крест спирается плюшевый мишка с глазами-пуговицами, один из которых оторван. Весь покрытый латками всех оттенков голубого, на некоторых из которых темнеют жухлые пятна крови. Под ним прорастают первые ростки незабудок. Сейчас им рановато цвести. Хотя с гиблым кладбищенский климатом вряд ли они уже когда-то распустятся. Не повезло им. Так и останутся милыми листочками, которым никогда не суждено превратиться в прекрасные нежные цветы. Не то время, не то место. А не так далеко от него я натыкаюсь на парные могилки. Тоже безымянные. Эти даже не удостоились банальных крестов из говна и палок. Зато вместо них красуются солнце и луна. Сделанные явно не из золота с серебром, однако издалека это даже и не сразу поймёшь. Кто-то явно постарался. Там, где сияет солнце, лежит букет пионов. Свежие, хоть и уже прибитые ночным дождём. Луна же обросла тонким стебельком диких розочек, и они выглядят куда более чахлыми, хоть и всё ещё цветут кровавыми вкраплениями на фоне потемневшей от ржавчины серебристости. У подножия луны почему-то лежит тот самый стилет, который унёс с собой мальчик. Видно, тоже проходил мимо. Зачем он его тут оставил? Ответ на этот вопрос, возможно, неизвестен даже ему. Могила также осыпана лепестками, которыми, кажется, цветут персики. Половина из них относительно свежа, другая же сгнила почти до неузнаваемости и втоптана в землю. Видно, некоторые из них были рассыпаны чертовски давно. Солнце, пионы… Я уже почти готов поверить, что под моими ногами здесь погребена Джоан. И поверил бы, если б не знал, что казнённых оппозиционеров хоронят подобно собакам: где-то под деревом, гнить и удобрять землю, чтобы была хоть какая-то польза от их телес. Разве что какой-то отчаянный лукавоньюйоркчанин из той толпы не осмелился выкрасть её тело, чтобы захоронить с почестями. Может, именно он был тем, кто принёс за собой шлейф персиковых лепестков. Правда это или нет — срать. Я представлю на миг, что да. В конце концов, я всё ещё в силах самому рисовать свою реальность. Представлю и, сняв с пальца последнее золотое кольцо, зарою его в землю рядом с солнцем. И оно, и каждый из обносков, которые у меня остались в гардеробе, были подарены Джоан. В Лукавом Нью-Йорке всякий Бог был обеспечен всем нужным для того, чтобы цвести и проповедовать на полную силу. Наш личный аметистовый кусочек утопии, разбившийся о бетон реальности. Джоан была его главным автором. Бог и творец умирают лишь тогда, когда память о них оказывается стёрта. Но мне предстоит жить на чужих устах вечно. Я постараюсь сохранить наследие Джоан вместе с собой. На память и на прощание оставляю губами отпечаток дешёвой красной помады на солнце. А после него и на луне. Наверное, она тоже заслужила ласки моих губ. Может, в другой жизни луна бы сияла вечно с солнцем в тандеме, закреплённом кровью на небесах. Может даже, что в другой жизни она бы светила своим серебром только для меня и я навеки был бы её самым горячо любимым слугой. Может, если бы другие жизни и правда существовали, как верили наши далёкие отчаявшиеся предки, в них мы с ней были бы бесконечно счастливы вдвоём. Или даже втроём. Или и вовсе вместе с каждым, кого я здесь сегодня повстречал на своём пути. Всё может быть. Свежие могилы на окраине ещё угнетающе пусты, зато более древние как раз начинают выпускать на волю ростки сорняков. На месте некоторых и вовсе давно возвышаются деревья и кусты. Наверное, слиться с корнями осоки, что прорастёт сквозь твоё сердце — довольно приятная и поэтичная судьба. Интересно, какая заросль пронзит мою грудь, когда настанет время… Но даже если это место превратится в загробный лес и каждое тело оплетут корешки-артерии, я легко отыщу в нём маму. Из Её сердца растёт чёрная лилия, что не увядает ни при каких морозах. Все двадцать лет она служит для Неё единственным подобием надгробия. И сейчас заросли полыни повсюду дрожат от того, как ветер щиплет их стебельки, а среди них пышная лилия по-прежнему несгибаемо ослепляет своей чернотой. Подойдя ближе, вижу, как её лепестки облепила тля. Пытается сгрызть, но не оставляет ни единой дырочки. Ни одной земной мощи не под силу победить рок-н-ролл. — Мама… Надеюсь, Она рада меня видеть. Я опускаюсь на колено, пачкаю сетку колгот сквозь и без того заговнённые рваные джинсы. Мама всегда была со мной рядом, будто отдельный орган в теле, и будет сопровождать до последнего вздоха, я знаю. Но, что греха таить, порой я всё ещё скучаю по своей маме. По Её холодным рукам, аромату мяты и табака, по галактикам, в которые скапливались ожоги от сигарет на Её тощих кистях. По Той, что хлебала самый дешёвый и едкий кофе, пела мне колыбельные под грохот взрывов, варила пресный суп из рыбьих потрохов, мазала йодом мои коленки и складывала в коробочку каждую дохлую муху, которую я подбирал с пола после того, как она сгорела из-за того, что слишком близко подлетела к пламени Её нимба. Жаль, здесь погребена не та Она. Ту маму знал только я, и только во мне Она и осталась. Где-то на полочке, где осталось моё детство. «Я так хочу снова Тебя обнять, мам», — пытаюсь произнести я, но слова не идут. Врастают в горло на полпути и там же и остаются. — Спасибо, что не покинула. Спасибо, что всегда в меня верила… Чёрными пальцами я мешаю мокрую грязь, словно желая сквозь почву подарить Её объятия. — Я не подведу Тебя, мам. Обещаю. Вот-вот я зацвету Твоими слезами и навечно останусь с Тобой… Надеюсь, Ты меня примешь. И будешь мною гордиться… Совсем не жалея ошметки потёртого тряпья на себе, опускаюсь на землю и прижимаюсь к ней щекой, словно к маминому плечу. Я знаю, сейчас Она в своем сне обнимает меня в ответ. Гладит по спине и целует в лоб. Я почти чувствую, как металл Её колец холодит мне позвоночник. — Я всегда старался быть лучшим сыном для Тебя. Помнишь, Ты говорила никогда не плакать? И я не плакал. Говорила не бояться, и я приучил себя не бояться. Говорила, что я был рождён, чтобы гореть… И я вот-вот сгорю ярче всех. Стану самой смертоносной сучкой. Год назад я нашёл Тебя вновь и уже никогда не отрекусь, мам… Объятия земли не такие уж морозящие и колючие, как принято рассказывать. Я уверен, эта почва примет меня, как своё родное дитя. Наверное, целовать губы смерти тоже не так уж и страшно. Мне кажется, они на ощупь будут напоминать молодую крапиву, а на вкус — слегка подгнивший виноград. — Ты ведь тоже не бросишь меня, правда?.. Сочные листья лилии шелестят. Колыхаются на ветру — в его свисте я слышу мамин голос, шепчущий невесомое «Не брошу». Ласкают мой затылок. Это мамочка поглаживает меня по голове. — Спасибо… — шепчу одними лишь губами. Приглушённый гром заполняет тишину, нагло перебивает свист ветра. Тучи цвета парного молока темнеют, скисают. Скоро пойдёт дождь. Отлепив щеку от земли, я окидываю прощальным взглядом смолистую лилию. Из моего мехового воротника выпадает иссохшая муха, когда-то приютившаяся среди ворсинок. Я беру её за хрупкие крылышки и бережно усаживаю на чёрный лепесток. Чёрный и бархатистый, совсем как кожа на моих пальцах. Пусть это будет моим невинным прощальным подарком для мамы. Жаль, наша с Ней коробка с мухами сгорела вместе с домом. — До встречи, мам…***
Обожаю момент, когда после наполненной мозгоёбством генеральной репетиции закулисье Арены Тщеславия наконец погружается в тишину. Настолько абсолютную и математически безупречную, что хоть записывай на диск и сохраняй. Жаль, нельзя порой поставить в магнитофон кассету с тишиной и врубить на полную громкость, чтобы она перебивала шумную суматоху так же, как это способна сделать музыка. Но я бы сохранил её не только ради этого. Здешняя тишина не сравнима ни с чем. Бесконечные мраморные колонны, тонкие золотые веточки лавра, обвивающие их, высокие ступеньки — столетиями они впитывают каждый звук, хранят в себе и всякий раз, когда тут происходит грандиозная шумиха, присоединяются к ней, умножая и без того запутанный галдёж в разы. А сейчас даже они молчат. Вернее, скорее всего, в этот момент они просто не кричат по-привычному, а перешёптываються. Так тихо, что никто никогда не услышит, о чём же они говорят. Даже Вечность, кажется, молчит и не издаёт даже немых мольб о помощи. Наверное, ибо умолять тут некого. Никто не в силах помочь, кроме меня. Но в мою сторону Она не посмеет открыть рот. Раскинувшись на холодном полу, я мерно покуриваю. Беспристрастно прокручиваю обрывки репетиции в голове, как помятую киноплёнку. На завтрашний перформанс мне даже особо нечего на себя нацепить. Все потенциальные концертные шмотки давно перешли в роль подстилки под задницу по ночам. Остаётся лишь надеяться, что к утру меня посетит какое-то озарение. С Марианом мы сегодня едва пересекались. Он тщательно меня избегал, а когда ему это всё-таки не удавалось, лишь бросал своими чёрными глазёнками многозначительный взгляд. Такой, будто желал с его помощью проткнуть мне горло и вогнать в кожу яд через свои коровьи ресницы, словно через щупальца. А у меня после того раза немного поугасло желание продолжать нашу с ним игру. И так из-за того, что этот сучонок решил меня накормить своими сраными таблетками, пришлось потом терроризировать пальцами горло в попытках проблеваться, но та оранжевая херня растворилась и впиталась в кровь слишком быстро. Ещё хоть одно такое рандеву — и побочек в виде забитых слизью и колючими розами лёгких мне не избежать. Слишком изворотливый оказался, змеюка. Шоу-бизнес таки по-своему закаляет. Пусть Мариан занимается своими делами, а я своими. Пусть и дальше поёт свои рок-баллады, все посвящённые одной и той же героине, которую обозвал «девочкой с опиумными глазами» и которая пыталась найти себя так отчаянно, что стала лишь терять то, что уже в себе имела. Чем завершатся её поиски — я уже вряд ли узнаю. — Что терзает твои мысли, юноша?.. Сквозь пелену тишины просвечивается голос господина Даана и звук его медленных шагов. Есть у дедка дурная привычка всегда покидать Арену последним. Наверное, я доставляю ему немало проблем тем, что единственный остался тут прохлаждаться, но это уже не мои заботы. — Никакой я Вам не юноша, дядька. Мне так-то уже через пару недель сдыхать. — Выдыхаю никотиновый дым. — И несу я это знание с собой давно уже как смиренный тысячелетний старец. — Лишь те, кто молоды душой, смотрят в очи смерти с таким запалом и легкомыслием. Старики же каждой клеточкой боятся её зениц. — Он приближается, как обычно, мусоля в руках широкий рукав. Глаза Протея сегодня по-особенному уставшие, настолько, что эта больная истома почти целиком загораживает собой вечную печаль. — Ведь каждому известна истина: у твоей смерти будут твои глаза… — Значит, моя смерть будет носить глаза величайшего произведения искусства, — ухмыляюсь. — Истинный Сын своей матери. — Вздохнув, он качает головой с призрачной улыбкой, добавляющей его лицу парочку новых, столь же призрачных морщин. — Не позволяй своим последним минутам утекать попусту. Эти кулисы не расскажут ни одной истории, достойной твоего внимания. — А Вы расскажете, что ли? — хмыкаю я. — У нас с кулисами, в общем-то, уже давно завязался неплохой диалог. — Окажи же старику честь оказаться его частью. Кулисы Арены имеют дар коварно и искусно лгать. Я же не посмею произнести тебе ни единого слова неправды. — Нехреновая такая заявочка, дядька. — Я медленно поднимаюсь с пола. — Совсем заскучали здесь торчать, что ли? Не хотите наконец-то отправиться домой? — Арена для каждого, кто ступает на неё, стаёт ценнее дома родного… — Протей сухими пальцами пробегает по рельефу мраморной колонны. — Следуй за мной, Адиэль. За кулисами есть место, что встретит тебя более радушно… Мне не остаётся ничего, кроме как пройти вместе с Протеем в его личную гримёрку. Она, понятное дело, значительно уступает по размерам нашей общей. Но и обставлена, на удивление, куда скромнее. Стены вместо того, чтобы быть неброско выкрашены, обклеены выцвелыми обоями. Лампы около зеркала горят ещё слабее, вместо привычного тускловатого тёплого освещения создавая тут полноценный полумрак. Полочки в тумбе такие же узкие, способные вместить максимум пару пачек сигарет и ещё какую-нибудь безделушку. Угол гримёрной густо заставлен полуиссохшими букетами роз — видимо, от благодарных зрителей. На столике — лишь гора мятых писем, некое чтиво в кожаном переплёте с торчащими нитками и почти уже неразличимым выцарапанным глазом на обложке, записная книжка с пожелтевшими от времени страницами и старомодный чайничек с парочкой чашек. По одному лишь виду древней оббивки стула можно ощутить, как неприятно она будет колоть задницу, потому вместе него я присаживаюсь на край стола. Да и старшим место надо уступать, вроде как. Опустившись на скрипящий стул, господин Даан берёт чайник в руки и разливает по чашечкам, судя по аромату, мятный чаёк, который уже успел почти полностью остыть. Возможно, именно это пойло — секрет его вечного спокойствия. — Можно было и без этого, конечно, но спасибо, — беру я в руки свою порцию и делаю крупный глоток. Без сахара. — Каковым был момент, побудивший тебя ступить на этот путь? — начинает он наш разговор. — На какой из? — хмыкаю. — На путь Мессии? Когда полгода назад мамочка явилась и рассказала об этом. На путь отбитого отброса? Где-то так с рождения. — Уверен ли ты в этом? — К чему эти вопросы? Ясное дело, что уверен. Даан лишь тихо вздыхает, и мне, увы, не удаётся распознать оттенок этого вздоха. — В твоём сердце до сей поры хранятся некие крупицы воспоминаний о матери, прав я? — Мг. — Как и завещало пророчество… — шепчет он себе под нос, покручивая чашку в руке почти в такт гулким звукам настенных часов, и на его лице на мгновение промелькает приглушённая тень улыбки. — Зачем эти разговоры, дядька? Вам ведь это пророчество не всралось. В него теперь верят только единицы, и Вы уж точно не в их числе. — Ошибаешься, юнец. — Пропитанная грустью улыбка Даана становится отчётливее. Желтоватый свет подчеркивает её золотыми штрихами, заодно и придавая его бесцветным седым кудрям оттенок яблочной мякоти и будто даже едва уловимо омолаживая. — Я ведь знал твою матерь лично… — Знали?.. — приподнимаю бровь я. — Когда лет мне было меньше даже твоего, я был в рядах Её самых истовых последователей. Тебя в тот час ещё и вовсе не было на свете… — Вы… поклонялись Госпоже Рок-н-Ролл? — Так пламенно и убеждённо, насколько способно сердце простого человека. — Слегка задрав бездонный рукав, он демонстрирует мне тщательно припрятанную под ним татуировку нашей фирменной эмблемы на предплечье — рок-н-ролльного креста. Чернила на коже уже давно выцвели, посинели, заросли выжженным полем густых волосинок, обрызганными серебром великовозрастной седины. Судя по виду, однажды Протей даже предпринимал робкую попытку свести рисунок. — Вместе с тысячами безнадёжных романтиков ждал прихода нового мира… Что ж, в конце моего пути судьба так и не вознаградила меня шансом взглянуть на него. Но взамен хотя бы одарила полной уверенностью, что он всё-таки настанет… — Относительно, знаете. Вы же в курсе, я не собираюсь следовать пророчеству мамки буковка в буковку. — Отпиваю холодный чай. — Новый мир строить больше некому. Так что когда настанет час, я просто быстренько дам этой намученной Вечности наконец сдохнуть. А дальше… пусть эти идиоты разгребают это дерьмо сами. В их же интересах будет вынести из этого верный урок. И Вам, может быть, даже посчастливится всю эту херню пережить. Если повезёт, встретите пенсию уже в совершенно новом государстве с новой Вечностью… — Не встречу, к счастью или нет. — Даан отодвигает чашку в сторону. — За то, что я вопреки всему допустил тебя к участию в Играх… Мне довелось заплатить перед царём свою цену. — И какую же? — Тебе, юноша, не понаслышке знакома судьба всех неподчиняющихся царской династии. — Он слегка приподнимает уголки рта. — Вскоре после финала Игр голову твоего покорного слуги зароют в землю под самым стойким кипарисом… — Вы осмелились… отдать жизнь ради этого? Ради того, чтобы пророчество сбылось? — Я давно понимал, что Избранным Её станешь ты, Адиэль. Ещё с мгновения, когда впервые повстречал тебя тогда. И все эти годы… я желал лишь одного: однажды повстречать того мальчонку вновь. — Когда это было? — Когда ты клал лилию в Её гроб. Уже тогда у тебя были Её глаза, Её скулы, Её худые руки… и Её сердце. — Вы посещали похороны Госпожи? — Более того, этими же руками давным-давно строгал древесину, чтобы сотворить для Неё гроб. — Даан прикасается самой подушечкой худосочного пальца к рваным линиям шрамов на ладонях. — И пока пропитывал опилки кровью, лишь тогда смог осознать простую истину: порой даже самые радикальные идеи требуют не только сердца из раскалённого металла, но и смиренности, мудрости и терпения. — Вы должны были в принципе сделать всё, чтобы этого не случилось, а не заметать последствия. — Фыркаю, отставив чашку подальше. — Мама была самой смертоносной сукой из всех своих ипостасей. Если бы все вы верили в рок-н-ролл так, как рассказываете, то хер бы Её удалось убить кому угодно из высших мудаков. Посмел бы кто хоть замахнуться — народный гнев бы перегрыз горло каждому, кто к этому причастен. А так, что в итоге произошло после этого, м? Пару робких протестиков, которые разогнали дубинками за час, и всё? Затихли? — Истинный Сын своей матери, — повторяет он всё с тем же лицом. — История показала, что в те годы плоды народного гнева ещё не были спелы достаточно, дабы принести урожай истинной революции… — Да куда уж сильнее? — Я спрыгиваю со стола, скрестив на груди руки. — Эти плоды уже не то что дозрели и перезрели, они уже начинают гнить и вонять. А Вы… неужто после всего, что было, Вы решили с какими-то ни было намерениями сунуться на трон предводителя этого цирка на костях, именуемого Играми Святых? Будь Вы столь верны, как заливаете сейчас, Вас стошнило бы от одного вида Арены. — В этом твоя единственная ошибка, Адиэль. — Протей последним медленным глотком допивает свой чай. — В твоей груди живёт самое яркое рок-н-ролльное сердце, не снившееся ни одному из твоих Собратьев. Но, увы, пока что ты так и не понял до конца, в чём же заключается истинная природа рок-н-ролла… — А Вы уверены, что знаете? — хмыкаю я. Протей грузно поднимается со стула и делает шаг навстречу мне: — Ты всегда был твёрдо убеждён, что сила рок-н-ролла в грязи. Что грязь и разрушение — твоя единственная стихия, которою пропитана каждая клеточка твоего тела. Но нет, не в этом ваше могущество. Рок-н-ролл — он не о грязи, сын мой. Он о свободе. — Свободе, хе? Если так подумать, о свободе была каждая стихия, Детей которых приютил Лукавый Нью-Йорк. — Задай же себе, Адиэль, вопрос: в ту самую ночь, когда явилась к тебе матерь, известившая, что ты избран был Мессией… что же именно побудило тебя Ей подчиниться? Жажда стать грязнейшим и ярчайшим шедевром, каких не видывал свет… иль же хрупкий юноша, что скончался на твоих руках? Пристрастие к вниманию народа иль же желание положить жизнь за торжество справедливости по отношению к каждому обездоленному?.. Пока я в голове перемалываю мозговыми жерновами его слова, господин Даан продолжает: — Если бы в тёмном переулке десяток девиц и юнцов сплетались телами в порыве утех и манили бы тебя присоединится, стать их королём, а в соседнем — юнца в юбке женской избивал некий мужичара… Ответь же, Адиэль, без лукавства: в чью сторону ты ступил бы шаг? К множеству тех, кто божился бы обласкать твоё тело самым порочным вниманием… иль же к нуждающемуся в помощи, который о подвиге твоём забудет, как только луна выцветет в солнце? — Очевидно же, — говорю я, но понимаю, что нихрена не очевидно. И Протей хорошо это видит. — Помнишь ли ты сон о ведьме-искусительнице? О чём он?.. Я пытаюсь припомнить и понять, но получается далеко не сразу. Единственная чертовка в моей жизни, которую не назовёшь никак иначе, кроме как ведьмой, была Кассандра. Перед её убийством, кажется, из-за вонизма её свечей мне привиделось нечто. Нечто крайне туманное, но… чем больше я об этом думаю, тем больше воспоминаний возвращается. — Когда искусительница в нём погибла на твоих руках, отчего же так болело твоё сердце? Что ты в тот момент, казалось, навеки утратил: свой самый плодовитый источник внимания… или любовь всей жизни, ради которой сам бы утопил в кровавом море любого? — Дети Рок-н-Ролла не умеют любить по-настоящему, — вырывается из меня само. Но дядька, кажется, пропускает это мимо ушей. — Именно с этими ответами придёт и разгадка, чем же столь особенно твоё сердце. Благоухающие узоры на твоей груди — лишь его отражение. А подлинник по-прежнему неустанно бьётся… — Откуда… — шепчу я. — Откуда Вам всё это известно? — Наивернейшие последователи Её давно были извещены о всяком мгновении жизни Мессии… — Протей вновь тепло улыбается, но на сей раз мой взгляд падает не на него, а на старую книженцию на его столе с глазом на обложке. Правда, что ли..? — Каждая остановка твоего пути предначертана была уж давным-давно. — Допустим. — Я хмыкаю, едва уже что-либо понимая. — Когда ты, Адиэль, поймёшь каждое слово, что я тебе молвил, на своей шкуре… — Господин Даан по-отцовски хлопает по моему плечу. — Лишь тогда ты станешь им. Истинным, величайшим, блаженным Сыном Рок-н-Ролла. — И безо всяких прощаний, не дожидаясь от меня ответа, покидает свою гримёрную. Пробыв ещё пару минут здесь — то ли слишком выбитый из реальности, то ли загипнотизированный цокотом часов, то ли растомленный ароматом мяты, — её решаюсь покинуть и я. Теперь за кулисами точно остался лишь я. Я и… лепесток чёрной лилии под моими ногами. Не один. И не два. Ими выстелена тоненькая дорожка, ведущая куда-то. Она приводит меня в гримёрку, но уже, к счастью или нет, нашу. Осторожно отворяю её дверь… Никого. Лишь безжизненный безголовый манекен, поджидающий меня посреди комнаты. На нём красуется посланный мне свыше наряд на завтрашнее выступление. Неужто от самой мамы? Я несмело подхожу ближе, касаюсь пальцем предельно аккуратно, где-то в глубине души боясь, что от одного прикосновения он рассыплется в пыль, как крылья бабочки. Его свободные полупрозрачно-белоснежные штанины из эксцельсиора награждены вырезами и невесомыми рюшами по краям. Я узнаю эту ткань. На ощупь, по запаху, по череде торчащих ниток… Это мой пеньюар. Тот, в котором я многие годы ублажал взор престарелых дрочеров из «Чистилища». Только теперь его белый шёлк расшит тонкими-претонкими, едва заметными контурами разноцветных лилий. На ногах у манекена туфли, слепящие обилием страз. Это сияние не спутать ни с чем. Именно их мне подарила жёнушка Фелда, когда желала подкупить вечной мягкой койкой под задницей и навеки сделать меня своей игрушкой. И именно их я тут же вышвырнул в окно. Правда, теперь стразы на них заметно потёрты и блеск их небрежно приглушён. Коротенькая чёрная перчатка красуется на руке. Лишь одна. С дырочкой на тыльной стороне ладони. Я прожёг её сигаретой в свой первый же день в Лукавом Нью-Йорке. Жаль, ведь рабы Джоан тогда весьма старательно выдрачивали мой образ. Но, впрочем, дырка теперь замаскирована тонкой вышивкой и служит зрачком белоснежного контура глаза на чёрной ткани. А ещё конец каждой его ресницы дополнен крупной бусиной. Их цвет и форма мне тоже, кажется, знакомы. Они напоминают те, из которых был сплетён мой когдатошний браслетик — подарок от одного фана, который я давно уже умудрился где-то просрать. Кажется, на их блестящей повехности до сих пор есть запёкшаяся кровь. Чёрную рубашку я тоже узнаю. Именно она была на мне в тот злосчастный день, когда я впервые и, надеюсь, в последний раз оказался у Претории перед тысячами сломленных лукавоньюйоркцев. Псы закона тогда её знатно подёргали, потому относительно целой, как я вижу, осталась лишь её правая половина. Дыры в ней замаскированы тем, что им придали форму цветков лилий и, подобно брючкам, обшили тонкими цветастыми нитями, дополнив узор и очертаниями стебельков. Вторую же половину заменили густым чёрным мехом моей шубы, которую я не так давно подарил Хозяину на прощание. Хе, неужели он её уже просрал? В точке, где её мех скрывает сердце, аккуратно пришита крупная чёрная лилия. Настоящая, живая. До сих пор выглядящая безупречно свежей. А на её лепестке до сих пор сидит, будто намертво приклеена, дохлая муха, которую я оставил на могиле мамочки. Похоже, мама благословила меня вновь. В последний раз.***
Сегодня от вчерашней тишины не осталось и следа. Рой людей-мошек и мошек-божков за кулисами смазанной картиной суетится перед глазами, гудит. Среди них я чувствую себя куда более одиноким, чем тогда, когда моей компанией тут были лишь бесконечные мраморные стены. Джи в этот момент со мной нет. Даан больше не говорил ни слова. Мариан… Он по-прежнему старательно избегает меня в своем поле зрения, а я и не настаиваю. Слишком заморочливой игрушкой оказался красавчик. Пусть будет свободен. Сегодня ему вновь выступать после меня, так что пусть больше никогда не пересекается со мной на своём устеленном золотым ковром и листьями лавра пути. Мальчику не стоит тратить время на такое безнадёжное чудище, как я. В конце концов, я просто не заслужил его наивных глаз и оранжевых таблеток. Так или иначе, со мной в этот день осталась лишь мама. Она должна вот-вот прийти, я верю. Заглянув под чёрные меха своего костюма, я перебираю пальцами лилии. Розовая, лазурная, жёлтая, малахитовая, алая, апельсиновая. Моя печаль, жадность, зависть, ненасытность, ярость и похоть. Осталась последняя. Позволь ей расцвести, мам. И я стану садом, в котором мы с тобой захороним трухлявые кости этого мира. — А сейчас, дети мои, настала пора поприветствовать следующего кандидата. Для кого-то он — воплощение пороков и безумия, для других же — новатор и непризнанный гений нашего часа. Будут миновать эпохи, и однажды время даст ответ, кто же всё-таки был прав в этом споре. А в сей же миг пришёл час ему на ваших глазах заставить Арену воспламениться от его страсти! Дети Божьи да земные, встречайте Адиэля!.. Меня до сих пор удивляет, как Протей не задыхается от стыда всякий раз, когда это произносит и получает от зала в ответ истерику из смеси ликований и возмущений. Гаснет свет на пару мгновений, и во тьме я занимаю положенное мне место на этой бескрайней сцене. Ещё один эпизод моей исповеди. Я хватаюсь за микрофонную стойку, будто это — мой меч, которым мне предстоит обороняться, и начинаю петь. Держу веки, размалёванные влажным слоем теней всех цветов радуги, опущенными. Так моё одиночество меня не найдёт и не станет царапать изнутри кожу. Стоит мне протянуть лишь пару строк своими воронье-чёрными губами, как у подножия сцены раздается молниеносный свист. Кому-то очень не терпелось воткнуть свой кинжал мне в Икону. Он попадает аккурат в цель, в самое-самое сердце. Я это знаю точно. Ведь в груди на миг синим пламенем вспыхивает сжигающая дотла боль. Один. Больше нет пути назад. Я запинаюсь, пропуская вдох, но как только ощущение, подобное разъедающей вены кислоте, уже пару секунд спустя угасает, выравниваю голос и продолжаю как ни в чём не бывало. Манерно взмахиваю руками, вздыхаю после каждой строчки, рваными мелизмами поспеваю за оркестром. Как только мелодия затихает перед припевом, звук пролетающего вновь лезвия заменяет её. Два. Всё так же болит, но я стойко терплю, прикусив губу и лишь на пол аккорда отстав от музыки. Перед следующей строчкой издаю бесконтрольно короткий и несвойственно тонкий вздох, только после этого возвращая голосу привычное шероховатое звучание. Ненадолго. Три. Колени стягивает мелкая дрожь, как и пальцы. Ноги слегка подкашиваются на миг, сверкнув сияющими каблуками, и я крепко ухватываюсь за стойку микрофона, заставляя костяшки побледнеть до холодного молочного цвета. Я принимаю этот вызов. Чтобы подогреть ярость публики, я уверенным шагом поднимаюсь вверх по ступенькам в глубине сцены, ведущим к самой Вечности. Золото её клетки слепит глаза, отблёскивая софиты, словно желая отогнать меня куда подальше. Но меня не остановить. Под сладкие крики истеричной толпы я хватаюсь за прутья клетки, выкованные под стать колючим стеблям, и представляю, словно эти тысячи идиотов — те самые кучки жалких торчков из «Чистилища», а клетка — лишь мой сценический реквизит. Потому так, будто в моих руках сейчас не она, а шест, я пробегаюсь по ней пальцами, прислоняюсь к ней спиной, с развратно разведёнными пошире ногами сползая вниз, провожу языком по золотым шипам, царапая его до капель крови, которые так и остаются на металле. Единственная разница — на Арене, увы, приходится ещё и петь. В этот момент кто-то вновь попадает своим клинком прямо в яблочко. Чертовски больно, но перетерпеть эти пару мгновений не так уж трудно. Четыре. Анлу Вечная по ту сторону стоит смирно, неотличимая от статуи, и, в отличие от зрителей, никак не отзывается на подобную фривольность. Дразня им нервишки, я с ухмылочкой малолетнего негодяя тяну к Ней руку сквозь золотые прутья. Всеобщие крики накатывают новой, усилившейся волной, и даже софиты стесняются освещать это, оставляя нас с Вечностью наедине в интимной тени. Конечно, клетка сооружена так, что мне не удаётся дотянуться и до ткани Её длинного платья цвета слоновой кости. Но шалость всё равно удалась. Поклонившись напоследок перед вторым припевом, я срываю одну из пышных алых роз, коими обросли прутья, беру её в зубы, как истинный джентльмен, и спускаюсь по ступенькам вниз. Как только мои каблуки касаются глади сцены, в груди снова выстреливает глубокая синеватая боль. Пять. В этот раз ноги уже не выдерживают укола невидимого копья, натёртого ядовитыми травами. Я ударяюсь коленями о белоснежно-золотистый мрамор, приземлившись на ладони, но не теряюсь и лишь делаю из этого элемент шоу. Подняв в первый миг ещё слегка замутнённый взгляд исподлобья, я соблазнительно ползу ближе к краю сцены, позволяя искушенной публике сожрать меня глазами, проглотив до последней косточки. Надеюсь, многим мои позвонки и рёбра встанут поперёк горла. Шесть. Новый удар, и на одной из строчек я срываюсь на резкий, протяжный, почти скулящий стон. На какое-то мгновение я млею, а в уголках глаз начинают скапливаться болезненные слёзы. Они стекают по щекам, из-за макияжа превращаясь в глиттерные радужные потоки, и подобно призме пёстро поблёскивают на камеру всякий раз, когда преломляются мимолётно ласкающие их лучи софит. Они слепят сиянием мой взор. Лишь когда она оказывается достаточно близко, я замечаю в толпе чёрно-белую макушку. Я знал, что мама меня не бросит. Пока сотни придурков заслоняют Её, я не в силах распознать Её облик. Потому продолжаю непоколебимо петь, пьяно лыблясь в надежде, нетерпении и предвкушении. Наконец, мама небрежно толкает в плечо последний ряд тех, кто отделяет Её от меня. Сквозь пелену слёз я вижу помаду цвета безлунной ночи на Её губах и грязные потёки туши на бледных щеках. Её рваный топ на обнажённой тонкой фигуре, ряды шипастых ошейников из грубой кожи, смыкающиеся на лебединой шее. А к ним подвешен ржавый золотой крест, упёрто не желающий откликаться лощёным блеском на прикосновения софитов к его металлу. И я понимаю, что передо мной — мама. Моя мама. Она подходит к подножию почти вплотную, отделяемая от меня лишь его высотой. Я подползаю ближе, словно самоубийца к краю обрыва, склоняюсь над Госпожой Рок-н-Ролл. Мама тянет ко мне свои исхудалые руки, расписанные узором красноватых ожогов и фиалковых вен, нежно обвивает ими мою шею. Её пальцы такие же холодные, как и когда Она перебирала жёсткие волосы того семилетнего мальчишки, коим Она меня запомнила. Её губы того же оттенка, что и мои. Мы сливаемся с Госпожой в щемящем поцелуе, чёрном, как глубины каменной пещеры, и мягком, будто растаявшее масло. И я чувствую, как только мама его разрывает и отпускает мою шею, что последний пурпурный бутон расцвёл на моей груди. Музыка плавно понижает свой тон, затихает. Моя песня близится к завершению. Мама улыбается мне Своей самой многозначительной и любящей улыбкой, растворяясь перед моим взором. Я чувствую, как становлюсь блаженным дураком, и мама чертовски-чертовски гордится мной. И я собой горд тоже. Чувствую себя птицей, взлетевшей только что на самую недостижимую высоту, и раскидываю широко руки, будто расправив крылья. Томно протягиваю последние строки и принимаю на себя последний удар. Семь.