Блаженный Сын Рок-н-Ролла

NC-17
Завершён
176
1
автор
tworchoblako бета
Серия:
Фэндом:
Размер:
315 страниц, 130 053 слова, 18 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
176 Нравится 41 Отзывы 67 В сборник

Deicidium

Настройки
      Тесно становится в этих лёгких. Что-то плотно и щекочуще забило их. Возможно, перья незримых крыльев, которые мне предстоит расправить. Каждый вдох вяжет горло, стучит по черепушке мелким молоточком. Потому что воздух сегодня по-особенному раскалён. И потому что я дышу им в последний раз.       Пол закулисья впоследние лижет мои босые ступни. Вскрики зрителей пока что приглушены, где-то издалека прорываются ко мне сквозь уплотнившийся кислород. К моему телу впервые прикасается скользкая, всё равно что гололёд, бело-золотистая ткань формы участника Игр. Её пояс в виде лавровой ветви обвивает талию крепко, будто питон, душащий жертву, а подол касается пола и скрывает то, что под лощеными тряпками на мне всё ещё излюбленные штаны из тесной кожи — густо-чёрной, как мои веки, губы и руки до самых плеч. Кажется, будто её тугость помогает сдерживать дрожь в коленных чашечках. Священные тряпки недостаточно мешковаты, чтобы прикрыть от посторонних глаз кинжалы, потому через плечо на меня навешана вдобавок алая шаль. Её краски бесследно впитают капли крови, когда настанет время. Хотя на это у меня расчёта не было. Пусть рабы выгрызают оставшийся от меня багрянец из мрамора как хотят. За минуты до смерти внутри проснулось многое, но точно не педантичность.              Макового цвета эта тряпка только потому, что красиво перекликается с шерстяными цветками на голове. Теми, что сотворены руками моего самого верного.              Рядом со мной все, у кого при виде моей кончины в душе мелькнет хоть что-то. Зрители, Собратья, последние крошки последователей. В моих карманах, которые я не разгребал уже сто лет, всё, что осталось от Лукавого Нью-Йорка: скуренные там вишнёвые сигареты; проскользнувшие в карман однажды бутоны уличных роз; картонные пропуски в тайные комнаты; и даже рок-н-ролльный ошейник Марселя, который тот в своё время так демонстративно-пренебрежительно вышвырнул, а мне стало жаль оставлять пылиться творение самой мамки. Потому по окончанию вечери я его тогда успешно прикарманил. Хрен знает, ради каких целей. Всё, что осталось от меня, сегодня под рукой. А одиночество всё равно морозит кости.       Эти лошки, с напудренными кистями в руках снующие туда-сюда, как мухи, такие безликие, но в моих глазах они наконец-то стали настоящими. Реальными, дышащими, а не болтающимися плоскими декорациями в моём спектакле одного актера. Теперь я вижу, как же много здесь — и не только — в каждом уголке жизни. Тупой, бессмысленной, пустой, яркой, лёгкой, невыносимой, блестящей, гнилой. Разной. Но жизни ведь. А я стою в её море как статуя без души и плоти. Среди этого пиршества жизни я — единственный еблан, который так и не вкусил почти ни единого её кусочка. Кроме самого прогорклого под конец пути. Сейчас я бы с удовольствием испробовал каждый её ломтик, чтобы разобрать его вкус на молекулы. Если бы у меня было хоть немного времени. Если бы поперёк горла не встал колючий ком из бесчисленных сраных «если».       Сколько бы проявлений жизни ни было на свете, каждое из них, пожалуй, стоит того, чтобы жить.       Разбиваться, отравляться, гореть, подниматься, испытывать боль и наслаждение, быть уязвимым, немощным, блаженным, радоваться, смеяться и любить. Жизнью дышит каждый наш успех и косяк. Божественность — лишь бесхитростная примочка. Но я был патологическим трусом. Я надеялся, что она защитит от боли. Вытравит из меня жизнь, превратит в ходячий памятник на длинных ногах, который невозможно разбить, к которому нельзя притрагиваться — только глазеть. Однако Человек внутри меня никогда не умирал. Он оставался запертым в темнице, но жил. Жил и ждал своего часа. Ждал, когда сможет мне отомстить. Воткнуть мне в глотку последний кинжал, пропитанный токсичными экстрактами всего, что так долго копилось и чего я боялся, как ссыкливая малолетка боится чудищ под кроватью. Боли. Боли где-то в области фантомной полости.              Она оказалась не такой уж и страшной, если бы только сейчас не была сдоблена скорбью об упущенном. Она не стоила того, чтобы из-за неё пытать и глушить своего несчастного внутреннего человечка. Наверное, мамочка говорила правду: моя божественность не треснула. Она просто меня предала. Она наврала мне, что сможет спасти. А я повёлся.              Сегодня меня окружают не только те, кто кровно принадлежит Арене, но и Собратья. Последние из рок-н-ролльного рода. Нашу общину после сноса Лукавого Нью-Йорка всех охапкой отправили на казнь без суда и следствия. Мы остались одни.              Я вижу Джи. Вижу, как он, покуривая, сидит на картонной коробке с реквизитом, не горящий желанием лишний раз ступать в водоворот этого глянцевого галдежа. И сквозь поток сменяющихся в суете лиц людей и Богов смотрит на меня так вдохновлённо, и этим сердце щемит до того остро, что, кажется, вот-вот оно вытолкнет какой-нибудь кинжал из тела без моей помощи. Джи смотрит взглядом, каким, наверное, люди провожали в полёт первого космонавта. А я в ответ думаю лишь о том, что так и не узнал историю каждой его татуировки. Не узнал, сколько жуков он в детстве передавил палками. С каким вкусом любил жвачки. При каких обстоятельствах впервые взял никотиновую гадость в рот. Каких друзей имел. Какие клички давал крысам, которых подкармливал на помойках. Когда впервые взял в руки гитару и когда впервые начал с ней понемногу ладить. И уже никогда не узнаю.       У моего внутреннего рок-н-ролла всегда было лицо Джи. Он такой единственный — весь неправильный, колючий, косячный, до мозга костей безмятежный, непробивной, с неутихаемым октябрьским ветром в голове. Истинный Бог своей стихии и бесконечно непринуждённый в этом. Я всю жизнь неосознанно пытался стать таким же. Но быть таким дурачком дано только Джи.       — Чего скучаешь? — подхожу я ближе.       — Э, как тут заскучаешь вообще? Через пару минут сотворится ебучая история!       — Предвкушаешь?       Натянув дохлую улыбку, я присаживаюсь к Джи на колени. Обнимаю за шею и пытаюсь навеки выжечь в памяти его черты, шершавые прикосновения перемотанных пальцев и запах волос, намешанный из табачного дыма и вони хлорки. В его искренних глазах, похоже, ни капли сожаления. Только предвкушение религиозного оргазма от вида того, как его главная муза вот-вот расцветет на сцене самой пышной лилией. В мире Джи, наверное, смерти как таковой и вовсе нет. Наверное.              — Сам как думаешь, а?       — Не думаю, а знаю.              — Тогда не пизди хуйню! — Он проводит пальцем по ряду шипов на венце. Настолько острых, что даже сквозь пластырь на его подушечке просачивается капля крови. — Эх, всё-таки выглядишь ты, Адио, охуенно. Даже в этих царских манатках…              Джи подносит сигарету к губам. Я её ненадолго перехватываю и, сделав одну-единственную затяжку, возвращаю. Только ради него я сыграю свою роль до конца. Роль пизданутого; такого же пизданутого в жизни, как на сцене, для которого смерть — это луперкалия. Чья высшая цель — стать апокалипсисом во плоти, сдохнуть красочно и эпатажно, предварительно наделав как можно больше херни. Так, чтобы его кончину потом изображали Дети на огрызках тетрадей. На иконах, на сценах театров, на гудящих чёрно-белых экранах.              Он полюбил меня именно таким. Хотя я не сомневаюсь, что полюбил бы и любым другим. Но этот «я» — единственный, о чьей смерти никто не будет плакаться. Потому я не смею выпускать при нём какого-то другого. Пусть для Джи я навечно останусь его любимым произведением искусства и ничем более. Упаси Анлу, чтобы мой уход его хоть капельку ранил. Пусть в пламени революции Джи чувствует себя как дома. Пусть она одарит его вдохновением, которого хватит ещё минимум на десяток лонгплеев. Пусть он сотрёт из памяти мою рожу поскорее и никогда не будет обо мне скучать.              И в то же время где-то под рёбрами я ощущаю, как мой слабый внутренний человечишка гадит мне снова. Провоцирует чисто людское, эгоистичное желание остаться с Джи навсегда. Каким-то дражайшим воспоминанием, вечно сопровождающей частичкой, невыводимой меткой на теле. Его захламленная память — моё самое любимое место на свете. Единственное, в котором я ещё могу остаться жить. И хочу. Но понимаю, что буду среди бардака в его башке лишь воспалённым наростом, от которого даже пуля не спасёт — ведь благодаря винцу из-под рук Мессии каждый выстрел будет его миновать. Мой самый верный давно принадлежит огню революции так же бесповоротно, как я.              Я пытаюсь не поддаваться этому желанию, но чувствую, что начинаю проигрывать. Очень горько и позорно. Чтобы слёзы не коснулись ресниц раньше времени, я выплёскиваю эту горечь, приподняв пальцем ошейник Джи и впившись зубами в его шею.              — Ауч! Блядь, Адио, ты чего?              — Это тебе подарочек на память, — усмехаюсь, пытаясь очистить зрачки от любого намёка на печаль. Место укуса багровеет. Отметины от зубов идут в ряд так же выверенно, как стежки на моей груди.              — Предупредил бы хоть, ёбаный рот… — Джи потирает будущий шрам. Надеюсь, у него он никогда не будет болеть. Останется просто памятным мазком на теле, таким же, как и его несчётная куча татуировок. — А то хватка у тебя всегда была просто пиздец, знаешь.              — Ладно, не бурчи. Больше не буду, — смеюсь от горькой иронии в своих словах. И стремясь заесть эту гниль, прикасаюсь поцелуем к его губам. Чтобы в последний раз обменяться лазурными таблетками. Размазывая по своим устам чёрную помаду Джи, а по его — свою, я деру ногтями кожзам его куртки, царапая где-то между лопаток, жмусь крепко-крепко, чтобы погасить желание целовать со всей дури. Так искренне, отчаянно и убийственно, как со мной это сделал Мариан, когда впервые решил удавить своей оранжевой таблеткой. Целовать до дрожи в локтях, наконец-то выплеснув всю живущую внутри любовь и боль. Но уже поздно начинать. Потому наш прощальный поцелуй я делаю таким же легкомысленным и кривым, как прежние.              Прости, что не смог иначе тогда, когда это ещё было можно, Джи. Увы, моя ублюдочная роль даже не позволит извиниться вслух. У меня в горле сдыхают миллионы и других слов, которые я должен был тебе сказать, но она не позволит. Я и сам — одна сплошная мёртвая фальшивка, и всегда ею был. Надеюсь, если однажды ты поймешь, насколько гнилой была твоя любимая муза… Ты простишь меня.              Извиниться вслух я не могу. Но кое-какие слова моя роль всё-таки не украла изо рта:              — Спасибо тебе за всё, чувак. Ты был самым охренительным компаньоном, о котором только можно было мечтать. Я пиздецки тобой горжусь. И наша с тобой мамка тоже, раз подарила тебя мне. — И, прежде чем подняться, добавляю: — Для тебя всё только начинается. Когда сливки общества превратятся в графские развалины, кайфуй в этом ебучем кавардаке на полную, выжми из него все соки на своей балалайке, понял? Грядущий хаос я посвящаю тебе.       Теперь я спешу утонуть в толпе, лишь бы не мучить себя больше бесконечно преданным взглядом Джи. Пробираюсь через человеческо-божественную гущу. Моё плечо трётся о чью-то куртку, пахнущую чертовски знакомым одеколоном. Но я не осознаю, каким, пока не слышу рядом с ухом:       — Ёб твою… — Едва соприкоснувшись с препятствием, Марсель тут же отряхивает плечо. — Смотри куда прешь!       — М?..       — И снова ты. Ну кто же ещё, да? Всё ещё не сдох?              В каждой светской жопе затычка малыш. Чёрт знает, на кой хер он вообще здесь оказался. Но мне, впрочем, уже нет до этого никакого дела. Просто, видимо, из чистого принципа я открываю рот:              — Уже почти.              — И чего так вяло, а? Ты же бегал всем хвастался об этом. — Марсель щурится с едкой ухмылкой. Чертёнок. Чистокровный. — Или помойная псина погавкала, а когда пришла пора, то уже хвостик-то свой плешивый и поджала, да?              — Может быть, — отвечаю, не меняясь в лице. Нет ни ярости, ни смысла в ней. И доказывать больше нечего.              — Ну и чего ты тогда сто́ишь, а, Мессия с помойки? Пришёл, всколыхнул воздух — и сдохнешь, продолжая вонять, потому что уже давно изнутри протух. Гадость.              И правильно. Ничего. Не стою ни гроша.              — Ты посмотри на него — стоит уши развесил. — Марсель скрещивает руки на груди. — Ты ещё не понял, что ли? Свали нахрен, а то смотреть противно!              Да, чертёнок. Но мой. Мой личный дьявол, созданный специально для того, чтобы именно меня и только меня он порол словами так хорошо и мясисто. Идеальный и непревзойдённый в своём деле, потому что Мессия достоин только лучшего.              — Какой же ты всё-таки красивый… — единственное, что отвечаю я, выбросив всякий смысл и контекст из слов Марселя, обнажив их, опустошив и оставив одну лишь сочную оболочку, которой жадно упиваюсь. — И пробивной. Как огонь во время пожара…              — Вообще уже охуел?!              — Настоящее Дитя…              — Ещё одну хуйню спизданешь — и я тебе врежу. Совсем уже мозги поплыли!              — Оставайся таким всегда… — Мимолётно, почти не соприкасаясь с кожей, я глажу Марса по щеке. — Никогда не меняйся…              — Культяпки убрал. — Марсель перехватывает мою руку и сжимает до хруста. — Мне эти твои сопли предсмертные нахрен не всрались. Думаешь, ты так у меня сочувствие вызовешь? Или, может, прощение заслужишь? Окстись, дурак. Ты изменился. Ослаб. Дошел до ручки.              — Мх…              Я по-бабски вздыхаю, сжимаю зубы. В своём трансе к внезапной хватке Марселя я был не готов. Потому в этот момент чувствую себя совсем уж хрустальным, дохлым, слабым, выцветшим, как крылья сухого мотылька. А колючие карие глазёнки и вовсе вбивают в мои запястья последние гвозди. Но я всё равно продолжаю, растягивая губы в лыбе умалишённого:              — Ты охрененный. Такой же, как и все Дети Её. И поэтому за тобой скоро придут. За всеми скоро придут…              — Не неси бред. И не каркай, блядь.              — Не своди глаз. Будь начеку. И готовься. Скоро ты сможешь понять, какой же путь был, есть и будет самым верным. — Я приближаюсь к уху Марселя: — Когда тебе перекроют кислород, у тебя останется совсем немного времени, чтобы унюхать его источник…              — Сам разберусь.              Марсель грубо отталкивает мою тушу. Я не сопротивляюсь, хоть и едва не валюсь с ног. Просто сопровождаю его потупленным, затуманенным взглядом, который уже попросту не имею сил перевести куда-то в другую сторону. Смотрю долго. Очень долго.              — Ай, да что я вообще трачу на тебя воздух, а? Словно делать нечего. — Марсель отмахивается. — Иди нахуй. Всё. Это последние мои слова тебе. Усёк?              Он дожидается моего ответа лишь полсекунды — исключительно из аристократского приличия — и разворачивается спиной. И правильно. От меня никаких слов ему ждать не стоит. Они все истлели, застряв под кадыком погасшими углями. Единственное, что я должен сделать в нашей последней встрече — вернуть то, что принадлежит ему по праву.       Дождавшись, пока Марсель окончательно потеряет меня из поля зрения, я беру его рок-н-ролльный ошейник, уже с полгода забыто маринующийся в кармане. А затем, набросившись со спины, затягиваю на его шее.              — Усёк. — И уже после этого скрываюсь из виду, за спинами снующей массовки.              — Аъкх! Придурок!              Марс… Впрочем, мне перед тобой извиняться, наверное, не за что. От меня ты получил по заслугам. Всё-таки ты такая же блядь, как и я. И ты даже не представляешь, насколько, сука, это твоя суперсила. Тебе срать даже на принципы стихии, идеология которой — срать на любые принципы. Оставайся таким же наглючим, пробивным, заносчивым, свободолюбивым ублюдком до конца. Стань в этом хаосе богом войны. Начни с гордостью носить наш ошейник, и пусть он никогда не станет для тебя удавкой.              Мой протяжный смех тонет в окружающем шуме.              — Где ты эту дрянь откопал, долбоёб?! Пидарас! Говнюк! Гори в аду, скотина! — ещё долго слышится вслед, пока Марсель пытается снять ошейник. Вряд ли, конечно, он сможет самостоятельно разобраться с застёжкой. А попросить чьей-то помощи, показавшись на глаза с этой херовиной на шее — себе же дороже.              Здесь мне негде остаться в одиночестве, даже если бы очень хотелось. И дело вовсе не в сотнях работников вокруг. На каждом углу меня ждёт очередной Собрат. И вот, прохожу ещё пару метров, и перед моими глазами — последний.              Мариан покуривает в сторонке — его сигарету придерживает выкованная специально для этого пасть змеи, складывающейся в обвивающее палец кольцо. Стоит, впервые словно бы не скрывая, что эта шумная шелуха под прицелом камер не приносит ему ни капли удовольствия, и даже не смотрит на меня. Пытается не смотреть, вопреки явному желанию — и это чертовски верное решение. Я точно не заслужил его внимания и сил.              Он единственный, на ком эта унылая форма не висит, а струится водопадом. На ком золото колец и серёг с жемчужными каплями, золото нитей, сплетающихся в узоры небесных светил, не пошло бряцает, а величественно переливается на фоне бронзовой кожи. Единственный, в чьих угольных глазах, обрамленных дымкой кайяла, вольность и рок-н-ролльная искра с легкой ебанцой так красиво мешаются с нежностью и болью. Они созданы, чтобы их оттеняло золото Венца. И креста с сияющим глазом.              Сегодня финал, и будущий победитель накануне по-особенному красив. В триуфме Мариана я даже не сомневаюсь. Я сам сделал для этого всё, что мог. Каждый кинжал, которым хотели изуродовать его тело противники рок-н-ролльного духа, уже во мне. Дорога Мариана чиста. Под конец пути я смог совершить хоть одно доброе дело.              Он на меня не смотрит, а я на него — да. Его змеиная красота, элегантная и ядовитая, пробуждает какую-то нотку вдохновения и религиозного экстаза даже во мне. Наверное, то же чувствовали девчонки и парнишки, до смерти влюблявшиеся в Нарцисса.              Возможно, у нас с Марианом, в общем-то, всё могло бы получиться. Он — самая искусная змеюка, когда дело касается того, чтобы растопить чье-то сердце. Ведь даже со мной ему это удалось. Со временем, может, и на моём языке расцвела бы оранжевая таблетка в ответ. Если бы не было слишком поздно. Если бы от нескончаемых «если» не тянуло уже проблеваться.              Но сейчас тошнит не только от них. Какая-то странная, незнакомая пилюля возникает во рту. И я даже не хочу на неё смотреть. Или, тем более, пытаться отдать тому, кому она предназначена. Я не имею больше права пользоваться его чувствами. Потому просто глотаю, чтобы она исчезла и никогда не возвращалась.       Ага. Хрен там.              Темнеет в глазах, лёгкие раздуваются, впиваются в рёбра, а кожа становится невыносимо тесной. Желудок сжимается в ссаный баранок, и я зажимаю рот ладонью, чтобы дерущий кашель не привлёк лишнего внимания, пока я ещё не успел забиться в угол поукромнее. Только когда никого поблизости не осталось, позволяю себе мучительно выкашлять комок цветов.              На мою чёрную ладонь падает роза. Белая. Что за таблетка способна их посадить внутри — в душе не ебу. Невидимые мамины руки гладят запястье, а голос пробирается в мысли, шепча: «Омой её и сохрани». И я, безвольно ведомый Ею, опускаю цветок с коротким стеблем в бочонок с водой, покрытый золотыми вензелями — она понадобится на церемонии награждения. Но я слегка подгаживаю её чистоту, растворяя в ней кровь и слизь, после чего, плеснув воду и на подбородок, дабы смыть следы, прячу полурасцветший бутон за пазухой.              Я обязан подойти к Мариану. Но сделать это так, чтобы ни в коем случае не расчесать свежую рану, которую сам же и нанёс на его прекрасное тело. Потому, подкравшись со спины, лишь самыми подушечками прикасаюсь к его локтю. Он оборачивается.              — Ты охренительно красив сегодня. — Надеюсь, что на моей роже больше не читается скотская похоть.              — Спасибо. — Мариан отвечает сухо, стойко не меняясь в лице. Но глаза в сторону всё же отводит, а сигарета в руке нервно мусолится.              — Ты сегодня победишь. Я знаю это. Потому что ни один ублюдок тебе больше не помешает. — Пальцами я пробегаю по золотисто-алым рукояткам кинжалов, спрятанных под тканью: — Помни: каждый из них здесь ради тебя. Именно ты — тот, кто будет строить новый мир.              К счастью, пройдёт немного времени без меня в этом бренном мире, и оранжевые таблетки, лишённые адресата, перестанут мучить язык Мариана. И для него я стану такой же безобидной картинкой из прошлого, как и другие великие Дети. Пустым образом самого незадачливого Мессии.              Мессией в самом что ни на есть слащавом смысле я был для кучки подростков, жаждущих только двух вещей: ЛСД под языком и места, где они могли бы прокричать во всю глотку, что они есть. Вот такие, грязные, неправильные, нескладные, целующие в губы только свой пол, стремящиеся протирать дырки в штанах в области колен о засраный пол клубной уборной, а не в области задницы об офисное кресло. Но скоро эти детишки вырастут, отвоюют своё право быть, перестанут жрать кислоту, и их богом станет уже тот, кто может воспевать не только войну и треск гитар, а и жажду нежных поцелуев поверх незабудковых вен. Потому что всё в мире держится на любви. И только на ней.              Увы, я понял это лишь тогда, когда мне уже не оставили и шанса увертеться. Когда на своей шкуре почувствовал, сколько отваги нужно, чтобы продолжать смотреть влюблёнными зрачками даже на того, кто приносит тебе одну боль. На того, кто был обречён уже очень и очень давно.              — Эх… У тебя есть самый мощный дар, который не смог в себе по-настоящему развить даже я: ты, Мариан, умеешь любить. Любить так, что снесёшь крышу любому засранцу. — Я глажу его по острой скуле. — Твоя душа слишком красива, чтобы её продавать в обмен на обоссаный Венец. Теперь это будет далеко не единственный путь остаться в умах смертных. Не бойся никого и ничего. Когда Вечность оставит на твоих губах Свой чмок, уже никому не будет под силу его отнять. Никогда не подчиняйся, слышишь? Вложи в своё упрямство и пыл всю любовь, на которую способен. И если этой силой зарядить последователей, уже никакая срань их не заставит отвернуться от тебя.              — Я буду, — хрипло шепчет Мариан. С опущенными веками он сглатывает ком, застрявший поперек горла, и без сопротивления принимает мои касания. — Обещаю. Эта золотая чешуя уже вот-вот высосет из меня все соки… Я больше не могу её носить. Не выдерживаю. Мне тошно и больно. Я не вижу себя в том, что из меня пытаются сотворить.              — И не увидишь. Из тебя всегда лепили простую сексапильную куколку. В меру идеальную, в меру рок-н-ролльную, в меру обольстительную, в меру хорошенькую. Привыкай уже слушать сердце без посредников. Без тех, кто пытается тебе внушить, что всё это — ты и твоё. — Осторожно беру его смуглую ладонь. — Ты здесь самый охеренный, слышал, красавчик? Ты. Не тот глянцевый баблодрочер, которым тебе шепчут быть.              Словно не своими руками, а руками матери я достаю из-под бруснично-красной тряпки розу и заправляю Мариану за ухо. И словно не своим голосом, а Её голосом говорю:       — Пусть это будет твоим талисманом. Напоминанием, что ты способен на грёбанное всё. — А потом уже точно своим и только своим ртом добавляю: — И единственным, что в твоей жизни останется от меня.              И дарю его лбу последний поцелуй. Его губы мне больше не принадлежат, потому большее не посмею.              Прости, что разбил твои мечты. Найди кого-то более достойного тебя, чем я. Помни, что мама наделила тебя удачей не просто так. Ты рождён, чтобы сиять, а потому станешь лучшим во всём, на что бы ни замахнулся. Просто сделай верный выбор. Не отдавай себя в руки тем, кто будет хранить тебя в золотом террариуме, как дорогую экзотическую змею. Лучше впейся клыками в их ёбла. Цени себя не в купюрах, мальчик на миллион.              — В любом случае… Поздравляю с будущей победой, красавчик. У мамочки на тебя явно большие планы. Не подведи Её. Но самое главное — не потеряй себя.              — Не потеряю… Не потеряю, — шепчет он. Из-под ткани формы Мариан осторожно показывает мне ошейник, спрятанный за пазухой. Свой. Он держит его на удачу, совсем близко к сердцу. — Я буду стараться, клянусь. Буду бороться… Хоть и не знаю, справлюсь ли. Не окажется ли наша мамочка и Её Дети вновь такими же бессильными, как тогда, двадцать лет назад…              — Мы все — Дети самой яркой звезды, не забывай это. — Я обессиленно улыбаюсь ему. Прикасаюсь кончиками пальцев к плечу, утешая не только Мариана, но и себя. — Мы будем сиять даже в самой вязкой тьме. Просто кто-то должен был первым упасть в неё, чтобы своей тушкой освещать путь другим. Потому ты обязательно найдёшь выход.              Когда Мариан подносит сигарету к губам, я удаляюсь. Но когда выдыхает дым, он останавливает меня последним вопросом:              — Тебе страшно умирать?              — Страшно. Очень страшно. — Отвечаю, прежде чем ком в горле перекроет дыхание и мне. Мариан — единственный, кому я могу честно в этом признаться. — Но поздно уже плакаться. Если хотя бы ты сможешь освободиться от плясания под дудку продажных уёбков, чтобы иметь право быть Богом… Эта жертва уже не будет напрасной.              Мариан в ответ молчит. И я, так и не обернувшись, перестаю мозолить ему глаза и иду на сцену. Последний шаг перед пропастью.              Меня уже даже не режут мысли, что я был тупорылой марионеткой в руках мамы, вообразив, что имею собственную волю. Они погасли вместе со слезами. Может, однажды мой Бог и правда получит истинное признание. Кто-то усмотрит в истории этого придурка какой-то грязный трагизм и своими руками обратит в что-то знаковое, способное щекотать душу не только потерянным малолеткам в их самой черной жизненной полосе. Возможно, даже перепишет в ней конец на более приятный. Вдохнет жизнь в самую правильную ветвь пути Мессии. Увидит за этим фасадом богоизбранности мою дрянную душу, поймёт лучше меня самого, в чём эта сраная душа на самом деле нуждалась. Даст мне на страницах своего шедевра в качестве спутника того самого дьявола, которого я боялся до мокрых штанишек и который сам за ручку проведёт меня в мир самого греховного соблазна — любви, сраной любви.       И обложка этой книги будет окрашена жертвенной кровью, которую я вот-вот без толку пролью.       Всё может быть. У меня нет больше сил гадать.              Теперь моя личина принадлежит только простым смертным. Я отдаю её им на растерзание. Отдаю вслед за душой. Пусть ласкают, рвут, мучают, вертят, трахают её как пожелают. Пусть переписывают на свой вкус. Пусть касаются её во всех непозволенных местах до животно-религиозного опьянения.              Сцена, ты верно служила мне самой обетованной золотой клеткой. Стань же теперь для меня благоухающим гробом.              И вот, как глас самого Страшного Суда, под вспышками софит звучит голос господина Даана:              — Испокон веков даже самых малодушных преступников, убийц, воров, одаривали шансом на последнее слово. Потому и Боги перед вечным изгнанием из Арены Тщеславия не лишены возможности исполнить свою лебединую песнь. Примите же каждое его слово с открытым настежь сердцем. Повстречайте Адиэля!              Где-то высоко-высоко, в конце ступенек, кажущихся бесконечными, дышит и дожидается своего звёздного часа Вечность в цветущей клетке. Выждав, пока дядька покинет сцену, я ступаю на его место, и уже чувствую клейкие взгляды каждого, кто не ожидал увидеть меня таким. В той же одежде, что и все, пусть и дополненной багровым тряпьём. Со смиренными глазами в пол вместо колких взглядов. И петь начинаю непривычно робко, тихо, надорвано. В океане оркестра, без гитарного треска, без грязи и бунта. Безобразие.              Я окончательно перестал ощущать, где границы моей роли. Они растворились, словно мыльный след в воде. Здесь, в последний раз перед миллионами глаз, я буду только собой. И неважно, как много во мне уже осталось так называемого «меня».              А публика шумит недовольством. Явно хочет большего. Она привыкла, что я отдаю себя ей без остатка и больше. Со всем своим дерьмом, к которому ни один другой Ребёнок не позволит даже приблизиться. Не говоря о том, чтобы полапать его руками. Но у меня уже просто не осталось ничего, что я мог бы им вручить. Я распродал им себя до последнего клочка кожи.       Кровь стекает по виску. Привносит ещё парочку мазков цвета мякоти черешни в общую картину. Красная ткань на плече, красные розы: искусственные — на моей голове, и живые — под Её ногами. Я спускаю одежду с плеча, и публика вяло, но всё-таки заводится. Ей хочется, чтобы я оголился снова. Сильнее. До самых костей.       Раз они желают, я больше не буду медлить.       Ткань соскальзывает по телу вниз. Обнажается и его лакомый кусочек, и сердце наголо, напичканное лезвиями. Взбудораженные охи прокатываются по залу. Нарастающие, будто лавина. Каждый предвкушает узнать, взаправду ли всё это, или же очередной мой нелепый перформанс. Охи становятся криками, когда мои пальцы пробегают рядом с рукоятью кинжала. Кто-то уже прогорланил в зале «Выдерни!». За ним повторяют.       Они хотят увидеть воочию смерть Бога. Они её получат.       Грядёт оркестровый бридж. После очередной строчки, пропетой особенно рвано и несуразно-драматично, плоть освобождается от первого лезвия.              Я отпускаю свой первый грех. Вязкое уныние, в болоте которого купался полжизни. Там, где хмельные взгляды и сальные руки посетителей «Чистилища» кормили меня дешёвыми харчами своего внимания, и я их покорно глотал, даже не в силах представить, что достоин большего.              Руки холодеют. Кинжал с оглушительным лязгом падает на пол. Ничего не чувствую. Только то, как горячий поток заливает живот, пропитывает ткань, и та липнет к коже. Овации звучат смазанным воем, будто из-за стекла купола. Ясно слышен только один звук — золотистый звон цепей. Цепей, сковывающих клетку Вечности и привязанных к Её сердцу. Не дожидаясь, пока визги пойдут на спад, я вырываю из тела следующий нож.              Ещё один свой грех я отпускаю. Лазурную жадность, которую познал, как только вкусил запретный плод гламурной драмы, подарившей мне первый привкус божественной жизни, и соблазнился данным свыше шансом в ней поучаствовать.              Крики растут, но всё ещё не могут пробить толщу фантомного стекла, которое ограждает от них мои уши. И вряд ли уже смогут. Ещё одно лезвие падает под ноги. А вместе с ним ещё одна цепь спадает с сердца Вечности.              Моя зависть под витражной крышей Лукавого Нью-Йорка к каждому, кому выпал шанс состояться в жизни хоть чем-то, в отличие от меня. Горькая, как старый кофе. Справедливая, но слепящая, всепоглощающая, высасывающая из жизни всякий иной привкус. Я отпускаю и её.              Шипы впиваются в лоб. Кровь пропитывает розы из шерсти, стекает по губам, стекает из уголков глаз вместе со слезами. Мне едва даётся глотнуть кислорода. Голосовые связки немеют, лишая навеки возможности петь. Силы покидают ноги, потому я спешу выдернуть четвертый кинжал, пока ледяные пальцы ещё способны бедно-робко шевелиться.              Я отпускаю свою тягу к чревоугодию. Тягу насытить вены бесконечным потоком таблеток, лишь бездумно дегустируя. Тягу к чёрной скверне внимания, опьяняющей сердце и разум. Мой голод завёл меня в леса, из которых не оказалось выхода.              Всё. Теперь и руки немеют, превращаясь в безвольные канаты. Я пытаюсь нащупать фигуристую рукоять и сжать, но уже не могу потянуть. Единственное, что получается ощутить — тепло за спиной. Тепло, спускающееся по ступенькам с высоты своего пьедестала. Солнечное и мягкое, как нагретая июльскими лучами постель. И шаги. Бесшумные, отзывающиеся разве что шелестом лепестков под ногами. Я их чувствую.              Тепло обвивает мою талию своей белизной. Белизной рук Вечности. Хоть и оставшиеся цепи всё ещё звенят, натянутые, приковывающие к клетке Её сердце, но замок с её дверцы уже спал. Она свободна. Она движется даже без касаний Бога. В первый и последний раз. Ради меня. Во имя Мессии. Во имя Спасителя.              Вечность кладёт свои пальцы-лозы на кровавое пятно, залившее мой живот. Гладит нежно-нежно, а затем накрывает мою ладонь на рукояти своей и, словно мама, обучающая маленького ребёнка, помогает вынуть из тела кинжал.              За лезвием уходит и мой гнев. Тот, что однажды выжег из меня всё, оставив пустым тлеющим полем. Гнев на каждого, кто не уберёг Лукавый Нью-Йорк от падения. В первую очередь — на самого себя.              И почему-то до сих пор не больно. Только тело увядает с каждым мигом, с каждой падающей на пол каплей крови. Руки Вечности, разрисованные калиновыми мазками, придерживают его, не дают мне упасть. Шестой кинжал Она достаёт сама. Не дожидаясь от меня даже дохлых попыток помочь. И предпоследняя цепь, вросшаяся в Её сердце и ведущая к клетке, оказывается перерезана.              Вслед за лезвием о пол разбилась и моя похоть. Она травила меня долго-долго, пропитала собой, захватила власть над организмом и превратила свой вирус в мою главную суперсилу.              Где-то кричат в экстазе зрители. Я уже не слышу. Не вижу под свинцовыми веками, которые больше не в силах поднять. Когда ноги с концами теряют способность держать меня, Вечность садится на ступеньку и кладёт меня к Себе на колени. Обнимает, прижимает голову к Своему плечу. Её касания совсем не обжигают. Только снимают с тела весь жар и холод, приятно опустошая. И я чувствую себя дитём, болеющим горячкой, которого мамочка приласкала и напоила рыбным бульоном. Дитём, погружающимся на Её руках в мирный сон. В сон, где больше ничто не причинит мне боль.              Вот и последний кинжал ускользает. И цепь.              Моя гордыня. В ней я был рождён. В ней же и покидаю этот бренный свет.              Всё-таки, если сбросить с сердца тяжести, умирать оказывается совсем не страшно.              Ещё миг — и голосовые связки в обескровленном теле окончательно заледенеют. Я сотворяю ими своё последнее хриплое произведение искусства:              — …Свершилось.
176 Нравится 41 Отзывы 67 В сборник