ID работы: 12511558

Блаженный Сын Рок-н-Ролла

Слэш
NC-17
Завершён
140
автор
tworchoblako бета
Размер:
323 страницы, 18 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
140 Нравится 33 Отзывы 67 В сборник Скачать

Deicidium

Настройки текста
      Тесно становится в этих лёгких. Что-то плотно и щекочуще забило их. Возможно, незримые перья крыльев, которые мне предстоит расправить. Они пустили в меня свои корни, срослись с хрящами. Каждый вдох вяжет горло, глухо стучит по черепушке мелким молоточком. Потому что воздух сегодня по-особенному раскалён. И потому что я дышу им в последний раз.       Мраморный пол закулисья впоследние лижет мои босые ступни. Вскрики зрителей пока что приглушены, где-то издалека прорываются ко мне сквозь уплотнившийся кислород. К моему телу впервые прикасается скользкая, будто гололёд, бело-золотистая ткань формы участника Игр Святых. Её пояс в виде выкованной из золота лавровой ветви обвивает талию крепко, будто хищник, душащий свою жертву, а подол касается пола и скрывает то, что под лощеными тряпками на мне всё ещё излюбленные штаны из тесной кожи — густо-чёрной, как мои веки, губы и руки до самых плеч. Кажется, будто её тугость помогает сдерживать рвущуюся наружу дрожь в коленных чашечках. Священные тряпки недостаточно мешковаты, чтобы прикрыть от посторонних глаз кинжалы в моей плоти, потому через плечо на меня навешана вдобавок невесомая алая шаль. Её краски бесследно впитают капли крови, когда настанет время. Хотя на это у меня расчёта не было. Пусть рабы выгрызают оставшийся от меня багрянец из мрамора как хотят. За минуты до смерти внутри проснулось многое, но точно не педантичность и предусмотрительность.              Макового цвета эта тряпка лишь потому, что красиво перекликается с шерстяными цветками на моей голове. Теми, что сотворены руками моего самого верного.              Рядом со мной здесь все, у кого при лицезрении моей кончины в душе мелькнет хоть что-то. Зрители, Собратья, последние крошки последователей. В моих карманах, которые я не разгребал уже сто лет, всё, что осталось от Лукавого Нью-Йорка: скуренные там вишнёвые сигареты; проскользнувшие в карман однажды лепестки и бутоны уличных кустов роз; мятые картонные пропуски в тайные комнаты; и даже рок-н-ролльный ошейник Марселя, который тот в своё время так демонстративно-пренебрежительно вышвырнул, а мне стало жаль оставлять пылиться творение самой мамки, потому по окончанию вечери я его тогда успешно прикарманил — хрен знает, ради каких целей. Всё, что осталось от меня, сегодня у меня под рукой. А одиночество всё равно морозит кости.       Эти лошки, с напудренными кистями в руках шумно снующие туда-сюда, как мухи, такие безликие, но в моих глазах они наконец-то стали настоящими. Реальными, дышащими передо мной, а не болтающимися плоскими декорациями в моём спектакле одного актера. Теперь я вижу, как же много здесь — и не только — в каждом уголке жизни. Тупой, бессмысленной, пустой, яркой, лёгкой, невыносимой, блестящей, гнилой. Разной. Но жизни ведь. А я стою в её море как статуя без души и плоти. Среди этого пиршества жизни я — единственный еблан, который так и не вкусил почти ни единого её кусочка. Кроме самого горчащего под конец своего пути. Сейчас я бы с удовольствием испробовал каждый её ломтик, чтобы разобрать его вкус на молекулы. Если бы у меня было хоть немного времени. Если бы поперёк горла не встал колючий ком из бесчисленных сраных «если».       Сколько бы проявлений жизни ни было на свете, каждое из них, пожалуй, стоит того, чтобы жить.       Разбиваться, отравляться, гореть, подниматься, испытывать боль и наслаждение, быть уязвимым, немощным, блаженным, радоваться, смеяться и любить. Жизнью дышит каждый наш успех и косяк. Божественность — лишь бесхитростная примочка. Но я был патологическим трусом. Я надеялся, что она защитит от боли. Вытравит из меня жизнь, как тараканов дихлофосом, превратит в ходячий памятник на длинных ногах, который невозможно разбить, к которому нельзя притрагиваться — только глазеть. Однако Человек внутри меня никогда не умирал. Он оставался запертым в темнице за терновыми прутьями, но жил. Жил и ждал своего часа. Ждал, когда сможет мне отомстить. Воткнуть мне в глотку наконец последний кинжал, пропитанный токсичными экстрактами всего, что так долго копилось и чего я боялся, как ссыкливая малолетка боится чудищ под кроватью. Боли. Боли где-то в области внутренней Пустоты.              Она оказалась не такой уж и страшной, если бы только в сей миг не была сдоблена скорбью об упущенном. Она не стоила того, чтобы из-за неё так долго пытать и глушить своего несчастного внутреннего человечка. Наверное, мамочка-таки говорила правду: моя божественность не треснула. Она просто меня предала. Она наврала мне, что сможет спасти. А я повёлся.              Сегодня меня окружают не только те, кто кровно принадлежит Арене, но и Собратья. Последние из рок-н-ролльного рода. Нашу общину после сноса Лукавого Нью-Йорка всех охапкой отправили на казнь без суда и следствия. Мы остались совсем одни.              Я вижу Джи. Вижу, как он, покуривая, сидит на картонной коробке с реквизитом где-то в углу, не горящий желанием лишний раз ступать в водоворот этого глянцевого галдежа. И сквозь густой поток сменяющихся в суете лиц людей и Богов смотрит на меня так вдохновлённо, и этим сердце щемит до того остро, что, кажется, вот-вот оно вытолкнет какой-нибудь кинжал из тела без моей помощи. Джи смотрит взглядом, каким, наверное, люди провожали в полёт первого космонавта. А я в ответ думаю лишь о том, что так и не узнал историю каждой его татуировки, не узнал, сколько жуков он в детстве передавил палками, с каким вкусом любил жвачки, при каких обстоятельствах впервые взял никотиновую гадость в рот, каких друзей имел, какие клички давал крысам, которых подкармливал на помойках, когда впервые взял в руки гитару и когда впервые начал с ней понемногу ладить. И уже никогда не узнаю.              У моего внутреннего рок-н-ролла всегда было лицо Джи. Он такой единственный — весь неправильный, колючий, косячный, до мозга костей безмятежный, непробивной, с неутихаемым октябрьским ветром в голове, истинный Бог своей стихии и бесконечно непринуждённый в этом. Я всю жизнь неосознанно пытался стать таким же. Но быть таким дурачком дано только Джи.       — Чего скучаешь тут? — подхожу я ближе.       — Э, как тут заскучаешь вообще? — Он стряхивает пепел на мраморный пол, и раскалённый комочек тут же гаснет от прикосновения священной прохлады. — Через пару минут сотворится ебучая история!       — Предвкушаешь уже? — Из последних сил натянув дохлую улыбку, я присаживаюсь к Джи на колени. Обнимаю за шею и усердно пытаюсь навеки выжечь в своём разуме его черты, шершавые прикосновения перемотанных пальцев и запах волос, намешанный из табачного дыма и холодящей вони хлорки. В его искренних глазах, похоже, ни капли сожаления. Только предвкушение религиозного оргазма от вида того, как его главная муза вот-вот расцветет на сцене самой пышной, легендарной и смертоносной лилией. В мире Джи, наверное, смерти как таковой и вовсе нет. Наверное.              — Сам как думаешь, а?       — Не думаю, а знаю.              — Тогда не пизди хуйню! — Сминая в ладони скользкий шёлк моей формы, он проводит пальцем по ряду шипов на моём венце. Настолько острых, что даже сквозь грубый пластырь на его подушечке просачивается капля крови. — Эх, всё-таки выглядишь ты, Адио, охуенно даже в этих ссаных царских манатках…              Джи подносит сигарету к губам, но я её ненадолго перехватываю и, сделав одну-единственную затяжку, возвращаю. Только ради него я сыграю свою роль до конца. Роль пизданутого; такого же пизданутого в жизни, как и на сцене, для которого смерть — это праздник. Чья высшая цель — стать апокалипсисом во плоти, сдохнуть красочно и эпатажно, предварительно наделав как можно больше херни. Так, чтобы его кончину потом изображали Дети на замаранных огрызках тетрадей, на иконах, на сценах театров, на гудящих чёрно-белых экранах.              Он полюбил меня именно таким. Хотя я не сомневаюсь, что полюбил бы и любым другим. Но этот «я» — единственный, о чьей смерти никто не будет плакаться. Потому я не смею выпускать при нём какого-то другого. Пусть для Джи я навечно останусь его любимым произведением искусства и ничем более. Упаси Анлу, чтобы мой уход его хоть капельку ранил. Пусть в пламени революции Джи чувствует себя как дома. Пусть она одарит его вдохновением, которого хватит ещё минимум на десяток лонгплеев. Пусть он сотрёт из памяти мою рожу поскорее и никогда не будет обо мне скучать.              И в то же время где-то под рёбрами я ощущаю, как мой слабый внутренний человечишка гадит мне снова. Провоцирует чисто людское эгоистичное желание остаться с Джи навсегда. Каким-то дражайшим воспоминанием, вечно сопровождающей частичкой, невыводимой меткой на теле. Его захламленная память — моё самое любимое место на свете. Единственное, в котором я ещё могу остаться жить. И хочу. Но понимаю, что буду среди бардака в его башке лишь воспалённым наростом, от которого даже пуля не спасёт — ведь благодаря винцу из-под рук Мессии каждый выстрел будет его миновать. Мой самый верный давно принадлежит огню революции так же бесповоротно, как и я.              Я пытаюсь не поддаваться этому желанию, но чувствую, что начинаю проигрывать. Очень горько и позорно. Чтобы слёзы не коснулись-таки моих ресниц раньше времени, я выплёскиваю эту горечь, слегка приподняв пальцем ошейник Джи и впившись зубами в его шею.              — Ауч! Блядь, Адио, ты чего?              — Это тебе небольшой подарочек на память, — слегка усмехаюсь, пытаясь очистить свои зрачки от любого намёка на печаль в них. Место укуса багровеет, темнеет, наливается лёгкими проблесками тёмно-лилового, отметины от зубов идут в ряд такими же выверенными штрихами, как стежки на моей груди.              — Предупредил бы хоть, ёбаный рот… — Джи потирает будущий шрам. Надеюсь, у него он никогда не будет болеть. Останется просто очередным памятным мазком на теле, таким же, как и его несчётная куча татуировок. — А то хватка у тебя всегда была просто пиздец, знаешь.              — Ладно, не бурчи. Больше не буду, — смеюсь от горькой иронии в своих словах. И стремясь заесть эту гниль на языке, прикасаюсь поцелуем к его губам, чтобы в последний раз обменяться сладостью лазурных таблеток. Неряшливо размазывая по своим устам чёрную помаду Джи, а по его — свою, я деру ногтями дешманскую кожу его куртки, царапая где-то между лопаток, жмусь крепко-крепко, чтобы погасить внутри желание целовать со всей дури. Так искренне, отчаянно и убийственно, как со мной это сделал ёбаный Мариан, когда впервые решил удавить своей оранжевой таблеткой. Целовать до дрожи в локтях, наконец-то искренне выплеснув всю живущую внутри любовь и боль. Но уже слишком поздно начинать. Потому наш прощальный поцелуй я делаю таким же легкомысленным и кривым, как и прежние.              Прости, что не смог иначе тогда, когда это ещё было можно, Джи. Увы, моя ублюдочная роль даже не позволит мне перед тобой извиниться вслух. У меня в горле сдыхают миллионы и других слов, которые я должен был тебе сказать, но она не позволит. Я и сам — одна сплошная мёртвая фальшивка, и всегда ею был. Надеюсь, если однажды ты поймешь, насколько гнилой была твоя любимая муза… Ты простишь меня.              Извиниться вслух я не могу. Но кое-какие слова моя роль всё-таки ещё не украла из моего рта:              — Спасибо тебе за всё, чувак. Ты был самым охренительным компаньоном, о котором только можно было мечтать. Я пиздецки тобой горжусь. И наша с тобой мамка тоже, раз подарила тебя мне. — И, прежде чем подняться с его колен, добавляю: — Для тебя всё только начинается. Когда сливки общества наконец превратятся в графские развалины, кайфуй в этом ебучем кавардаке на полную, выжми из него все соки на своей балалайке, понял? Грядущий после сегодняшнего хаос я посвящаю тебе.              И после этих слов я спешу утонуть в суетящейся толпе, лишь бы не мучить себя больше бесконечно преданным взглядом Джи. Пробираюсь через человеческо-божественную гущу, то безвольно позволяя её потоку нести меня по своему течению, то всё-таки находя в себе силы грубо оттолкнуть чьи-то телеса на своём пути. Когда моё плечо резко трётся о кожу чьей-то куртки, пахнущей чертовски знакомым одеколоном, я и не осознаю, с кем только что пересёкся, пока не слышу рядом с ухом режущее:              — Ёб твою… — Едва соприкоснувшись с препятствием, Марсель спешит отряхнуть плечо. — Смотри куда прешь!       — М?.. — дохло оборачиваюсь я.       — И снова ты. Ну кто же ещё, да? Всё ещё не сдох?              В каждой светской жопе затычка малыш. Чёрт его знает, на кой хер он вообще здесь оказался. Но и мне, впрочем, уже нет ни до этого, ни до его высокомерных глазёнок никакого дела. Просто, видимо, из чистого принципа я обессиленно приоткрываю рот, едва смотря Марселю в глаза:              — Уже почти.              — И чего так вяло, а? Ты же бегал всем хвастался об этом. — Марсель щурится с едкой ухмылкой. Чертёнок. Чистокровный. — Или помойная псина погавкала, а когда пришла пора, то уже хвостик-то свой плешивый и поджала, да?              — Может быть, — отвечаю, не меняясь в лице. Нет ни ярости, ни смысла в ней. И доказывать больше нечего.              — Ну и чего ты тогда сто́ишь, а, Мессия с помойки? Пришёл, всколыхнул воздух — и сдохнешь, продолжая вонять, потому что уже давно изнутри протух. Гадость.              И правильно. Ничего. Не стою ни гроша. В ответ я лишь слабо моргаю со слегка приоткрытым ртом, впитывая каждое слово Марселя, но не находя ни сил, ни звуков, чтобы произнести что-либо вслух.              — Ты посмотри на него — стоит уши развесил. — Марсель с нескрываемым возмущением скрещивает руки на груди. — Ты ещё не понял, что ли? Свали нахрен, а то смотреть противно!              Да, чертёнок. Но мой. Мой личный дьявол, созданный специально для того, чтобы именно меня и только меня он порол словами так хорошо и мясисто. Идеальный и непревзойдённый в своём деле, потому что Мессия достоин только лучшего.              — Какой же ты всё-таки красивый… — единственное, что тихо отвечаю я, выбросив всякий смысл и контекст из слов Марселя, обнажив их, опустошив и оставив одну лишь сочную оболочку, которой жадно упиваюсь. — И пробивной. Как огонь во время пожара…              — Вообще уже охуел?! — Марсель вскидывает брови, оторопевший от такого ответа.              — Настоящее Дитя… — невозмутимо продолжаю в бессознании.              — Ещё одну хуйню спизданешь — и я тебе врежу. Совсем уже мозги поплыли!              — Оставайся таким всегда… — продолжаю, мимолётно и почти не соприкасаясь с кожей погладив Марса по щеке костяшками. — Никогда не меняйся…              — Культяпки убрал. — Марсель перехватывает мою руку и сжимает едва не до хруста, пока, видимо, выплескивая желание испоганить мне кулаками макияж хотя бы так. — Мне эти твои сопли предсмертные нахрен не всрались. Думаешь, ты так у меня сочувствие вызовешь? Или, может, прощение заслужишь? Окстись, дурак. Ты изменился. Ослаб. Дошел до ручки.              — Мх…              Я вздыхаю тихо и вяло, сжимаю зубы и морщу нос. В своём сонном трансе к внезапной болезненной хватке Марселя я был не готов. Потому в этот момент мимолётно чувствую себя совсем уж хрустальным, дохлым, слабым, выцветшим, как крылья сухого мотылька. А колючие карие глазёнки и вовсе вбивают в мои запястья последние гвозди. Но я всё равно продолжаю, растягивая чёрные губы в лёгкой лыбе умалишённого:              — Ты охрененный. Такой же, как и все Дети Её. И поэтому за тобой скоро придут. За всеми скоро придут…              — Не неси бред. И не каркай, блядь.              Продолжаю:              — Не своди глаз. Будь начеку. И готовься. Скоро ты сможешь понять, какой же путь был, есть и будет самым верным. — Я слегка приближаюсь к уху Марселя, понижая свой и без того тихий голос до слабого полушепота: — Когда тебе перекроют кислород, у тебя останется совсем немного времени, чтобы унюхать его источник…              — Сам разберусь.              Марсель грубо отталкивает мою тушу от себя. Я не сопротивляюсь, хоть и едва не валюсь на пол. Лишь сопровождаю его потупленным, затуманенным взглядом, который уже просто не имею сил перевести куда-то в иную сторону. Смотрю долго. Очень долго.              — Ай, да что я вообще трачу на тебя воздух, а? Словно делать нечего. — Марсель отмахивается от меня рукой. — Иди нахуй. Всё. Это последние мои слова тебе. Усёк?              Он дожидается моего ответа лишь полсекунды — исключительно из аристократского приличия — и разворачивается спиной. И правильно. От меня никаких слов ждать ему больше не стоит. Они все выгорели и истлели, застряв под кадыком погасшими углями. Единственное, что я должен сделать в нашей последней встрече — вернуть то, что принадлежит ему по праву. Дождавшись, пока Марсель окончательно потеряет меня из поля зрения, я достаю из кармана его рок-н-ролльный ошейник, уже с полгода забыто маринующийся там. И, резко набросившись со спины, со слабым дурашливым смешком туго затягиваю его на шее Марса.              — Усёк. — И лишь после этого скрываюсь из виду за спинами снующей в суматохе массовки.              — Аъкх! — вцепляется он в шею, пытаясь ослабить тугую хватку шипастой кожи. — Придурок!              Марс… Впрочем, мне перед тобой извиняться, наверное, не за что. От меня ты получил по заслугам. Всё-таки ты такая же блядь, как и я. И ты даже не представляешь, насколько, сука, это твоя чёртова суперсила. Тебе срать даже на принципы стихии, идеология которой — срать на любые принципы. Оставайся таким же наглючим, пробивным, заносчивым, свободолюбивым ублюдком до конца. Стань в пламени этого хаоса богом войны. Начни с гордостью носить наш рок-н-ролльный ошейник, и пусть он никогда не станет для тебя удавкой.              Мой протяжный смех звучит ещё долго, тонущий в окружающем шуме всё бесследнее.              — Где ты эту дрянь откопал, долбоёб?! Пидарас! Говнюк! Гори в аду, скотина! — ещё долго слышится вслед, пока Марсель уходит восвояси, пытаясь снять ошейник. Вряд ли, конечно, он сможет самостоятельно разобраться с его застёжкой. А попросить чьей-то помощи, показавшись на глаза с этой херовиной на шее — себе же дороже.              Здесь мне негде остаться в одиночестве, даже если бы очень сильно пожелал. И дело вовсе не в сотнях работничков вокруг. На каждом углу меня ждёт очередной Собрат. И вот, прохожу я ещё пару метров, и перед моими глазами — последний.              Мариан покуривает в сторонке — его сигарету придерживает выкованная специально для этого миниатюрная пасть змеи, складывающейся в обвивающее палец золотое кольцо. Стоит, впервые словно бы не скрывая, что эта шумная шелуха под прицелом камер не приносит ему ни капли удовольствия, и даже не смотрит на меня. Пытается не смотреть, вопреки явному желанию — и это чертовски верное решение. Я точно не заслужил его внимания и сил.              Он единственный, на ком эта унылая форма не висит, а струится водопадом, на ком золото колец и серёг с жемчужными каплями, золото нитей, сплетающихся на белой ткани в узоры небесных светил, не пошло бряцает, а величественно переливается на фоне бронзовой кожи. Единственный, в чьих угольных глазах, обрамленных густой чёрной дымкой теней, вольность и рок-н-ролльная искра с легкой ебанцой так красиво мешаются с нежностью и болью. Они созданы, чтобы их оттеняло золото Венца. И креста с сияющим глазом на ошейнике.              Сегодня финал, и будущий победитель в этот день по-особенному красив. В триуфме Мариана я даже не сомневаюсь. Я сам сделал для этого всё, что мог. Каждый кинжал, которым хотели изуродовать его тело противники рок-н-ролльного духа, уже во мне. Лапы ненависти больше до него не дотянутся. Дорога Мариана чиста. Под конец пути я смог-таки совершить хоть одно доброе дело.              Он на меня не смотрит, а я на него — да. Его змеиная красота, элегантная и ядовитая, пробуждает какую-то тонкую нотку вдохновения и религиозного экстаза даже во мне. Наверное, то же чувствовали девчонки и парнишки, до смерти влюблявшиеся в Нарцисса.              Возможно, у нас с Марианом, в общем-то, всё могло бы и получиться. Он — самая искусная змеюка, когда дело касается того, чтобы растопить чье-то сердце. Ведь даже со мной ему это удалось. Со временем, может, и на моём языке расцвела бы оранжевая таблетка в ответ. Если бы не было слишком поздно. Если бы от нескончаемых «если» меня не тянуло бы уже крепко проблеваться.              Но сейчас тошнит не только от них. Какая-то странная, незнакомая пилюля возникает во рту, пока мой взгляд прикован к волнам смолисто-шоколадных волос Мариана. И я даже не хочу на неё смотреть. Или, тем более, пытаться отдать тому, кому она предназначена. Я не имею больше права пользоваться его чувствами. Потому просто глотаю, чтобы она исчезла и больше никогда не возвращалась.              Темнеет в глазах, лёгкие раздуваются, впиваются в рёбра, а кожа становится такой невыносимо тесной. Желудок сжимается в ссаный баранок, и я крепко зажимаю рот ладонью, чтобы дерущий до ран кашель не привлёк лишнего внимания, пока я ещё не успел забиться в угол поукромнее и опуститься на колени. Только когда никого поблизости не оказалось, я позволяю себе мучительно, до распирающего трахею чувства выкашлять комок цветов.              На мою чёрную ладонь падает покрытая слизью и кровью роза. Белая. Что за таблетка способна их посадить внутри — в душе не ебу. Невидимые мамины руки гладят моё запястье, а голос пробирается эхом в мысли, шепча: «Омой её и сохрани». И я, безвольно ведомый Ею, опускаю мятый цветок с коротким шипастым стеблем в покрытый золотыми вензелями бочонок с водой — она понадобится на церемонии награждения. Но я слегка подгаживаю её кристальную чистоту, бесследно растворяя в ней кровь и вязкую слизь, после чего, плеснув воду и на подбородок, дабы смыть багровые следы, прячу полурасцветший бутон за пазухой.              Я обязан подойти к Мариану. Но сделать это так, чтобы ни в коем случае не расчесать свежую рану, которую сам же и нанёс на его прекрасное тело. Потому, подойдя со спины, лишь самыми кончиками пальцев прикасаюсь к его локтю, заставив обернуться.              — Ты охренительно красив сегодня. — Слегка улыбаюсь, отчаянно надеясь, что на моей роже больше не читаются прежние следы гадкой похоти.              — Спасибо. — Мариан отвечает сухо, стойко не меняясь в лице. Но глаза в сторону всё же отводит, а пальчики мусолят сигарету всё нервнее.              — Ты сегодня победишь. Я знаю это. Потому что ни один сраный ублюдок тебе больше не помешает. — Пальцами я пробегаю по золотисто-алым рукояткам кинжалов, спрятанных под слоями ткани: — Помни: каждый из них здесь ради тебя. Именно ты — тот, кто будет строить новый мир.              К счастью, пройдёт немного времени без меня в этом бренном мире, и оранжевые таблетки, лишённые адресата, наконец перестанут мучить язык Мариана. И для него я стану наконец такой же безобидной далёкой картинкой из прошлого, как и другие великие Дети. Пустым образом самого незадачливого Мессии.              Мессией в самом что ни на есть слащавом смысле я был для кучки подростков, жаждущих только двух вещей: ЛСД под языком и места, где они могли бы прокричать во всю глотку, что они есть. Вот такие, грязные, неправильные, нескладные, целующие в губы только свой пол, стремящиеся протирать дырки в штанах в области колен о засраный пол клубной уборной, а не в области задницы об офисное кресло. Но скоро эти детишки вырастут, отвоюют своё право быть, перестанут жрать кислоту и их богом станет уже тот, кто может воспевать не только войну и грязный треск гитар, а и жажду нежных поцелуев поверх незабудковых вен на запястьях. Потому что всё в мире держится на любви и только на ней.              Увы, я понял это лишь тогда, когда мне уже не оставили и шанса увертеться. Когда на своей шкуре почувствовал, сколько же отваги нужно, чтобы продолжать смотреть влюблёнными зрачками даже на того, кто приносит тебе одну только боль. На того, кто был обречён уже очень и очень давно.              — Эх… У тебя есть самый мощный дар, который не смог в себе по-настоящему развить даже я: ты, Мариан, умеешь любить. Любить так, что снесёшь этим крышу любому засранцу. — Я глажу его по острой скуле. — Твоя душа слишком красивенная, чтобы её продавать в обмен на тот обоссаный Венец. Теперь это будет далеко не единственный путь остаться в умах смертных навеки. Не бойся никого и ничего. Когда Вечность оставит на твоих губах свой чмок, уже никому не будет под силу его отнять. Никогда не подчиняйся, слышишь? Вложи в своё упрямство и пыл всю любовь, на которую способен. И если этой ебейшей силой зарядить последователей, уже никакая срань их не заставит отвернуться от тебя.              — Я буду, — хрипло шепчет Мариан, с печально опущенными углистыми веками сглатывая застрявший поперек горла ком и без сопротивления принимая мои касания. — Обещаю. Эта золотая чешуя уже вот-вот высосет из меня все соки… Я больше не могу её носить. Не выдерживаю. Мне тошно и больно. Я не вижу себя в том, что из меня пытаются сотворить.              — И не увидишь. Из тебя всегда лепили простую сексапильную куколку. В меру идеальную, в меру рок-н-ролльную, в меру обольстительную, в меру хорошенькую. Привыкай уже слушать сердце без посредников. Без тех, кто пытается тебе внушить, что всё это — ты и твоё. — Осторожно, но уверенно беру его смуглую ладонь, сжав чернеющими пальцами. — Ты здесь самый охеренный, слышал, красавчик? Ты. Не тот глянцевый баблодрочер, которым тебе здесь шепчут быть.              Словно не своими руками, а руками матери я достаю из-под своей бруснично-красной тряпки белую розу и заправляю её Мариану за ухо, погрузив её шипы в густой тёмный локон. И словно не своим голосом, а голосом Её говорю:              — Пусть это будет твоим талисманом. Напоминанием, что ты способен на грёбанное всё. — А потом уже точно своими и только своими устами добавляю тихо-тихо: — И единственным, что в твоей жизни останется от меня.              И оставляю на его лбу последний поцелуй. Его губы мне больше не принадлежат, потому большее не посмею.              Прости, что разбил твои мечты. Найди кого-то более достойного тебя, чем я. Помни, что мама наделила тебя удачей не просто так. Ты рождён, чтобы сиять, а потому станешь лучшим во всём, на что бы ни замахнулся. Просто сделай верный выбор. Не отдавай себя в руки тем, кто будет хранить тебя в золотом террариуме, как дорогую экзотическую змею. Лучше впейся клыками в их ёбла. Цени себя не в купюрах, мальчик на миллион.              — В любом случае… Поздравляю с будущей победой, красавчик. У мамочки на тебя явно большие планы. Не подведи Её. Но самое главное — не потеряй себя.              — Не потеряю… Не потеряю, — шепчет он. Из-под ткани формы цвета слоновой кости, опоясанной золотыми лаврами, Мариан осторожно показывает мне спрятанный за пазухой ошейник. Свой. Он держит его на удачу, совсем близко к сердцу. — Я буду стараться, клянусь. Буду бороться… Хоть и не знаю, справлюсь ли. Не окажется ли наша мамочка и Её Дети вновь такими же бессильными, как и тогда, двадцать лет назад…              — Мы все — Дети самой яркой звезды, не забывай это. — Я обессиленно улыбаюсь ему и прикасаюсь невесомо кончиками мрачных пальцев к его плечу, утешая словами не только Мариана, но и себя. — Мы будем сиять даже в самой вязкой тьме. Просто кто-то должен был первым упасть в неё, чтобы своей тушкой освещать путь другим. Потому ты обязательно сможешь найти выход из этого говна.              Когда после вздоха Мариан подносит сигарету к своим губам, я удаляюсь. Но когда выдыхает дым, он останавливает меня последним вопросом:              — Тебе страшно умирать?              — Страшно. Очень страшно. — Отвечаю я, прежде чем терновый ком в горле перекроет дыхание и мне. Мариан — единственный, кому я могу честно в этом признаться. — Но поздно уже плакаться. Если хотя бы ты сможешь освободиться от плясания под дудку продажных уёбков, чтобы иметь право быть Богом… Эта жертва уже не будет напрасной.              Мариан в ответ молчит. И я, так и не обернувшись, перестаю мозолить ему глаза и иду ближе ко входу на сцену. Последний шаг перед пропастью.              Меня уже даже не режут мысли, что я был глупой марионеткой в руках мамы, вообразив, что имею собственную волю. Они погасли вместе со слезами. Может, однажды мой Бог и правда получит истинное признание. Кто-то усмотрит в истории этого придурка какой-то грязный трагизм и своими руками обратит в что-то знаковое, способное щекотать душу не только потерянным малолеткам в их самой черной жизненной полосе. Возможно, даже перепишет в ней конец на более приятный. Вдохнет жизнь в самую правильную ветвь пути Мессии. Всё может быть. У меня нет больше сил гадать.              Теперь моя личина принадлежит только простым смертным. Я отдаю её им на растерзание. Отдаю вслед за душой. Пусть ласкают, рвут, мучают, вертят, трахают её как пожелают. Пусть касаются её во всех непозволенных местах до животно-религиозного опьянения.              Сцена, ты верно служила мне самой обетованной золотой клеткой. Стань же теперь для меня наироскошнейшим благоухающим гробом.              И вот, как глас самого Страшного Суда, под едкими вспышками софит звучит голос господина Даана:              — Испокон веков даже самых малодушных преступников, убийц, воров, одаривали шансом на последнее слово. Потому и Боги перед вечным изгнанием из Арены Тщеславия не лишены возможности исполнить свою лебединую песнь. Примите же каждое его слово с открытым и чистым сердцем. Повстречайте Адиэля!              Где-то высоко-высоко, в конце ступенек, кажущихся бесконечными, дышит и дожидается своего звёздного часа Вечность в цветущей клетке. Смиренно выждав, пока дядька покинет сцену, я ступаю на её усыпанный лепестками роз мрамор, и уже чувствую на коже липкие взгляды каждого, кто не ожидал увидеть меня таким. В той же одежде, что и все, пусть и дополненной багровым тряпьём. Со смиренными глазами в пол вместо ядовитых и колких, как стрелы, взглядов. И петь начинаю непривычно робко, тихо, надорвано. В океане оркестра без гитарного треска, без грязи и бунта. Безобразие.              Я окончательно перестал ощущать, где границы моей роли. Они растворились, словно мыльный след в холодной воде. Здесь, в последний раз перед миллионами глаз, я буду только собой. И неважно, как много во мне уже осталось так называемого «меня».              А публика шумит с тихоньким недовольством, явно хочет большего. Она привыкла, что я отдаю себя ей без остатка и больше, со всем тем своим дерьмом, к которому ни один другой Ребёнок не позволит им даже приблизиться, не говоря уж о том, чтобы вольно и бесстыже полапать руками. Но у меня уже просто не осталось ничего, что я мог бы им вручить. Я уже распродал им себя до последнего клочка кожи.       Кровь стекает по виску, привнося ещё парочку мазков цвета мякоти черешни в картину. Красная ткань на плече, красные розы: искусственные — на моей голове и живые — под Её ногами. Негромко протягивая слова песни, я медленно спускаю тёмными матовыми пальцами ткань своих одеяний с плеча, и публика вяло, но всё-таки заводится. Ей хочется, чтобы я снова обнажил своё тело. Сильнее и сильнее. До самых костей.              Раз они желают, я больше не буду медлить.              Ткань соскальзывает с тела, обнажается и его лакомый кусочек, и сердце наголо, напичканное лезвиями. Взбудораженные охи прокатываются по залу, нарастающие, будто лавина. Каждый предвкушает узнать, взаправду ли всё это, или же очередной мой нелепый перформанс. Волна криков поднимается, когда невзначай мои пальцы пробегают рядом с красно-золотистой рукоятью кинжала. Кто-то явно уже прогорланил в зале «Выдерни!».              Они хотят увидеть воочию смерть Бога. Они её получат.              Ресницы слипаются от тонкого ручейка крови, мажущего висок, скулу, бровь и выбеленные пряди. Грядёт оркестровый бридж. Затаив дыхание после очередной строчки, пропетой особенно рвано и несуразно-драматично, я сжимаю пальцами первую рукоять. Опустив веки, резко тяну за неё и освобождаю плоть от первого лезвия.              Я отпускаю свой первый грех. Вязкое уныние, в болоте которого купался полжизни. Там, где хмельные взгляды и сальные руки посетителей «Чистилища» кормили меня дешёвыми харчами своего внимания, и я их покорно глотал, даже не в силах представить, что достоин большего.              Руки холодеют, залитый багровым кинжал с оглушительным лязгом падает на бело-позлащённый мрамор. Ничего не чувствую. Лишь то, как горячий поток заливает живот, пропитывает ткань и та липнет к коже. Овации звучат смазанным воем, будто из-за стеклянных стен накрывшего меня невидимого купола. Слышу ясно я только один звук — золотистый звон цепей за моей спиной. Цепей, крепко сковывающих прутья клетки Вечности и привязанных к Её сердцу. Не ожидая, пока визги пойдут на спад, я тут же вырываю из тела следующий нож.              Ещё один свой грех я отпускаю. Лазурную жадность, которую познал, как только впервые вкусил запретный плод гламурной драмы, подарившей мне первые нотки привкуса божественной жизни, и соблазнился данным свыше шансом в ней поучаствовать.              Крики растут, но всё ещё не в силах пробить толщу фантомного стекла, которое ограждает от них мои ушные перепонки. И вряд ли уже будут. Шипы венца впиваются в лоб, поливают моей кровью и потом розы из шерсти. Ещё одно лезвие падает под ноги. А вместе с ним ещё одна цепь спадает с сердца Вечности.              Моя зависть под витражной крышей Лукавого Нью-Йорка к каждому, кому выпал шанс состояться в жизни хоть чем-то, в отличие от меня. Горькая, как старый кофе. Справедливая, но слепящая, всепоглощающая, коварно высасывающая из жизни всякий иной привкус. Я отпускаю и её.              Солёный привкус до захлёба заполняет рот. Кровь стекает по губам, стекает из уголков глаз вместе со слезами. Мне едва даётся совершить глоток кислорода. Голосовые связки немеют, лишая навеки возможности петь. Силы покидают подкашивающиеся ноги, потому я спешу выдернуть четвертый кинжал, пока робко шевелиться ещё способны ледяные пальцы.              Я отпускаю свою порочную тягу к чревоугодию. Тягу насытить вены бесконечным потоком таблеток, лишь бездумно пробуя на вкус. Тягу к чёрной скверне внимания, сладко опьяняющей сердце и разум. Мой голод завёл меня в пучины, из которых не оказалось выхода.              Всё. Теперь и руки немеют, превращаясь в безвольные канаты. Я пытаюсь нащупать фигуристую рукоять и сжать, но уже не в силах потянуть. Единственное, что удаётся ощутить — тепло за спиной. Тепло, спускающееся по долгим ступенькам с высоты своего пьедестала. Солнечное и мягкое, как нагретая июльскими лучами постель. И бесшумные шаги, отзывающиеся разве что шелестом лепестков под ногами. Я их чувствую.              Тепло обвивает мою талию своей белизной. Белизной рук Вечности, которая дарит мне свои объятия. Хоть и оставшиеся цепи всё ещё звенят, натянутые, приковывающие к клетке Её сердце, но золотой замок с её дверцы уже спал. Она свободна. Она движется даже без касаний Бога. В первый и последний раз. Ради меня. Во имя Мессии. Во имя Спасителя.              Вечность кладёт свои хрупкие пальцы-лозы на кровавое пятно, залившее мой живот. Гладит нежно-нежно, а затем накрывает мою ладонь на рукояти своей и, словно мама, обучающая маленького ребёнка, помогает вынуть из тела кинжал.              За лезвием уходит и мой гнев. Тот, что однажды выжег из меня всё, оставив пустым тлеющим полем. Гнев на каждого, кто не уберёг Лукавый Нью-Йорк от падения. В первую очередь — на самого себя.              И почему-то всё ещё не больно. Только тело увядает с каждым мигом, с каждой утекающей и падающей на пол каплей крови. Источающие лунное сияние белоснежные руки Вечности, вымазанные в калиновых мазках, мягко придерживают его, не дают мне упасть. Шестой кинжал Она плавно достаёт уже сама. Не дожидаясь от меня даже дохлых попыток помочь. И предпоследняя цепь, вросшаяся в Её сердце и ведущая к клетке, оказывается перерезана.              Вслед за лезвием о пол разбилась и моя похоть. Она травила меня долго-долго, пропитала собой, захватила безоговорочную власть над моим организмом и превратила свой вирус в мою главную суперсилу.              Где-то кричат в экстазе зрители. Я уже не слышу. Не вижу под свинцовыми веками, которые уже не в силах поднять. Когда ноги окончательно теряют способность держать меня, Вечность присаживается на ступеньку за спиной и садит меня к Себе на колени. Обнимает, прижимает голову к Своему плечу. Её касания совсем не обжигают. Только снимают весь жар и холод с тела, приятно опустошая. И я чувствую себя болеющим горячкой дитём, которого мамочка приласкала и забрала своими ладонями всю боль. Дитём, погружающимся на Её руках в мирный сон. В сон, где больше ничто не причинит мне боль.              Вот и последний кинжал ускользает. И цепь.              Моя гордыня. В ней я был рождён. В ней же и покидаю этот бренный свет.              Всё-таки, если сбросить с сердца тяжести, умирать оказывается совсем не страшно.              Ещё миг — и голосовые связки в обескровленном теле окончательно заледенеют. Я сотворяю ими своё последнее хриплое произведение искусства:              — …Свершилось.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.