Anonymous from Skyfold— Аноним из Скайфолда.

Горячая работа
NC-17
В процессе
74
автор
canadensis бета
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 305 страниц, 120 925 слов, 10 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
74 Нравится 0 Отзывы 44 В сборник

Часть 4. Исповедь

Настройки
      После того самого дня, как началось наше сожительство с Эрнестом под одной крышей, я в полной мере постиг истинную суть фразы «Кипит наш разум возмущённый», тех слов, что давным-давно звучали в пролетарском гимне коммунистических партий, когда-то разрушивших царскую Империю.              Интересно, что сам Эрнест в первый же день пребывания в моём доме сказал мне очень громкие слова: «Когда угаснет сладость вашей бесчестной победы, вы поймëте, что проиграли, а не выиграли».              Эта фраза тогда прозвучала со всей сдержанностью и присущим ему спокойствием. Однако сейчас он с удовольствием процитировал бы самого себя, но уже с язвительной улыбкой, которая была наполовину насмешкой, наполовину вызовом. Я уверен, он был самодовольно и злобно рад своей правоте.              Эрнест действительно за пару недель довёл меня и моих домочадцев до ручки. Собственно, как он и пророчил.              Киллерман оказался не просто гостем, а целой катастрофой для уклада любого дома, порой мне даже казалось, что и в королевском дворце он бы один черт навёл свои порядки, невзирая на строгость и сдержанность монархии. Уже со временем он напоминал мне хронически больного человека, который вечно раздражён по поводу всего, что нарушает его крохотный мир порядка и контроля. Он был педантом высшей степени, что абсолютно точно граничило с каким-то расстройством.              У Эрнеста явно были не известные мне проблемы с головой.              Например, повар в моём поместье был очень чистоплотным человеком, и на его кухне всегда царил порядок, однако у Эрнеста понятие порядка было своё. Этому чистюле не угодили специи, стоящие на полке, как он выразился, в хаосе, а потому он переставил их так, как хотел. Это был не первый и не единичный случай, когда он молча делал так, как нужно ему, даже не обращая внимания на то, что этим он может задеть чьи-то чувства. Такое поведение было больше правилом, нежели исключением.              Он был чистюлей, до маниакальности повёрнутым на стерильности человеком.              Мог неожиданно взяться мыть чашку, даже если не пил из неё, просто потому что она показалась ему «пыльной». Он не ел из нашей семейной посуды, не пил чай из нашего сервиза, не пользовался с нами одной ванной комнатой. И на этот счёт у нас даже был разговор, в ходе которого он потребовал выделить ему личный санузел, иначе он соберёт вещи и уедет. Припомнил мне он и то, что я обещал выполнить любой его каприз, если он согласится мне помогать в расследовании. А я, как вы понимаете, не мог противиться, ведь его пребывание в доме было в моих интересах. Отказать столь харизматичному и очаровательному молодому человеку я не мог, тем более отдельный санузел для меня был мелочью. Я был только рад сделать его жизнь в моём доме наиболее приятной…              Впрочем, на этом его эпатажные выходки не кончились. И уже в прошлый понедельник рано с утра я заметил его на заднем дворе дома возле летней беседки, он сжигал какую-то тряпку. Уже после от прислуги я узнал, что сделал он это, потому что кто-то из гувернанток тронул его полотенце, свернутое идеальным квадратом в ванной. Причём положил он его к грязному белью, но, видимо, для Эрнеста полотенце принципиально должно было лежать в корзине сложенным квадратом.              И при всём этом в обыденной жизни он источал нарочитую наглость, а вот в быту проявлял к ней явную брезгливость. Эрнест не мог пользоваться чужими вещами, да и вообще места общего пользования он посещал с явным недоверием и брезгливостью. Даже выходя из своей комнаты, вечно ходил в перчатках.              Он не терпел, когда кто-то нарушал его личное пространство, однако не брезговал сам нарушить чьё-то время в одиночестве.              Господь всемогущий, у этого паралитика даже были личные столовые приборы и тарелка. Он пользовался только ими. Он ел исключительно один, при этом всегда оставлял после себя идеально вычищенную кухню. Он был кроток, терпелив, чаще всего спокоен и практически неуловим, словно лёгкий ветерок, проносящийся по ногам, и стоило его только почувствовать, как он исчезал, так же незаметно, как появился.              Почти все своё время Эрнест проводил либо в одиночестве, либо в компании своего пса.              Эрнест мог вынести многочасовую экспертизу трупов, вскрытие тела, ужасающую картину крови внутренних органов, пренеприятнейший запах, но не мог вынести разговоров за завтраком. Он мог два часа подбирать своему псу миску, которая «не царапает эмаль», но не выдерживал и пяти минут в общей гостиной. Его одержимость чистотой и порядком могла бы умилить, если бы не его манера распоряжаться чужим имуществом как своим.              Жить с Эрнестом оказалось всё равно что жить с постоянной занозой в боку, очень честолюбивой, педантичной и брюзгливой занозой, с беспокойством, которое не уходит ни днём, ни ночью. Но несмотря на это, он был практически невидимым в нашем доме, то есть он однозначно старался быть таковым. И у него неплохо получалось.              Его присутствие не ощущалось в привычных мелочах: он не стучал дверьми, не оставлял чашки в раковине, не шумел по утрам. Нет, он был почти неосязаем, как сквозняк или напряжение в воздухе перед бурей. И в этом было его коварство. Он стал для меня незаметным, но важным аспектом моего пребывания в доме, которого ранее я избегал из-за работы.              Но он оказался поистине отвратительным соседом, этого я скрывать не стану.              Понимаете, раньше, когда в мой дом приезжали гости, всё было иначе — чинно, почтительно, по-доброму. Мы разговаривали, завтракали вместе, обсуждали вечерние планы, планировали выезды, музеи, концерты. Всё это придавало дому живое тепло, домашнюю наполненность.              Эрнест же вёл себя так, словно прибыл не в гостеприимный дом, а снял номер в отеле, причём не самого высокого класса.              Он тщательно избегал разговоров, словно каждое слово причиняло ему физическую боль. Он ловко ускользал от встреч, особенно тет-а-тет, словно мы были чиновниками, неосторожно заключившими союз под одной крышей. В столовой Эрнест появлялся только ночью, уединялся в своей комнате, словно стены могли защитить его от необходимости быть живым человеком.              Он не принимал никакого участия в жизни дома. Ни завтрак, ни ужин, ни даже случайный разговор на лестнице не могли стать поводом для общения. Конечно, моя супруга, дети и все остальные были в курсе его пребывания здесь, и Катрин даже была знакома с Эрнестом, как и дочки. Однако никакого интереса к ним он не проявлял, даже из вежливости.              Я, как и другие, мог увидеть Киллермана только днём или поздним вечером, поскольку он вёл ночной образ жизни. Просыпался где-то к обеду и засыпал только к пяти или шести утра. Однако Эрнест радовал меня своим присутствием почти каждый день из-за каких-то мелочей.              К примеру, он считал своим долгом зайти ко мне в кабинет и сказать, что в моём доме, по его мнению, не так: то столовое серебро не такое сверкающее, каким должно быть, то шум от прислуги его не устраивает, то ему дует из окна, то его раздражает мой ковролин. Первое время меня это очень напрягало, но спустя, кажется, неделю я с улыбкой встречал каждое его замечание. Для меня каждый его вечерний визит, а то и не один, стал чем-то привычным, несмотря на то, что я не мог это контролировать и сперва раздражался. Но по истечению какого-то времени я к этому привык.              Естественно, измывался он не только надо мной.              Гувернантки изнемогали от постоянной перестановки вещей: привычная для нас обстановка стремительно превращалась в какой-то архаичный, чуждый порядок. Они роптали не только из-за практически больничной атмосферы педантизма, но и из-за внезапного исчезновения алкоголя — причём буквально из всех баров моего дома. Алкоголь пропадал с поразительной скоростью: из кухни, из гостиной, даже из моего кабинета. Однажды я обнаружил, что он каким-то образом умудрился проникнуть в винный погреб, хотя ключи от него были только у меня и у дворецкого.              Повар же был искренне оскорблён тем, что новый обитатель дома даже не притрагивался к его блюдам. Киллерман ничего не ел из приготовленного: он напоминал мышь, появляясь на кухне исключительно тогда, когда там никого не было, и питался кусочничеством. То в холодильнике находили надкусанный кусок сыра, то исчезали остатки хлеба, приготовленного для панировки, то вдруг пропадали фрукты и овощи.              Эрнест крался на кухню только по ночам, и его набеги обнаруживались лишь утром, ещё один повод сравнивать его с грызуном.              По сути, рацион его питания был весьма скудным. Он ел всё, что может найти, и не зациклился на изысканности вкуса и подачи этих блюд, невзирая на то, что был страшным педантом.              А когда в доме бывали гости, Эрнест исчезал. Не просто уходил, а как будто испарялся, ни звука, ни тени, ни запаха кофейных зёрен и алкоголя. И, увы, это отсутствие тоже чувствовалось, как если бы в комнате не хватало кислорода. Он оставлял после себя ощущение пустоты и брошенности, даже если ни с кем не был близок. Иногда мне казалось, что он делает это намеренно, что это — его форма сопротивления, тонкий саботаж моего привычного мира с целью сохранения своего, в который меня он не спешил посвящать.              Поначалу я испытывал к нему абсолютно смешанные чувства, они варьировались от восхищения до неуютного чувства волнения. Но спустя несколько недель его проживания в моём доме я ощутил что-то невероятное, пышное и восхитительное в своей душе…              Сначала казалось, что я неравнодушен к Эрнесту не как к человеку, а как к неразгаданной тайне, которую я жаждал узнать.              Он раздражал меня своим холодным умом, острыми замечаниями, манерой держаться — как будто он выше всех. Но одновременно очаровывал меня своим взглядом, своими мелкими привычками, своей высокопарной речью, твёрдой уверенностью и таким невинным недоверием. Я восхищался не только духовностью, образованностью, морально-этическим складом Эрнеста. Я восхищался и его внешностью. Он был невероятно привлекательным мужчиной, очень аккуратным, чистоплотным, робким и одновременно резким, думаю, поэтому он выглядел младше своих лет.              То, что я замечал в Эрнесте только хорошее и даже умел видеть прекрасное в каких-то абсолютно неблагочестивых вещах, в один момент привело меня к будоражащему ум и душу осознанию.              Однажды, уже ночью, я решил проведать Эрнеста в библиотеке перед сном. Когда я пришёл, он не особо горел желанием разговаривать со мной, но это не утихомирило мою жажду его компании. Я присел напротив него за рабочий стол, и в тусклом свете лампы, когда Эрнест устало опустил глаза в книгу, поправляя манжету, он оголил тонкое запястье. Он расстегнул манжеты и, облокотившись локтями о стол, запустил руки в свои волосы. И я вдруг понял, что засмотрелся на него слишком долго. Понял, что мне хочется коснуться не только этой его руки, а чего-то, что давно скрыто под спокойной поверхностью одежды. Мне стало не по себе. И одновременно бесконечно важно, чтобы Эрнест ничего не заметил.              После случившегося мое влечение к Киллерману, которое я принял за мимолетный интерес, никуда не делось. С каждым днём я всё чаще ловил себя на том, что ищу Эрнеста взглядом, что запоминаю тембр его голоса, блеск его холодных глаз, что намеренно запоминаю его странности и вспоминаю о них в самый неподходящий момент, а после улыбаюсь, что порой сержусь на него не из-за резких слов или грубых поступков, а потому что мне он небезразличен. Тогда я начал понимать: это не просто профессиональный интерес, не жалость, не раздражение — это что-то большее. Признаться в этом даже самому себе было почти невыносимо.              Я не хочу, чтобы вы поняли меня превратно, и потому признаюсь сразу.              Мне нравился не только Эрнест, я в целом был человеком, предпочитающим женщине мужчину. Я не стану лгать вам, путь мой к этому признанию был тернист и долог.              Быть может, судьба моя была предопределена с той самой минуты, когда я появился на свет. Конечно, в детстве я этого не понимал. Но когда был зачислен в музыкальную гимназию в возрасте десяти лет, то стал всё больше и больше времени проводить в обществе своих сверстников. Тогда-то я и заметил свою странную предрасположенность совсем не к противоположному полу.              Там, ещё будучи десятилетним мальчишкой, я впервые ощутил странное, волнующее томление, взглянув не на прелестную девицу с румяными щёчками, а на стройного светловолосого гимназиста, чьи глаза горели дерзостью и живым огнём. Тогда, конечно, я не дал себе отчёта в том, что именно влекло меня к нему и почему. Я лишь знал: сердце моё билось чаще, дыхание перехватывало, а душа — будто летела, когда он улыбался мне.              Он был моим ровесником, мы обучались в одной группе, обедали вместе с ним и другими друзьями в столовой. А ранее наши семьи даже были знакомыми: родители вместе часто коротали время на ипподроме в компании своих друзей. Однако я никогда не замечал этого мальчишку, пока не стал видеться с ним в гимназии каждый день.              Мои родители уверенно думали, что музыка смогла заинтересовать меня и я воистину горел этим ремеслом. Они были рады, думая, что я без ума от музыкальной гимназии. Однако не знали правды, не знали, что в гимназию я так рвался ради того, чтобы увидеть его.              Конечно, музыка меня интересовала, и вопреки заполонившим моë сердце чувствам я старался учиться на отлично. Потому что он учился так, у него были только хорошие оценки, и я хотел соответствовать, хотел быть ближе.              Однако никакой близости между нами не могло быть, мы всё-таки ещё были детьми, правда я однажды порывался поцеловать его, но он в силу хорошего воспитания и характера очень тактично, я бы даже сказал, пугливо отстранился. И с тех пор держал со мной довольно строгую дистанцию.              Это был первый опыт моей влюблённости, я был человеком влюбчивым, поэтому опыта у меня было хоть отбавляй. И начался он, когда я был ещё отроком.              После ещё нескольких влюбленностей, которые растянулись аж на четыре года моей жизни, я на пике пубертатного периода твёрдо осознал, что не считал своё влечение к мужчинам и вожделение мужчин временной акцией. Я был уверен, мне нравятся мужчины.              Хочу подметить важную деталь, мне всегда нравились лишь мои сверстники, такие же мальчишки и юноши, каким я был сам. На них я смотрел с упованием, восхищением и вожделением, а вот на взрослых мужчин я смотрел со страхом. Мне никогда не нравились взрослые мужчины, они отпугивали меня, казались мне грязными и бесстрастными. Я брезгливо относился к мужчинам старше себя.              В тот момент, когда я был абсолютно уверен в том, что мне нравятся мужчины, к тому же с незапамятных времен, я почему-то сильнее засомневался в правильности своего разума, тела и сердца.              Тогда под страхом болезненности своих желаний, под влиянием стыда, прививающегося церковью, в моей жизни случился первый и неудачный опыт с девушкой, которая, к слову, мне очень даже симпатизировала. Но совсем не как девушка, просто она была поистине хорошим и светлым человеком. Это произошло, когда мне было четырнадцать лет, и признаюсь честно, я не почувствовал с ней ничего. Я не почувствовал даже малую долю того, что испытываю, когда просто смотрю на молодых людей своего возраста.              Тогда я впал в беспощадную меланхолию, мне всё чаще и чаще казалось, что со мной что-то не так. Я не мог ни с кем поделиться, не мог никому признаться, даже со старшим братом, с которым у меня были близкие и тёплые отношения, я не мог поговорить на столь постыдную и запретную тему.              Тогда в отрешённости и одиночестве я целиком и полностью пропускал свою жизнь, я отстранился от неё. Я всё делал машинально, получал образование, занимался благотворительностью, участвовал в светской жизни, всё это происходило как-то автоматически. Я ярким пятном ощущал только семейные походы в церковь.              Семья Барнетт из поколения в поколения была глубоко верующими христианами. Мои родители с самого детства показывали себя миру боголюбивыми людьми. Мы несколько раз в неделю посещали церковь, мама дружила с местными прихожанками из такого же аристократического окружения, а отец с мужьями этих дам.              Церковь, разумеется, не поощряла моих чувств.              И чем яростнее звучали проповеди против разврата, тем горячее становился мой внутренний огонь. Я пытался молиться, истово просить избавить меня от «скверны», но душа моя была непреклонна, я жаждал пророждения своей истинной натуры, своего настоящего я, мне не нужен был спаситель, я жаждал тела. Не вообще, а конкретного, юного, живого.              В тот момент в мою жизнь плотно вошла церковь, в которой я нашёл свою истинную натуру… Я столкнулся лицом к лицу с собственным искушением, ведь бесповоротно влюбился в одного из сыновей пастора церкви, которого однажды увидел на воскресной службе. Я застыл на месте и даже открыл рот от поразительной красоты этого молодого человека, я забыл о своём образе, за что получил лёгкий толчок в бок от старшего брата, который счëл моё поведение неприемлемым.              Он был старше меня где-то на год, светловолосый и кареглазый юноша с чуть горбатым носиком и наивным взглядом. И я с невероятной уверенностью, даже не задумываясь о каких-либо последствиях столь греховной, грязной и безнравственной связи, стал располагать его к себе. Увидев его однажды, я больше не мог спать спокойно, по ночам меня мучили эротические сны, я думал о его глазах, руках, губах… Мне хотелось крепко схватить его и взять.              Тогда я от столь дичайших мучений перестал противиться самому себе и начал делать всë, чтобы добиться своего.              Я заполучил того, кого хотел.              С годами я всё чаще и чаще стал испытывать испепеляющее жаром возбуждение, когда смотрел на своих сверстников, друзей, одноклассников, на сыновей друзей моего отца. Я не показывал этого явно, я никогда не вожделел их абсолютно бессовестным и открытым образом. Моё возбуждение всегда открылось в моих глазах, в том, как я смотрел на них, но не делал этого при ком-то практически никогда, пусть и был смелым на наглость.              Мне нельзя было открыто и явно показывать своё возбуждение и вожделение. Я водился в таких кругах, где слухи подобны летнему ветерку: сегодня они здесь, завтра уже там, и в таком обществе всегда нужно было держать лицо. И об этом мне изо дня в день напоминали родители, благодаря которым я и умел выглядеть абсолютно достойно.              Репутация была важнее. Общество аристократии в Лондоне было весьма тесным, не то чтобы сплочённым и дружным, а скорее лицемерным, лживым и притворным. Здесь все знали друг друга и общались друг с другом из собственной личностной выгоды. Кто-то хотел знать секреты другой семьи, кто-то хотел в будущем породниться с определенным родом, а кто-то желал бизнес-сотрудничества. Все друг друга знали, знали секреты друг друга, лезли в, как сейчас принято говорить, чужой храм.              Имей хорошую репутацию — и тебя всегда будут уважать и воспринимать со всей серьёзностью. Именно поэтому с самого детства мы, как дети аристократии, не имели права на ошибку, не имели права на своевольничество и выходки. Они допускались, они позволялись, но очень жестоко порицались…              Поэтому я хранил свой секрет в строгой тайне от всех.              В шестнадцать я окончательно перестал притворяться, пусть и только перед самим собой. Моё тело взбунтовалось против лицемерия и нарочитой набожности, и я отдался ему без остатка. Первый опыт с девушкой, пусть и честно предпринятый в надежде на «исцеление», оказался нелепым спектаклем — слишком мягкие формы, слишком робкий запах, слишком чужая энергия.              Но вот юноши… Они были как пламя, как нектар, как стихийная сила. И я пил их жадно, один за другим, конечно, поначалу робко и неуверенно, но в дальнейшем смело и страстно…              Губы, шеи, ключицы, руки, мне хотелось запомнить их на вкус, на ощупь, навсегда. Я распалялся от их запаха, от светлых пушков на коже, от смущённых взглядов, в которых, как в зеркале, отражалось моё собственное желание.              С каждым разом я становился всё смелее.              Я искал таких, что не прочь были попробовать запретное, кто чувствовал, но боялся признаться. Я умел угадывать таких по взгляду, по неловкому смеху, по тому, как долго их пальцы задерживались на моей руке.              Я уже не просто принимал близость — я ею упивался. Плоть стала моей религией. Я не испытывал любви — я хотел обладать, я хотел изучить свою истинную натуру вдоль и поперёк. Я мечтал о боязливых, гибких, влажных от стыда молодых людях, которые сгорали от возбуждения, глядя на меня снизу вверх. Они были наивны, уверенны, жадны до похвалы. И я давал им её, пока сам не выжимал их до дна.              Иногда мне бывало стыдно. Иногда противно от самого себя. Но стоило кому-то из них неловко прижаться ко мне плечом, случайно коснуться бедром, и я снова превращался в охотника.              С шестнадцати лет я целиком и полностью отдался своему истинному Я, я наслаждался им, изучал.              Это был самый раскрепощённый, прекрасный и, главное, честный период моей жизни. Он длился вплоть до двадцати двух лет, потому что именно в этом возрасте, когда я окончил учёбу и уже начал работать в компании отца, сначала бухгалтером, а затем одним из юристов, пришло время жениться, создавать семью. И я не мог противиться. Я не мог отказать. Я не мог. Это бы повлияло на репутацию мою и моей семьи. Ранние браки были приемлемы и даже востребованы в наше время. У меня не было выбора отказаться.              И вот я женился. Женился на девушке, которую едва знал, на той, что была выбрана родителями по принципу благопристойности и выгодного альянса. Катрин была одной из самых красивых дочерей самых состоятельных людей Лондона. Она была мила, кротка, с добрыми глазами и мягким голосом, любила детей, животных и, что важнее, полюбила меня. С самого первого дня нашей встречи я понял, что она будет для меня надёжным прикрытием и верным партнёром для совместной жизни. После нашего недолгого знакомства я взял на себя ответственность заботиться о Катрин, как о собственной сестре. Кстати, сестёр у меня было много, хотя все они были двоюродные. В детстве мы очень тесно общались. Я рос с братом и матерью, женщиной с железным характером и закалённым нравом. Она всегда требовала уважения к себе, просто потому что была нашей матерью, и мы это уважение ей проявляли.              Сам не знаю как, но так мы с братом выросли в молодых джентльменов, всегда воспитанных, без грубых слов и криков. Возможно, мы были порой мягкими и бесхарактерными, но иногда именно это нужно проявить к женщине — мягкость и спокойствие. После свадьбы я стал воспринимать Катрин как друга, с которым буду идти по жизни. У меня не было выбора, я не мог отказаться от неё.              Я понимал, что моё отсутствие влюблённости и плотской любви — это не её вина. Я не любил её, но не имел и повода отыгрываться на ней. Конечно, у нас были ссоры, споры, но все они решались мирно. Мы никогда не кричали друг на друга, никогда не оскорбляли. Садились и разговаривали. Это было принято, это было достойное решение для любого резонансного случая. Всё исходило из глубочайшего уважения друг к другу.              Я оказался хорошим мужем, она — прекрасной женой и ещё более замечательной матерью. Но, несмотря на её поддержку, любовь и заботу, я не любил её. Я любил её как друга, как хорошего и надёжного товарища, как мать моих детей.              Но как женщина, с которой я мог бы поделиться более глубокими интимными переживаниями, она мне не подходила. Потому что она была женщиной…              Катрин была человеком с большой душой, но с ограниченным интересом к образованию. Её не привлекали философские учения Канта или рассуждения о главных революциях двадцатого столетия. Её интересовали люди, природа, сердца и души — всё, что касалось здоровья, благополучия и любви.              Что тогда, что сейчас, в её взгляде я не находил ни страсти, ни той глубины, которую искал.              Мы делали всё «как положено»: свадебный банкет, первая брачная ночь, планы на будущее. В дальнейшем — дети, воспитание, подбор гувернанток в дом. Мы вместе выбирали беседку для заднего двора, обсуждали, какие цветы она будет высаживать в зимнем саду. И всё это было как театральная постановка, в которой я исполнял роль, написанную для меня другими.              Я никогда не был тем человеком, за которого пытался себя выдать.              Я никогда не любил женщин, никогда не желал их, меня не возбуждали их глаза, руки, ключицы, изгибы талии, их выпуклые бёдра и мягкая грудь. Я не испытывал ничего. И мне было очень стыдно за это перед Катрин. Стыдно за то, что именно она была выбрана мной в наш партнёрский союз, за то, что я её не хотел, за то, что я её не любил, за то, что я не мог дать ей того, чего жаждет её сердце и тело.              Я всегда хотел семью и любил детей. Я любил буйный семейный быт, мне нравилось отмечать семейные праздники, встречаться вместе за завтраком и посвящать друг друга в планы на день, а после встречаться за ужином и рассказывать о том, как этот день прошёл. Я любил ездить в семейные поездки, ходить на светские вечера, посещать с детьми музеи, изучать с ними литературу, разыгрывать театральные постановки дома, по самым любимым для них пьесам. Я был просто семейным человеком.              С самого детства для меня семья была очень важна, однако я никак не мог построить её с тем, с кем хотел спать в одной постели, с тем, кого хочу, кого люблю.              Мне трудно объяснить, насколько табуированной была сексуальная и романтическая связь между мужчинами в пятидесятые годы. Это воспринималось как болезнь, как нечто страшное, грязное и постыдное. Настоящий позор.              Несмотря на мой «недуг», о котором Катрин и не знала, она всегда говорила обо мне как о любящем муже и хорошем отце. Я никогда не решался судить об этом сам, но, возможно, она была права. Я действительно старался заботиться о нашей семье и относился к ней с искренним уважением. Она ценила меня, а я старался ценить её.              Но всё в нашей семье было связано тонкими нитями компромиссов. С годами я стал всё чаще говорить ей, что не могу с ней спать, я бесстыдно врал, что как только она стала матерью моих детей, что-то внутри меня будто замкнулось. Со временем она начала это понимать и принимать. Интимная близость между нами происходила лишь несколько раз в год. Да, несколько раз в год я, сжав зубы, шёл наперекор своему истинному «я».              Я никогда не понимал, за что Катрин меня любит, потому что чувствовал, что не заслуживаю этой любви, такой нежной, искренней, трепетной. Мне казалось, что она достойна лучшего: мужа, который не будет ей изменять, и уж более того, не будет предпочитать ей мужчин.              Первый год брака я действительно пытался научиться любить её. Думал, что, может быть, получится проникнуться к ней трепетным чувством влюблённости, что, возможно, именно она — человек, способный изменить мою греховную натуру. Но ничего не вышло.              Я прошёл через всё: отрицание, гнев, торг, депрессия. И в конце концов пришёл к принятию. Я принял новый уклад жизни, свою роль мужа, а затем и отца. Но я не был готов похоронить свою истинную сущность. Я не был готов предать её.              Во мне всё ещё жила любовь как плотская, так и платоническая.              Страсть к мужчинам, жившая во мне, никуда не исчезла. Женитьба не сделала меня другим.              По ночам, когда моя супруга тихо спала, я смотрел в потолок и думал о тех молодых людях, с которыми раньше встречался. Я вспоминал их глаза, их юную кожу, их звонкий смех, их наивную, иногда дерзкую покорность.              Я всю свою жизнь любил только мужчин и вожделел только мужчин. Дети у нас с Катрин появились просто потому, что так было нужно.              Но всю свою жизнь я изменял своей супруге. Это началось ещё в первый год нашего брака, и, конечно же, я никогда этого ей не говорил. Более того, моя жизнь как мужчины, предпочитающего других мужчин, была исключительно скрытной.              О моём своеобразном недуге или, скажем так, особенности знали только те, кто разделял мои взгляды. Это были люди весомые, и потому я был уверен, что мы никогда не проговоримся друг о друге. Мы заботились о своей репутации и репутации друг друга. «Козыри» в рукаве были у всех, и в наших интересах было поступать благочестиво и соблюдать уговоры.              В Лондоне, как и в любом крупном мегаполисе, имелось секретное сообщество таких же людей, как и я. Это сообщество было небольшим, но сплочённым, пусть друг друга мы и не знали в лицо. Это было сообщество местной аристократии, которая за кругленькую сумму могла насладиться собственными грехами раз в неделю в одном закрытом клубе Лондона. За крупное вознаграждение этот клуб предоставлял право членства и обеспечивал тотальную анонимность своих гостей, развлекательные программы, светские вечера и, скажем так, «товар» на любой вкус и цвет.              Я состоял в этом клубе уже много лет и со временем понял, что начал искать в юношах не только плотские утехи. Я всё сильнее хотел чего-то большего, словно нелюбимый сын, жаждущий заполучить признание своих родителей. Я хотел принятия, любви, пусть даже мимолётной, иллюзорной. Я хотел, чтобы кто-то увидел меня настоящего, обнажённого не только телом, но и душой. Но это было невозможно. Мир, в котором я жил, не оставлял мне права на искренность. Каждый поцелуй, каждый ласковый взгляд я отчаянно вырывал, как вор крадёт еду на рынке, быстро, жадно, с оглядкой страха и стыда.              Я начал выбирать юношей иначе. Если раньше мне нравились смелые, дерзкие, готовые на авантюру, то теперь я тянулся к нежным, робким, тем, кто напоминал мне самого себя в юности. Я искал в них ту неиспорченную чистоту, которую сам уже давно утратил. Я хотел вернуться в тот первый миг влюблённости, в ту наивность, когда любовь казалась чем-то возможным. Для меня стало важно видеть в своих пассиях отражение самого себя, когда я ещё был юнцом.              Не буду греха таить, что такие юноши были в разы младше меня самого. Им часто было где-то двадцать два года или двадцать пять лет.              Когда я был с ними, я вновь чувствовал себя настоящим, чувствовал себя честным, в первую очередь, с самим собой. Казалось, что с каждым новым юношей я будто тщетно пытался снова стать тем мальчиком, который впервые влюбился в своего друга из гимназии и боялся даже невинного прикосновения. Я ловил их взгляд, в котором хотел увидеть отражение себя, но всякий раз встречал лишь отголоски страха, мимолётного восторга, подчинения, но не любви.              И чем больше я искал, тем больше убеждался: никто не мог дать мне той любви, о которой я грезил в одиночестве своих ночей. Все мои связи оставляли после себя лишь горечь. Мне казалось, что я обнимаю пустоту. Юноши приходили и уходили, и ни один не задерживался рядом. Они хотели удовольствия, подарков, щедрости, лёгких денег, но не той любви, которой я жаждал.              Я хотел не просто обладать, я хотел раствориться, довериться, обрести кого-то, кто увидел бы меня за всем этим блеском, позолотой, статусом. Кто увидел бы во мне простого человека, со своими мечтами, своей болью, чувствами и мыслями, а не того Виктора Барнетта, которым я был.              Мои связи становились всё более потрясающими, всё более изощрёнными, всё более страстными. Я пытался через них прорваться к тому чувству, которого мне не давали ни жена, ни дети, ни общество.              Я искал любви. И я действительно любил их, тех юношей, с которыми коротал время, на миг, на одну ночь, на короткое лето. Я любил их так отчаянно, будто искупал грех, будто оттирал чёртову метку со своего тела и души.              И всё равно каждый из них уходил. Каждый оставлял во мне пустоту. Каждый напоминал: они любят не меня, а то, что я им даю. Возможности. Деньги. Опыт. Ощущение риска.              И я становился всё холоднее. Всё требовательнее. Всё отчаяннее. Моё сердце сжималось от боли несправедливости, ожесточалось, но вопреки всему продолжало надеяться. Потому что где-то в глубине души я всё ещё верил, что однажды кто-то останется и полюбит меня.              Я хотел, чтобы любили меня. Настоящего.              С возрастом я стал мягче. Снисходительнее. Я уже не требовал, не настаивал. Я благодарил за каждый взгляд, за каждую ночь, за каждую крошку нежности, которую они могли мне дать, прежде чем исчезнуть.              А ночью я оставался один. И думал: быть может, любовь — это тоже вымысел. Быть может, я всю жизнь гнался за тем, чего не существует.              И всё же я искал…              И совсем недавно на горизонте появился тот, из-за кого моё сердце, казалось, утратило всякий покой… Вы, вероятно, уже догадались — это был Эрнест.              Он был странным, почти непостижимым. Совсем не таким, какими были те, кого я выбирал прежде. Он напоминал не человека, а природное явление — как солнечное затмение или дикий шторм. Что-то редкое, необъяснимое, пугающе-прекрасное.              С первых же минут нашего знакомства Эрнест захватил моё внимание — мгновенно, молниеносно, бесповоротно. Тогда это было просто впечатление: его ум, манера говорить, резкая, едкая и при этом — безупречно выверенная речь. Его сдержанность, его непроницаемость, вспышки сухого, но точного юмора. Он был как закрытая книга на языке, который мне безумно хотелось выучить.              И, конечно, я смотрел. Смотрел, зачарованный, на его лицо. Эта строгая, хрупкая красота, не броская, не вызывающая, а утончённая, сдержанная, совсем не подходящая под нынешние стандарты красоты, но именно потому поразительно настоящая. Его аккуратный прямой нос, изломанные брови, чёткая линия челюсти, капризные волосы, кажется, по утрам упорно не подчиняющийся расчёске… и этот цвет волос. Ох, редкий, безумный, пшенично-рыжий, словно старое золото в тени. Он был прекрасен. Но главное, он был живой, настоящий, неправильный, неизвестный ранее.              Я не мог объяснить себе, почему это чувство вспыхнуло с такой силой. В нём не было ни капли привычного влечения. Это было нечто иное — тревожное, глубокое, настойчивое. Он привлекал меня всей своей сущностью. Как тайна, которую нужно разгадать. Как боль, которую хочется понять и облегчить.              Я хотел знать его. Услышать его историю, прикоснуться не к телу, нет, к душе. Хотел почувствовать его мир, разделить его одиночество, услышать, о чём он молчит, когда отводит взгляд. Мне было важно, что он думает о жизни, о людях, о самом себе. Мне было важно, чтобы он позволил мне увидеть, каким он бывает, когда остаётся наедине с собой. Без бутылки спиртного.              Хотел узнать его историю, его боль, хотел проникнуться к нему пониманием, сочувствием. И хотел услышать его мнение насчёт множества вещей в нашем мире. Меня привлекал Эрнест целиком и полностью, я хотел обуздать его нрав, его характер, темперамент. Меня манило то, как невинно он поднимал взгляд с вопросом, глядя на небо, когда курил на улице. Меня завораживало то, как внимательно и долго Киллерман мог сидеть на одном месте, изучая необходимую ему литературу. Мне казалось, в усидчивости ему нет равных.              Я звал его на прогулки, предлагал выпить рома, посетить лекции. Он мягко отказывал, вежливо, но настойчиво и каждый раз чуть отстранённо. Он не подпускал никого близко, и я знал: дело не во мне.              Я хотел стать к нему ближе, а он не подпускал к себе совершенно никого, словно антисоциальный зверёк. И на все мои приглашения вместе распить рома или виски, посетить медицинские лекции или прогуляться он незамысловато уходил от ответа или мягко отказывал. Он не горел желанием знакомиться с моей персоной и вообще как-либо узнавать меня. Это, признаюсь, задевало моë самолюбие.              Однако я хотел узнать его, и его нежелание сближаться я не распознал как оскорбление своей персоны, напротив, я увидел в этом сугубо личный и очень важный для него мотив. Это была его стена, выстроенная давно, из боли и недоверия. И меня это не отталкивало. Напротив, я ощущал, насколько это важно для него, и хотел уважать это.              Меня тянуло к нему всё сильнее, и впервые за многие годы жажда тела отступала на второй план. И это было поразительно, учитывая, насколько он был привлекателен. В другом случае я бы наверняка восхищался его внешностью в более банальном, прозаическом смысле. Но с ним… всё было иначе.              Я жаждал близости другого рода. С ним мне хотелось чего-то тонкого, умственного, душевного, пусть даже мимолётного, но особенного, как дыхание на стекле и наивные рисунки пальцами. Я мечтал услышать, как он смеётся искренне, не сухо, не через губу, а по-настоящему. Мечтал увидеть, как его глаза вспыхивают не колкостью, а теплом, когда он говорит о чём-то дорогом, быть может, забытом и любимом. Я хотел просто быть рядом, хотел, чтобы он хотя бы на миг позволил мне это.              Я смотрел на него и чувствовал, что снова влюбляюсь. Как мальчишка, неловко, с замиранием сердца, с глупой, совершенно неуместной верой, что, может быть… с ним всё будет иначе.              Но, увы, он не питал ко мне ни малейшего интереса. Ни к моим чувствам, ни к моим жестам, ни к моим попыткам разглядеть в нём нечто большее, чем он был готов показать. Иногда мне казалось, что он и вовсе не видит во мне человека. Просто сосед. Просто детектив. Просто очередной, кто по глупости своей решил заглянуть в его тень, не готовый к тому, что она таит в себе.              Единственное, к чему он проявлял какую-никакую привязанность — это животные. Причём в самом буквальном смысле, он действительно оказался человеком очень неравнодушным к судьбам братьев наших меньших. Благодаря ему во дворе моего дома вскоре поселилась целая фауна: кошки, собаки, один хромой голубь и даже на какое-то время на участке завёлся хорёк.              Сказать, что я был поражён тем, сколько живности он приволок на территорию моего дома и владений вокруг него, — это не сказать ничего. И самое главное, что вся эта эпопея с животноводством началась даже не с пса Киллермана — этого нелепого лохматого создания с глазами мудрого старца. Нет, всё началось с того дождливого четверга, когда Эрнест притащил в мой дом грязного, облезлого, насквозь промокшего беспородного кота. И, представьте себе, спросил моего разрешения.              У него, оказывается, хватало на это воспитания. Хотя, признаться, я сильно подозревал, что это было не разрешение, а формальность. Да и тем более с тем котом я застал его в прихожей, Эрнест держал его под бушлатом как-то скромно и боязливо, он сам был похож на того мокрого и угрюмого кота, которого прятал от меня.              Конечно, тогда я ещё не знал, что это бездомный кот прячется под его бушлатом. На тот момент я думал о самых пренеприятнейших находках, которые он может так скрытно прятать от меня, например, отрубленные конечности или что-то похуже.              — Что у вас под бушлатом? — замерев на месте, спросил я.              — Ничего, — невозмутимо ответил он, круглыми глазами уставившись на меня. Эрнест явно волновался за судьбу того, кого он прятал, ибо достаточно плохо знал меня и, наверное, думал, что я окажусь жесток к судьбе простого бездомного кота.              — Прекратите ломать комедию. Что у вас там? — уже более настойчиво спросил я, осуждающе нахмурившись, и только тогда Киллерман изменился в лице. Он стал серьёзен и даже чем-то огорчён, я уверен, он боялся, что я не дам ему протащить в дом животное. Всё-таки у меня домашних животных не было, и заводить я их не хотел. Но лишь только взглянув в почти прозрачные глаза Киллермана, которые были на мокром месте, я увидел какую-то испуганную надежду и осознал, что этому человеку я разрешу притащить в свой дом даже слона.              Я несколько секунд внимательно рассматривал этого котёнка и в том числе самого Эрнеста и пришёл к выводу, что они чем-то безумно похожи. Они оба смотрели на меня чистыми, светлыми глазами, в которых не было места для лжи и притворства. Я видел в Эрнесте жажду помочь, и глядя на мокрого котёнка, видел того, кому эта помощь очень нужна.              Киллерман только сухо произнёс:              — Вы ведь не против?              И всё. Вопрос был риторическим, ответ предрешённым. Мне оставалось только кивнуть и, развернувшись, уйти прочь. А Эрнест… Он в тот момент выглядел удивительно спокойно. Почти счастливо. И быть может, тогда он впервые был по-настоящему рад пребыванию в моём доме.              После того случая я много думал о том, почему же его глаза были на мокром месте, почему он так боялся. И я допустил мысль, что, возможно, когда он лишил себя возможности лечить, оперировать и помогать людям, он компенсировал всё это помощью животным.              Вспомнив случившееся с его братом, я действительно уверовал, что Эрнест, судя по всему, исключительно страшился приближаться к людям ради помощи. И как рассказывал мне ранее Вит, он на пушечный выстрел к раненым не подойдёт, и вся эта ситуация с животными доказала правдивость этих слов.              Тогда я пошёл на поводу у Эрнеста. Он смог разжалобить мое сердце и воспользовался этим. С тех пор в моём дворе не было ни одного живого места, которое бы осталось не занятым каким-нибудь четвероногим другом. Конечно, я преувеличиваю, но для меня около шести кошек и несколько собак во дворе уже были огромной оравой, к которой, кстати, неровно дышали мои дочери, умиленные всей этой живностью.              Теперь у меня жили и кошки, и собаки, и даже как будто бы птиц стало больше на деревьях. И чёрт возьми, мне пришлось нанять ещё одного дворника. Эрнест собственноручно создал для меня дополнительную графу расходов, помимо оптовой закупки алкоголя, и знаете, что самое любопытное, он действительно заботился обо всех этих животных: гладил их, играл с ними, кормил, лечил и дрессировал. На всей территории моего поместья ни одна собака не бросилась на кота, и никто не успел подраться меж собой. Вот настолько Киллерман выдрессировал их.              Пока Киллерман занимался обустройством быта в моём доме, тихим пьянством, решением ребуса загадочных смертей и лечением новых четырёхлапых друзей, я был по уши занят его восстановлением в институте, где он уже когда-то учился.              Вы бы видели лица декана и преподавателей, когда я явился к ним с просьбой восстановить Эрнеста Киллермана. Многие были в замешательстве. В чьих-то глазах читалось раздражение, у кого-то удивление, а некоторые, казалось, вообще не желали больше сталкиваться с этим человеком.              Тогда я понял, Эрнест стал невыносимым совсем не после войны, он таким был всегда. Видимо, на преподавателях он только учился и отыгрывался одновременно.              Помимо этой сцены, восстановление прошло без особых трудностей. Хотя… нет, постойте.              Произошёл один любопытный казус, который я заметил только после того, как уже отправил документы Эрнеста по почте в институт. Я было собрался выдохнуть с облегчением, но вскоре получил все бумаги обратно из-за одной единственной ошибки. Сначала я подумал, что мне придётся не только платить за восстановление и учёбу Эрнеста, но и давать взятку, чтобы этого безумца зачислили обратно. Но дело оказалось вовсе не в этом.              Все документы были в порядке, кроме одной детали. Ошибка была в годе рождения. В материалах, найденных мной во время расследования, год рождения Эрнеста значился как 1920, в этом же году родился и его старший брат. А в удостоверении личности, которое он сам второпях дал мне для копии, значился 1925 год рождения. И я ни на секунду не подумал о простой человеческой ошибке. Эрнест казался мне очень скрытным человеком, по сути, он таким и был, а поэтому, когда я столкнулся с такой ошибкой, это не показалось мне случайностью.              И когда я намеренно стал разбираться с датой его рождения, началось самое интересное.              Я узнал, что при поступлении в институт и при оформлении на военную службу везде фигурировала дата 1920. Даже в свидетельстве о рождении. А в актуальном удостоверении, которое Эрнест передал мне, стоял 1925 год. Если верить ему, на тот момент, когда я подавал документы, Эрнесту было всего двадцать пять лет.              Это означало, что Эрнест каким-то образом изменил возраст в официальном документе. Причём не где-нибудь, а в паспорте, который он сам мне и передал. Разрыв в этих датах — целых пять лет. Мне было интересно: он прибавил себе пять лет в возрасте или, наоборот, отнял у себя пять лет жизни?              Я заподозрил неладное и вновь начал наводить справки, и повторно запросил документы Эрнеста из Ирландии. И что вы думаете?              Я обнаружил нестыковки не только в дате рождения, но и в номере паспорта и свидетельстве о рождении. У Эрнеста оказалось два совершенно разных паспорта — с разными датами выдачи, номерами и, самое главное, разными годами рождения. Чтобы выяснить, какой из них настоящий, я сделал несколько звонков, и через несколько дней мне пришло официальное заключение: липовым оказался именно тот паспорт, в котором значился 1920 год рождения.              Это означало только одно: Эрнест не был ровесником своего брата, который действительно родился в 1920 году и чьи документы были настоящими. Он существенно завысил свой возраст по неизвестной мне причине. Ему на самом деле двадцать пять лет, а не тридцать.              Честно говоря, именно в это мне было легче поверить с самого начала. Внешне Эрнест выглядел на свои честные двадцать пять, а то и моложе.              И всё же, общаясь с ним, дискутируя, наблюдая его поведение, я ни за что бы не подумал, что ему меньше тридцати. Его манера держаться, его темперамент, сдержанная язвительность — всё это обычно приходит только с годами.              Моё отношение к Киллерману кардинально изменилось не только потому, что разница в возрасте между нами из двух лет увеличилось до семи, но и потому что для меня стало загадкой, почему же он солгал о возрасте. И не просто солгал, а подделал собственные документы государственного образца.              Конечно, я знал, что Эрнест скрытен, и это лишь подогревало мой интерес к нему. Он будто жил в двойной тени: один силуэт — тот, что знали окружающие, и другой — настоящий, известный когда-то, может быть, только ему.              Тогда я решил, что должен попытаться более настойчиво узнать о нём как можно больше. Я как минимум должен был задать ему вопрос о его возрасте напрямую. Пусть и догадывался, что он как всегда неуловимо, но твёрдо увернётся от ответа, я не мог не попробовать.              Теперь я был настроен по отношению к Эрнесту куда более серьёзно, чем раньше, и серьёзность эта касалась моего личного отношения к нему. Ранее меня он интересовал как инструмент, благодаря которому я смогу получить оставшуюся сумму своего оклада за расследование.              Но чем больше времени я проводил с ним, чем более отчаянно хватался за его тихий, но уверенный голос, чем чаще пересекался с ним глазами, тем больше внутри меня что-то менялось.              Тогда я решил навестить Эрнеста, чтобы просто поговорить с ним. Не важно о чем: о его возрасте, образовании или детстве. О чем угодно. Я хотел узнать про этого человека хоть что-то из его уст, потому что про себя он мне ничего особо не рассказывал. Мне он был интересен не только из моих личных чувств к нему, но из-за банальной жажды безопасности моих домашних.              Он был для меня как новое блюдо, которого никогда нет в наличии в любимом ресторане. И знаете, когда мы с семьёй или друзьями выбирались на ужин в ресторан, то я всегда заказывал примерно одно и то же. Мне нравилась стабильность. Но совсем изредка я видел в меню какую-нибудь новую и весьма экстравагантную и интригующую меня позицию и безумно жаждал её заказать. Но её никогда не было.              Так же было и с Эрнестом. Я хотел заполучить хотя бы маленький кусочек его души, его истории, его тела. Но не мог. Боялся отравиться этим претенциозным десертом с исключительно чудными ингредиентами. Мне было бы достаточно лишь более-менее личного разговора.              Но для задушевных разговоров было ещё слишком рано, ведь стрелка циферблата настенных часов даже не дошла до полудня. Эрнест был человеком, который крайне ценил своë личное пространство, поэтому я подумал, что прийти и будить конкретно этого человека в девять утра, в то время как обычно он встает около двух дня, отнюдь не самое лучшее решение.              Поначалу я просто занялся привычной мне рабочей волокитой и уже через пару часов осознал, что делать-то мне больше было нечего. И тогда я взялся бродить по дому несколько долгих часов, не зная, куда себя деть.              День только начинался, а внутри уже нарастало раздражение, смесь волнения, нетерпения и какого-то необъяснимого чувства, будто я готовился совершить что-то неправильное. Но отступать не хотелось: слишком много накопилось, слишком долго я молчал и слишком много жаждал узнать.              Я знал, в какой из спален должен быть Эрнест, но туда я мог отправиться только после обеда. Быть может, иногда он и спал в спальне, но практически всё своё свободное время днём и, естественно, ночи проводил в библиотеке на втором ее этаже, подальше от шума и людей. Он буквально жил там.              Я уже как-то бывал в его обителях и мог уверенно заявить, что спальня и рабочая комната Эрнеста были пространством, подчинённым строгому медицинскому порядку и чëткой логике. Всё в ней свидетельствовало о человеке, для которого чистота и контроль не просто привычка, а жизненная мораль, настоящий принцип.              И если на первом этаже библиотеки иногда можно было застать лёгкий беспорядок, то вот на втором её уровне всегда царила идеальная, буквально медицинская частота. При взгляде на просто вопиющую своим постоянством чистоту даже казалось, что в операционных было более грязно, чем в рабочем кабинете Эрнеста.              Мебели там было минимум, и каждая вещь — строго функциональна. У окна стоял кожаный диван с глубокой стяжкой, идеально чистый, на нём никогда не было ни пылинки, ни лишнего предмета. Разве что пёс Эрнеста, для которого он на диван заботливо укладывал какой-нибудь мягкий плед, а порой и сам спал на нём.              В высоких тёмных шкафах в ровную линеечку стояли стеклянные баночки с метками на латинском языке, выстроенные по алфавиту, как аптечная коллекция. Канцелярские принадлежности всегда лежали под прямым углом к краю стола, всё как по лекалу. Даже чернильница без следов подтёков, как будто была только что вынута из упаковки.              Приятного цвета болота стены, без картин и других предметов интерьера, только один анатомический плакат аккуратно натянут и зафиксирован так, чтобы не допустить даже малейшего поползновения в нежелательном направлении. Пол — вычищенный до блеска паркет, всегда безупречный. Даже шаги в его кабинете звучали гулко, здесь не было места коврам, задерживающим пыль и бактерии.              Его верхняя одежда аккуратно висела на плечиках в узком шкафу прямо рядом со входом. К слову, носил он всегда примерно одну и ту же одежду: чёрные или серые классические брюки, закреплённые на талии тонким ремнём с громоздким шатленом, и всегда рубашка какого-нибудь сдержанного цвета, белый, серо-голубой, серо-зелёный или чёрный. Чтобы Эрнест ни надел на себя, всегда он выглядел как с иголочки: ровная осанка, худощавое телосложение украшали его образ больше, чем одежда. В случае Эрнеста совсем не одежда красила его, а красивое утонченное тело.              Я был уверен, без одежды оно просто божественен.              В его спальне на широкой кровати всегда было идеально белоснежное постельное бельё, накрахмаленное до хруста. Одеяло было подогнуто с математической точностью, подушка лежала строго по центру. Вещи в шкафу были рассортированы не только по типу, но и по оттенку, и возможно, даже по составу ткани. Около кровати всегда стояли мягкие тапочки, в которых он ходил по дому, грубая уличная обувь была ему чужда, как и какой-то уютный беспорядок.              Книги… Бог мой, сколько же у Эрнеста было книг. Не стану скрывать от вас собственного удивления, когда я узнал, что он, кажется, тонну своей макулатуры смог разместить в моей библиотеке, в рабочем кабинете и даже в своей спальне. Её было так много, что я на первых порах даже было подумал, мол, он займёт этими книжками всё свободное пространство в моём доме. Но Киллерман ограничился лишь тремя комнатами — это радовало.              Книги были только медицинские, научные или исторические, он со всей своей педантичностью аккуратно расставил их по личным критериям, без единого перекоса. Некоторые явно перечитывались десятки раз: по аккуратно сделанным закладкам, чёрным кусочкам бумаги, которые в тандеме с маргиналиями, написанными тонким, чётким почерком на полях страниц, можно было понять, что эта книга вызвала у своего читателя много мыслей, теорий и раздумий.              Аромат в его спальне или кабинете был смесью чистоты, аптечных антисептиков, бумаги и имел явные нотки запаха кофе и каких-то успокаивающих трав. Возможно, Эрнест даже оставляет на ночь открытую баночку с зёрнами кофе в углу — не из необходимости, а из принципа.              Комнаты, отныне принадлежащие Эрнесту, стали территориями контроля, островами порядка среди хаоса сумбурной жизни, маленькая операционная, где всё подчинено идее чистоты, предсказуемости и власти разума.              Такое отношение к порядку немного пугало меня, но куда как больше притягивало.              И вот когда стрелка часов приблизилась к двум часа дня, а я уже из окна увидел, что Эрнест успел покурить на улице, пока его пёс обежал весь мой задний двор для поиска лучшего места для справления нужды, я понял. Пора.              И взяв с собой небольшую бутылочку красного вина, я поднялся на последний этаж поместья и зашёл в библиотеку, где царил уже привычный мне порядок.              — Эрнест? — позвал я Киллермана, дабы убедиться, что он здесь, но в ответ молчок.              Я стал подниматься на второй уровень библиотеки и вновь позвал его, но он снова не ответил. И уже когда я оказался в нескольких шагах от входа в его скромную обитель, то увидел, как Киллерман, подперев одной рукой голову и подавленно опустив плечи, сидел за своим рабочим столом, а его пёс спокойно лежал на диване и, увидев меня, как-то предупредительно зарычал. На что Эрнест только и успел цыкнуть, как пёс вмиг замолк.              Поначалу он показался мне чем-то расстроенным, а после, когда я заметил, что он хмурится, то я поспешил себя успокоить: у него явно болела голова от выпитого вчера алкоголя. Не мудрено, спиртные напитки в моём доме после его появления стали пропадать со скоростью света.              — Эрнест? Можно? — вежливо поинтересовался я, уже входя в кабинет и направившись к нему.              — Вы всё равно бы вошли, — хриплым ото сна голосом недовольно пробурчал Киллерман. А я только не торопясь успел обойти его кабинет, как всегда с присущей мне внимательностью осматривая всё вокруг.              — Как ваши успехи за эти две недели?              — Успехами это назвать язык не повернётся…              Я уловил на его совершенно бледном и уставшем лице тень угнетения, которую он, вероятно, испытывал из-за собственного непонимания. «Вопиющий случай» — так он охарактеризовал то, с чем ему пришлось столкнуться.              Он с растрёпанными волосами, упавшей на лоб прядью, чуть покрасневшими от сна веками и чуть розовыми щеками сидел передо мной как графская развалина. Свет от окна мягко ложился на его бледное лицо, подчеркивая угловатые скулы и тонкую линию носа. Взгляд его был безразличен, но рассеян, как у человека, которого разбудили слишком рано, но при этом он сохранял то врождённое достоинство, что бывает у людей, привыкших контролировать даже свои зевки.              Мне почему-то казалось, что он существует в другом темпе, нежели я. Он был медленнее, спокойнее, чуть отстранённым и даже бесстрастным, словно весь мир для него лишь временная помеха внутренним размышлениям.              Молодой человек устало провёл руками по лицу, а после взъерошил свои волосы, словно пытаясь пробудить себя. И спросил.              — Скажите, убийств больше не было?              — Пока нет. Сам жду не дождусь.              В городе настоящий аврал среди местной знати, которая как-то связана с политикой. Некоторые даже порываются уехать за границу, но пока безуспешно.              —Вот как — только и вздохнул он в ответ, а я немного погодя уточнил:              — Вы выспались?              — Более чем, — зевнув, ответил мне Эрнест.              — Это отлично. Я как раз хотел обрадовать вас слегка крепким, но бодрящим напитком, — забравшись рукой под пиджак, я выудил из кармана припрятанную специально для него небольшую бутылочку вина. И поставил прямо перед Киллерманом на стол. — Я так понимаю, кофе по утрам вам чуждо?              Эрнест сначала комично посмотрел на бутылку, а после на меня и очень осуждающе выдал.              — У меня печень не казённая.              — Я предполагал, что вы так скажете, поэтому скоро вам принесут закуску, — не унимался я и буквально через считанные секунды услышал шаги дворецкого, которые приближались всё ближе и ближе.              Киллерман так же услышал шаги, но даже не колыхнулся, невооружённым глазом было видно, как ему по барабану на всё происходящее. Он, словно приклеенный к стулу под собой, сидел, не впечатлённый вообще ничем, ни моим ранним приходом, ни моим презентом, ни тому, что он, в целом, смог проснуться и не развалиться на кусочки из-за ужасного похмелья. Всё-таки я подоспел к его пробуждению, а это было не самое лучшее время для разговора. Но больше ждать я не мог.              Дворецкий поднялся к нам, положил на стол деревянную подставку и уже на неё поставил перед Эрнестом небольшую глиняную и крайне горячую жаровню. А после, пожелав приятного аппетита, поспешил удалиться.              Киллерман недоверчиво взглянул на тарелку и с присущим ему сухим недовольством сказал:              — Что-то знакомое.              — Я знаю, что вы родом из Ирландии, поэтому попросил нашу кухарку приготовить для вас что-то напоминающее о доме, — сказал я, присаживаясь напротив Эрнеста и с упоением разглядывая его невинную, миловидную и пока ещё заспанную физиономию.              Я видел, что он до сих пор находился в полуспящем состоянии и не может по полной проявить свой истинный характер и натуру. Знаете, таким спокойным он мне нравился больше, чем когда он вёл себя как вечно обеспокоенная чем-то язва. Да, он был именно язвой, хотя бы потому, что смог довести до ручки всех в моём доме, но благо не смог то же самое провернуть со мной. Это всё ещё говорило о том, что он та ещё заноза в одном месте. Но это меня не отталкивало, а наоборот, забавляло, я знал, что рядом с этим человеком я не соскучусь.              Я не торопился начинать разговор. Мне хотелось просто наблюдать за тем, как он просыпается. За тем, как он подносит чашку с водой к губам, чуть морщится, как берёт в руки вино и внимательно рассматривает его, как скользит взгляд по сервировке стола — быстрый, придирчивый, но уже не такой уж раздражённый. В этих жестах было нечто почти… интимное. Не для окружающих — для меня самого. После он поднялся со своего кресла, успел сходить умыться. От этого его лицо порозовело пуще прежнего, знаете, в тандеме с его бледной, практически прозрачной кожей это выглядело очень забавно.              Он был похож на маленького поросёнка, мне даже хотелось прищипнуть его за щёчки, но передние зубы были дороже этого желания. Естественно, я учитывал его характер и страшился получить по физиономии.              Он готовился к трапезе с такой сосредоточенностью, словно собирается не завтракать, а оперировать.              Я видел, как уважительно он относился к своему утреннему ритуалу, словно благодаря ему утверждал своё право на тишину, на пространство, на то, чтобы никто не трогал его душу раньше полудня.              Поэтому я и не лез к нему по утрам.              — Чтобы вам было не так тяжело переносить этот неожиданный, но временный переезд, — добавил я и, повернувшись, увидел, как он достаёт из верхнего шкафчика небольшой тканевый мешочек, в котором он хранил свои личные столовые приборы, и, обработав их спиртом, присаживается завтракать.              — Это дублинский коддл, — уточнил я, заметив, как колеблется Эрнест перед пробой всё ещё горячего блюда.              — В Дублине я никогда не был, — ответил мне Киллерман и всё же попробовал первую ложку этого картофельно-колбасного жаркого, и, уже прожевав, подметил. — Но похожее блюдо у нас готовили, правда, реже, чем вы можете себе представить. В те годы, пока я там жил, народ бедствовал. Не у всех на столах можно было увидеть мясо.              — Я уповаю только на то, что самые страшные времена для Ирландии позади, — посочувствовал я, открыв вино.              — А я склонен верить, что они только впереди. Ведь, невзирая на утверждение Ирландии как независимой республики, ей ещё предстоит эмансипация от многовекового британского угнетения, — честно сверкнув своим пессимистичным мнением, Эрнест взял стакан, куда я налил для него вино, и немного отхлебнул.              — Порой я чувствую безумный стыд за своё королевство. И очень остро я ощутил его, когда прибыл в Ирландию совсем недавно.              — Что вы забыли в Ирландии в такие годы?              — Вас, — уверенно ответил я, и Эрнест на несколько секунд замер, но сделав вид, что мои слова его ни капельки не удивили. Я даже подумал, что он смутился, однако на такую роскошь я уж и не надеялся.              Эрнест продолжил есть, а я продолжил говорить, ведь мне хотелось развязать ему язык… с помощью собственной болтливости. Когда я подолгу разговаривал с людьми, они вскоре сами вступали со мной в диалог, ведь уже доверяли мне. И доверие это у них вызывал мой язык без костей, людям обманчиво казалось, что болтун априори честен с ними и доверяет им, а потому в ответ они выказывали то же доверие.              Но вот тогда, сидя за одним столом с всегда отстранённым Эрнестом, я думал: «А получится ли у меня провернуть с ним то же самое?»              — Или вы думаете, что я искал вас пару дней? Нет, я потратил на это несколько месяцев.              — Неоправданные риски, — отодвигая глиняную тарелку, заключил Киллерман с почти осязаемым осуждением. А я удивился тому, как быстро наелся молодой человек, он съел всего ничего, а уже казался сытым. — И зачем вам это?              — Потому что вы казались единственным, кто мог мне помочь. Более того, вы оставили за собой слишком много вопросов, а я терпеть не могу неразгаданные загадки. Особенно, когда они ходят на двух ногах.              — То же мне, ребус нашли, — фыркнул Киллерман.              Вы знаете, что я понял об Эрнесте после его работы в бюро моего брата? Я понял, что он очень даже общительный и не боящийся чужого мнения человек. Он не боялся говорить, не боялся не соглашаться, дискутировать, даже подкалывать. Он был очень разговорчив, но лишь в рамках своей специальности, лишь в рамках науки и образования.              А когда речь заходила о нём самом как о личности, он немедленно отстранялся и делал это очень аккуратненько. Я бы даже сказал, незаметно, настолько, что мне поначалу казалось, будто это я закончил наш диалог.              Но на этот раз я был серьёзен как никогда, мне было просто необходимо узнать историю жизни Эрнеста. Вопросов к нему у меня была целая куча, от его подделки документов, от намеренного изменения возраста до главного моего вопроса, как же он выбрался из оккупированной тогда Польши?              Как он мог бежать?              Моя теория о возможном сотрудничестве Эрнеста Киллермана с нацистскими медицинскими деятелями получила дополнительное подтверждение, когда я узнал, что он служил в Польше, а когда я узнал, что ему ещё и удалось сбежать из оккупированной страны, сердце сразу ёкнуло волнением. Буду честным, я испугался того, с кем спутался.              Как мы все помним, Вторая мировая война началась 1 сентября 1939 года с нападения на Польшу нацистской Германией. В те дни Польшу не поддержал никто: ни Великобритания, ни Франция, несмотря на существование англо-польского договора.              Вторжение в Польшу было согласовано между нацистской Германией и Советским Союзом, поскольку оно было выгодно и тем, и другим. Я что тогда, что сейчас был уверен в том, что Польша осталась без реальной поддержки из-за неготовности Британии и Франции к такой масштабной и разрушающей агрессии со стороны Германии и СССР.              Несмотря на то, что 3 сентября Великобритания и Франция объявили войну Германии, они не начали активных боевых действий, что ещё сильнее уверило Гитлера в его превосходстве. А Польская армия, естественно, не смогла дать Германии достойный отпор, она оказалась не готова к стремительному немецкому блицкригу, а 17 сентября наступление с востока от СССР стало настоящим ударом в спину.              Спорить о причинах, по которым Польше не помогли, можно долго. Но я здесь не за этим.              Важнее отметить следующее: несмотря на отсутствие немедленной поддержки, через несколько месяцев после начала войны из Великобритании всё же было отправлено несколько, так называемых, «экспедиционных благотворительных сил». Не без помощи Черчилля.              Ранее он открыто выражал симпатию Польше и решительно выступал против политики умиротворенного и молчаливого согласия с происходящим. За несколько лет до начала Второй мировой войны он предвидел агрессию со стороны Гитлера. Черчилль считал, что Великобритания обязана вступить в войну, чтобы сдержать нарастающую угрозу.              Я даже помню, как по телевизору мы всей семьёй смотрели выступление Черчилля, который без страха осуждения выступал перед многотысячной толпой.              Он открыто говорил о том, что видел в Польше жертву, и подчёркивал, что Британия должна бороться за восстановление справедливости. В парламенте он говорил, что это моральный долг цивилизованного мира — противостоять агрессору, даже если ради этого придётся принести огромные жертвы.              Разумеется, его позиция вызывала споры. Кто-то критиковал его, обвиняя в паникёрстве и излишнем драматизме. Но были и те, кто разделял его убеждения. И когда в январе 1939 года в Британии началась мобилизация в эти самые благотворительные военные группы, Эрнест добровольно ушёл в армию.              Он и его брат прошли ускоренный курс спецподготовки. Затем, под руководством и, можно сказать, покровительством того самого «благодетеля», о котором шла речь ранее, они были отправлены на помощь Польше с другими такими же добровольцами.              Помогать уже, конечно, было поздно.              Ибо в мае 1940 года на оккупированной нацистами территории Польши началось строительство концентрационного лагеря Освенцим. В июне того же года туда прибыла первая группа заключённых — 728 польских политзаключённых, вывезенных из тюрем в Тарнуве. Именно этот день считается официальной датой начала функционирования лагеря.              Вот почему я никак не мог понять, как Эрнесту удалось покинуть Польшу в 1943 году. Ведь после оккупации Германией и СССР границы страны были полностью перекрыты. Любая попытка бегства заканчивалась арестом, депортацией или казнью. Польша была окружена странами, которые либо сотрудничали с нацистами, либо находились под влиянием Советского Союза.              Более того, чтобы покинуть оккупированную территорию, необходимо было иметь специальное разрешение на выезд, а получить его было крайне трудно. Мне известно, что польские дипломаты пытались добиться таких разрешений для определённых групп людей, но количество беженцев было колоссальным и визы выдавались лишь ограниченному числу счастливчиков.              Для евреев, а также для представителей различных меньшинств, уж простите, но и для ирландцев, с их яркой рыжей шевелюрой и внешностью, выделяющейся на фоне европейцев, риск был запредельным. Они сразу бросались в глаза.              Полная блокада, двойная оккупация, системные репрессии. Как он выбрался живым?              Я не мог понять, как Эрнесту удалось сбежать? Как он не попал ни в один из лагерей?              Но если он действительно был столь успешным хирургом, мог ли кто-то — влиятельный, приближённый к власти — по блату оформить ему разрешение на выезд?              Если да, то кем был этот человек? Почему он проявил к Эрнесту такую милость?              Имел ли Эрнест личные связи с высокопоставленными чинами нацистского аппарата?              Для меня это оставалось загадкой. Но одно было очевидно: если ему удалось выбраться из оккупированной Польши, избежать ареста, лагерей и при этом в целости и сохранности добраться до Ирландии — значит, что-то его действительно связывало с фашистами.              И я хотел об этом знать.              — Не недооценивайте себя. Я всё ещё нахожусь в восхищении от вашего перформанса в бюро… И у меня к вам немало вопросов.              — Спрашивайте. Но если мне не понравится хотя бы один из ваших вопросов — я встану и уйду, — сухо ответил мне всё ещё не заинтересованный в разговоре Киллерман. И то, что он согласился, уже можно было назвать прогрессом.              И опершись локтями на стол, я чуть приблизился к нему, подметил, как он нахмурился, а после с энтузиазмом стал задавать вопросы.              — Как вас занесло в Польшу?              — На самолёте, — бесстрастно буркнул Киллерман, но я не сдался.              — Позвольте узнать, как вы смогли уехать оттуда?              — На поезде.              Я устало вздохнул и немного повысил голос.              — Эрнест, прекратите разговаривать со мной так, словно вы исчерпали свой словарный запас на день, — недовольно сказал я, и он тут же взбрыкнул. Эрнест удивлённо округлил глаза и, вскинув брови, бросился винить меня в своём нежелании разговаривать.              — А вы тоже молодец: додумались поутру ко мне прийти. Я ещё неадекватный в такое время! — последние слова он произнёс даже грозно.              — Сейчас три часа дня, — напомнил я ему, а после, заметив его выражение лица, полное очевидности, понятливо вздохнул: — Ах, да. Забыл.              Эрнест одним своим выражением лица напомнил мне о том, что в такое время он только-только встаёт с постели.              — Вернёмся к вопросу, — вновь впадая в состояние спокойствия, я скрестил кисти своих рук на столе и выжидающе посмотрел на Киллермана.              А он только растерянно округлил свои почти прозрачные глаза и, немного подумав, словно ища в голове подходящий ответ, сказал:              — Я забыл, о чём вы спрашивали…              Между нами повисло молчание.              Моё молчание было возмущенным, почти истерическим, а его — едким, знаете, таким прямо самодовольным. Мы смотрели друг другу в глаза, и я видел, что он намеренно издевается надо мной. Он очень забавлял меня. Мне вдруг захотелось одним резким движением схватить его за лицо и ущипнуть за нос. Он был очаровательным даже в такой напряжённой ситуации. Но, естественно, я этого сделать не мог. Мне нужен был только разговор, и даже этого Киллерман мне дать не мог…              Но я не сдался.              — Вы думаете, я сдамся? — усмехнулся я и, поднявшись, ещё более эмоционально продолжил. — Я сам был на фронте в те годы и хорошо помню, что к молодым людям, получавшим высшее медицинское образование, всё-таки имелись некоторые льготы. Вас не так бесстыдно тянули на фронт, как других, — остановившись прямо напротив Эрнеста, который внимательно следил за мной взглядом, я уточнил: — Может, и в Польше, во время службы, к вам выказывали особое отношение?              — Там выказывали особое отношение только к двум группам людей, и вы прекрасно знаете, кто это… Больше ни у кого не было привилегий, — серьёзно ответил мне Киллерман. А я лишь на секунду уловил небольшую нотку грусти в его бархатистом голосе.              — Но вы ведь были врачом, спасали чужие жизни. Неужели это никак не оценивалось? — искренне недоумевал я.              — Это оценивалось в восемьдесят фунтов стерлингов каждый месяц. Не более…              Мы ненадолго замолчали, и я решил перейти ближе к сути. Но очень осторожно, чтобы он не успел опомниться и снова закрыться передо мной.              — Люди, работавшие с вами в одном госпитале, говорили о вас как об очень достойном человеке.              — К сожалению, я не помню имени ни одного из них, — сдержанно ответил он, не удосужившись выказать хоть какие-то чувства к бывшим товарищам по фронту.              — У вас испортилась память после войны? — спросил я, присаживаясь обратно на своё место, и заметил, что Киллерман немного отвернулся от меня.              — Нет. Просто я всегда предпочитал запоминать только то, что мне нужно. Если я не помню даже имён этих людей — это значит, что они не были мне нужны ни тогда, ни сейчас.              — Это очень цинично с вашей стороны, — не сдержав чувств, прокомментировал я его мнение.              — А я не спрашивал у вас оценку моих жизненных принципов.              Он сказал эти слова чуть резче предыдущих, и я, выдержав паузу, успел понять, что делать дальше. Мне нужно было вновь одарить его каким-нибудь комплиментом, пусть и не явным.              За наше недолгое знакомство я уже успел понять, что лучший комплимент для Эрнеста —это комплимент его интеллекту. Однако мой комплимент как со стороны недостаточно образованного в стезе его работы человека совсем бы не впечатлил Киллермана. Его слух ласкали комплименты кого-то, кто был выше него самого, кто вызывал в нём профессиональное уважение. Я таким человеком был навряд ли.              — Во время своих поисков я посещал медицинский институт, где вы раньше проходили обучение. И о вас преподаватели говорили хвалебно, но раздражённо. Я бы даже сказал, рассказы о вас больше походили на жалобы.              Все они как один отмечали ваше буквально маниакальные рвение к знаниям. Преподавателей вы доставали своими размышлениями касательно давным-давно устоявшихся принципов лечения тех или иных заболеваний, а однокурсников раздражали своими успехами в учёбе.              Ваши учителя говорили… Ах, нет, жаловались, что вам всегда было мало того, что вам рассказывали на занятиях, вы не могли принять за правду ничего из того, чему вас учили без масштабной и весомой доказательной базы. Некоторые преподаватели даже говорили, что обучение вас походило на допрос, вы задавали вопросы чуть ли не каждые пять минут их лекции. Кто-то даже мечтал, чтобы вы простудились и потеряли голос этак на год другой.              — Ха-ха. Это слова нашего преподавателя по клинической психологии, — вдруг тихо посмеялся Эрнест, и я осознал, что попал в точку. Он расслабился во время моего рассказа и даже допустил смех, а поэтому я мог приблизиться к нему ещё чуть ближе и не спугнуть.              В общении с ним я чувствовал себя терпеливым охотником, долго поджидающим в густых зарослях бурьяна какого-нибудь пугливого оленёнка.              — Так вот. Выслушав каждого из них, я могу сказать точно: у вас явно были высокие способности к изучению медицины. Вы на тот момент были даже не одним из самых умных учеников института — вы были самым прогрессивным и образованным среди своих сверстников. Вот по этой причине мне кажется нелогичным ваш уход на фронт. Почему вы пошли?              — Мой брат пошёл, а я — вместе с ним. Это оказалось для меня важнее учёбы, — ответил мне Эрнест, и я чуть было не подпрыгнул на месте.              Наконец-то! Вот оно! Первое откровение.              Я немедленно переобулся, теперь меня интересовала частная жизнь Эрнеста. Он заговорил о брате, а этим было необходимо пользоваться сразу, чтобы узнать что-то новое, пусть и не про его связь с нацистами, в которой я уже был не уверен.              Нужно было действовать здесь и сейчас.              — Видимо, у вас с ним были очень хорошие отношения, раз вы за компанию пошли на такое рисковое и страшное мероприятие, как война, — намеренно предположил я, дабы узнать прочность отношений Эрнеста с его старшим братом.              — Да, мы были очень близки ещё с детства, — вновь наградив меня искренним признанием, ответил Эрнест. Я от радости готов был подпрыгнуть со стула. Меня поразило то, что он немного стал приоткрывать завесу тайны своей жизни. Да, это было всего ничего, но я уже готов был уцепиться за что угодно.              — Получается, вы проучились в мединституте около года? — уточнил я, чтобы проверить достоверность своих знаний об Эрнесте.              — Почти два года.              — Неужели вам и вашему брату хватило этого для того, чтобы добраться до такого огромного пласта в медицине, как хирургия? — скептически прищурившись, спросил я, ибо всё же немного, но искренне сомневался в мастерстве Эрнеста касательно хирургии. Он уже уверил меня в том, что является хорошим патологоанатомом, но вот насчёт его образованности в хирургии у меня всё равно закрадывались небольшие сомнения.              Эрнест не торопился отвечать и немного недовольно поглядывал то на меня, то в окно, за которым светило яркое солнце, а лёгкий ветерок небрежно гладил кроны деревьев.              Эрнест видел, что я был настроен чрезвычайно решительно и нельзя просто взять и отвязаться от меня так легко, как в прошлые разы. Он всё прекрасно понимал, это было видно по его глазам, он всегда смотрел на всех вокруг таким пронзающим взглядом, словно заглядывал в самые недра души.              Он немного подумал, и я уже решил, что он мне ничего так и не скажет, но всё же Эрнест ответил мне.              — Виктор… Вы ведь искали официальные документы обо мне, верно? — заинтересованно сощурив глазки, с явным подтекстом спросил у меня Киллерман. Он будто бы говорил: «Ты искал информацию обо мне не там, где стоило». Я ощутил вызов в этих словах и пуще прежнего решил добраться до правды.              — Да, у меня есть даты, когда вы ушли на фронт и когда были зачислены в мединститут.              — Ваши документы, может, и достоверны. Но ни в одном из них не описан мой жизненный путь как врача, — отодвинув от себя тарелку с недоеденными яствами, которые я любезно предоставил ему, Эрнест отстранился и уставился прямо на меня взглядом, в котором читалась вселенская усталость. Я полагал, что причиной его усталости непосредственно являюсь я сам, но теперь мне было наплевать на это. Я и не мог больше церемониться с ним и ходить вокруг да около, словно мартовский кот, выжидающий свою даму.              — Может, тогда вы сами расскажете мне о себе? Всё-таки я знаю о вас лишь сухие и официальные факты, а это маловато для человека, который живёт с вами под одной крышей, — мягко предложил я.              К слову, сейчас объясню вам, почему я был так мягок к Эрнесту. Я его совсем не знал как человека, но очень хорошо чувствовал его настроение и видел его эмоции, пусть и ледяные.              То, как он был аккуратен, то, как медленно он изучал окружающих себя и не мог расслабиться, говорило мне о его страхе. За годы жизни я понял, что любая аккуратность и медлительность по отношению к людям происходит от страха разного рода. Иногда от страха сближения, иногда от страха доверия и тому подобное.              Поэтому я легко мог предположить, что он привык бояться и смотреть на людей издалека, прежде чем хотя бы вступить с ними в контакт. И это было очередным подтверждением его отречённости от людей.              — Вы сами на эти грабли наступили. А я вам говорил — не надо! — язвительно указывая на свою правоту, воскликнул Киллерман.              — И снова вы отшучиваетесь, — отрешённо усмехнулся я и, усевшись на стуле поудобнее, уточнил: — Неужели история вашей жизни настолько секретна, что вы не способны доверить её какому-то простому детективу?              Он промолчал. Я около минуты надеялся, что Эрнест ответит мне хотя бы что-нибудь, но он всё молчал. И самое интересное: он отвёл взгляд. Больше он мне в глаза не смотрел. А значит, это оказалось правдой, я попал в самую точку, он не хотел говорить о своей прошлой жизни, чтобы не вспоминать всё по новой, может, он не доверял мне, а может, Эрнест и не помнил о своей прошлой жизни.              Мы помолчали ещё минуту, я устало вздохнул и с напором в голосе сказал:              — Знаете, некоторые ваши сослуживцы говорили о самоубийстве после ухода с фронта. И пусть оно не произошло физически, но морально — я вижу, вы действительно совершили самоубийство. Страх поведать лишь одному человеку историю своей жизни говорит о вашем желании хранить её в секрете от всех. А на это способны лишь трупы…              — Может, вы и правы… — немного поникнув, задумался Киллерман, его глаза мудро прикрылись, а руки он скрестил в кулак. — Но я не обязан выслушивать от вас моральные нотации.              — А я не прошу вас слушать. Я требую ответов, — пододвинувшись ближе, строго сказал я, и Киллерман немедленно ответил мне, так же резко продвинувшись навстречу, с вызовом смотря на меня.              — На каком основании?              — На основании того, что вы живёте рядом с моей семьёй, под крышей моего дома, пьёте мой, прошу прощения, алкоголь, спите, пардон, на моих простынях и питаетесь моим доверием к вам.              Эрнест подвинулся ещё ближе, и его голос вмиг стал ещё более холодным и злым.              — Если вы считаете, что пара тарелок еды и жалкая постель дают вам право рыться в моей голове — вы абсолютный инфантил, который требует цирковых трюков от кого угодно, кто ему интересен. Только я не циркач!              — Тогда удосужьтесь рассказать мне о своей жизни, чтобы я не думал, что вы циркач. Чтобы я хотя бы имел представление о человеке, который живёт этажом выше спальни моих дочерей… Иначе я пришлю сюда свою супругу — женщину, которая может разговаривать со своими приятельницами по телефону три и более часа. И вот тогда вы пожалеете, что отказались разговаривать со мной.       — Вы не посмеете!       — Ещё как посмею.              Эрнест, недовольно нахмурив брови, ещё ближе двинулся ко мне навстречу, он было хотел что-то ответить, но одернул себя. И медленно, но верно маска возмущения сползла с его лица, уступая явной задумчивости.              То, что нужно.              В этот момент я подло солгал о своей супруге, она не была прямо-таки болтуньей, по крайней мере, она любила поговорить не больше, чем другие женщины. Может, это и выглядело комично со стороны, но угроза моя была более чем серьёзной.              Я врал. Да. Но я был уверен, что эта ложь сработает, ибо для человека, который вообще не любит говорить о себе, получасовой диалог был куда как лучше четырёхчасовой пытки. Я был уверен, что Эрнест выберет поговорить со мной.               Он вдруг отстранился, притих и опустил взгляд. Я понял, что Киллерман серьёзно задумался, будто он что-то вспомнил или ощутил непреодолимое внутреннее напряжение. Мне показалось, что он словно отстранился от внешнего мира. Он несколько минут посидел в тотальной тишине, смотря в одну точку, и поднялся с места.              Эрнест отошёл в сторону к своему рабочему столу, нагромождённому различными колбами, инструментами и пробирками, и начал расставлять всё на места с резкой, почти тревожной сосредоточенностью.              Он делал какие-то непонятные мне манипуляции: что-то пересыпал на какое-то маленькое стёклышко, поставил его под микроскоп, посмотрел. А после резко отвлёкся и попросил меня убрать еду со стола. Его голос был каким-то сдавленным, словно напряжённая пружина. И я не стал противиться и сделал, что он просит.              Как только поверхность освободилась, он начал тщательно протирать стол, хотя он и без того был чист. После этого он расставил на нём всё ровно, медленно, будто возвращал предметы на «правильные» места. После он открыл окно настежь, и в кабинет внедрился мягкий запах сырости. Погода сегодня была не самой жизнерадостной, за окном с самого утра моросил противный дождик, а солнце как всегда запаздывало в наши края.              Эрнест набросил на плечи клетчатый плед, открыл шкафчик, достал пепельницу, пачку сигарет и, изящно выудив одну сигаретку, закурил.              Эрнест словно проводил какой-то ритуал, прежде чем собраться с мыслями и наконец заговорить. Я с самого начала стал замечать странности, которые, казалось, бросились бы в глаза даже самому обычному человеку, не то что детективу.              Он трижды закрыл один и тот же ящик на ключ, словно проверяя, правда ли он заперт. Прежде чем распахнуть окно, он тихо постучал по раме, тоже трижды, с точностью метронома. Когда, наконец, сел за стол, вытащил сигарету и зажигалку, он трижды пытался её поджечь, хотя пламя воспламенялось с первого раза.              После каждого действия он протирал руки спиртом. Убрался на столе — протёр руки. Разложил инструменты по ящикам — снова спирт. Открыл окно — спирт. Достал сигареты — опять то же самое. Всё это происходило как будто между делом, автоматически, но с пугающей настойчивостью, как неотъемлемая часть того самого ритуала.              Мне это бросилось в глаза сразу. Его движения были отточены, почти идеальны, но в них не было показухи. Скорее отчаянное стремление навести порядок, он делал всё так, будто пытался очистить и пространство, и себя самого, прежде чем заговорить.              Наблюдая за всем этим абсолютно странным для меня ритуалом, который он медленно выполнял с исключительной точностью, я даже и забыл, о чём мы говорили…              Буквально через секунду Эрнест быстро вернул меня в реальность своим бархатистым голосом.              — Я не учился официально очень много лет… Медицину я начал изучать уже с шестилетнего возраста, потому что мой брат подхватил воспаление лёгких. И когда он вернулся из больницы, меня постоянно посылали в одну и ту же аптеку при медицинском колледже, до неё было ехать около часа на трамвае… Там я однажды заинтересовался книгой, которую читал дедушка, работающий в этой аптеке. Он меня уже хорошо знал на тот момент и спросил, заинтересовала ли меня эта книга, я кивнул, и он отдал мне её.              До сих пор помню название: «Медицинский справочник общей диагностики болезней нервной системы». Я тогда мало что понял из прочитанного, мне просто понравился сам процесс чтения, поэтому когда я пришёл в следующий раз, то разговорился с этим дедушкой. Он посмеялся и дал мне справочник медицинской терминологии, чтобы я лучше понимал прочитанное.              — В шесть лет вы уже так хорошо читали? — уточнил я с нескрываемым интересом в голосе.              Понимаете, обычно дети в шестилетнем возрасте не могли читать так бегло и вдумчиво, чтобы понять даже обычную детскую литературу, не говоря уже о какой-то научно-медицинской. И дело было совсем не в образованности и навыке, дело было в возрасте.              — Я помню свою жизнь лет с четырёх. Но первые годы моей жизни хорошо запомнились моему брату. Калеб говорил, что я начал разговаривать, а после и читать уже в двухлетнем возрасте и этим очень напугал его и остальных. Всё начиналось помалу, но он говорил, что я очень быстро учился. Полагаю, в этом и кроется причина того, почему в шесть лет я спокойно брался за относительно серьёзные для ребёнка произведения.              — Я понимаю испуг вашей семьи, всё-таки двухлетний ребёнок обычно только начинает осознавать и запоминать какие-либо слова, учится составлять их в предложения и понимать смысловую нагрузку, — согласился я, вспоминая своих детей, и Эрнест подавленно прикрыл глаза.              — Родители думали, что я болен, и всячески пытались предотвратить мой «недуг». А Калеб считал это благословением, он говорил, что это дар Божий. Поэтому он в секрете от родителей доставал для меня книги, читал, помогал, учил, а мне только и нравилось, — с ледяной тоской в голосе вспоминал Эрнест, и через эти слова я чувствовал всю его привязанность к своему брату. Я, честно признаться, даже немного разволновался из-за этого, ведь сразу же подумал о том, что родители Эрнеста, вернее всего, не были теми, кого бы он мог назвать родителями. Мне казалось, что он к ним вообще не чувствовал никакой любви.              — Вы начали интересоваться медицинской литературой только в шесть лет или раньше? — уточнил я.              — Только в шесть лет. До этого любимой темой для чтения у меня была история древних цивилизаций… Тогда, держа в одной руке книгу, а в другой словарик медицинских терминов, я начал уже испытывать какой-то неугомонный интерес. Я поставил себе цель прочитать её от корки до корки, и я сделал это, даже помню, что на полях книги карандашом записывал свои впечатления от каждой прочитанной страницы. Тогда я впервые в жизни заметил то, как работает наш мозг. Как наше мировоззрение и морально-этические устои заложенные в нас отражаются в той информации, которую мы получаем. Примерно спустя год я стал понимать и анализировать людей, предугадывать их реакцию на те или иные события, действия или слова. Я стал учиться понимать причинно-следственные связи относительно определённых индивидуумов общества.              Всё это произошло благодаря тому, что первый год моего обучения я начал с психологии.              Первая прочитанная книга поразила меня настолько, что я полностью законспектировал её и, вернувшись в аптеку, всё рассказал дедушке в мелочах. Тогда он дал мне новую книгу, и я стал постоянно захаживать к этому дедушке, даже когда брат перестал болеть. Он давал мне новую книгу, я конспектировал и рассказывал ему свои конспекты, и даже строил разные теории, поначалу, конечно, глупые и противоречивые. Иногда он что-то объяснял мне более понятно, чем написано в учебных материалах, иногда он подсказывал мне, — с какой-то лёгкой благодарностью в голосе рассказывал мне Эрнест, но мельком взглянув на меня, он заметил то, как недоверчиво я нахмурился. И я действительно очень скептически отнёсся к тому дедушке, который безвозмездно помогал тогда ещё совсем ребёнку, причём совсем незнакомому и совсем не богатому. Киллерман в один миг уловил мой недоверчивый настрой и внёс ремарки в свой рассказ.              — Я не хочу, чтобы вы думали об этом человеке плохо... Он не делал всё это из каких-то корыстных или грязных побуждений. Он только помогал мне получить образование и поощрял мою тягу к знаниям. Вы знаете, он был человеком, который походил на несостоявшегося по неизвестным мне причинам преподавателя. Возможно, обучая меня, он восполнял свою недостаточность в преподавании.              Я был безмерно ему благодарен за то, что он делал. Годы шли, я становился старше и узнал, что мой брат познакомился с одним молодым человеком, который учился в мединституте. Не знаю, на какой почве, но они заключили сделку, и этот человек раз в месяц снабжал меня медицинской литературой из учебной библиотеки их института.              — Эрнест. А позвольте поинтересоваться, в вас такая страсть к медицине прородилась только из-за болезни вашего брата?              — Да… Я родился в Ирландии. Район Саллахагрейн, где мы жили, был очень бедным, приличным местом его назвать было невозможно. Когда мне было около четырёх лет, я помню, как зимой… Все дети в нашем районе — а у всех было много детей, по четыре, по шесть, по восемь — начали болеть. Многие семьи потеряли своих детей.              Позже, когда я стал чуть старше, узнал, что это была всего лишь утяжелённая форма пневмонии. Они заболели от холода. В нашем районе не было медиков, и, чтобы вылечить ребёнка, нужно было ехать в соседний. А когда родители работают день и ночь, это почти невозможно. Их, конечно, отвозили, но там их даже не клали в стационар. Хотя, казалось бы, двухсторонняя пневмония, серьёзный воспалительный процесс, лёгким наносится страшный урон, и с каждым днём состояние ухудшается, но даже в таком состоянии детей не госпитализировали… Не было места.              Той зимой от этой болезни умерло двенадцать детей. И никто из нашей семьи.              Но самое страшное заключалось в том, что через год, когда мы уже переехали в Лондон, мой старший брат зимой подхватил воспаление лёгких.              — Это был Калеб или другие братья? — поинтересовался я, дабы напомнить Эрнесту о своём присутствии и о неизгладимом интересе к истории его жизни. Я полагал, что рассказывает мне о своей жизни он честно, я хотел на это надеяться, ведь проверить правдивость его слов было бы невозможно.              Но моих сомнений становилось всё меньше и меньше по мере того, как я наблюдал за поведением Киллермана во время рассказа. Повествование было очень эмоциональным. Я тонко чувствовал то, что он испытывает, и понимал, как дорога для него история его жизни. Также, наблюдая за аккуратностью Эрнеста, я понимал насколько утрачено доверие этого человека к людям.              — Калеб, — кивнул он, мельком взглянув на меня. — Другие братья с нами уже и не жили почти… Они сбежали из дома достаточно рано.              — Почему? — удивлённо спросил я. Конечно, я понимал, что к моменту переезда всей семьи Киллерманов в Лондон старшие сыновья уже были совершеннолетними, но сама формулировка «сбежали из дома» просто заставляла меня уточнить причину. Эрнест тяжело вздохнул, будто не желая окунаться в воспоминания прошлых лет.              — Знали бы вы моих родителей, тоже сбежали бы, — сухо выдал он. — Калеб и меня забрал из дома примерно через год после переезда в Англию. Он нашёл работу, и мы с ним стали жить в комнате в одном из старых домов в районе Хакни. Там помимо нас жила ещё куча народу, но при этом такая жизнь всё равно была спокойнее того, что ждало нас дома.              Вы и сами знаете. Хакни весьма бедный район с очень тесной застройкой. В те года там проживало большое количество иммигрантов, в особенности евреев, и нам очень повезло с ними сдружиться. Моя мама была еврейкой, папа ирландцем, поэтому мы быстро нашли со всеми соседями общий язык. К слову, на английском мы говорили с самого детства, поэтому проблем с языком не было. И несмотря на то, что мы были намного младше других, жить там оказалось весьма безопасно в сравнении с нашим домом… Поразительно... Чужие люди были к нам добрее нежели наши родители...              Я мысленно усмехнулся. Наполовину еврей, наполовину ирландец, с фамилией, имеющей немецкие корни. Самый настоящий анекдот.              — Мы переезжали из Ирландии зимой, в тот год зима была по-настоящему безжалостной, на улице стоял собачий холод. Никакого центрального отопления, никакого мало-мальски весомого тепла, только одежда, которую мы в безмерном количестве напяливали на себя, чтобы не замёрзнуть. Несколько ночей выдались особенно холодными, после них Калеб и слёг.              Мы тогда ещё жили в родительском доме, а родители никогда нашим здоровьем особо не занимались. И я понадеялся на Лондон, как на развитый мегаполис. Будучи ребенком, я думал, что нам помогут... Крупный город, богатая страна, куда ни плюнь, то знать, то интеллигенция, больниц пруд пруди. Я был, наверное, очень наивен…              На последних словах Киллерман вдруг поник пуще прежнего и нервно стал потряхивать ногой, словно мысленно обвинял себя в том, что ничего не знал и не смог помочь брату раньше. Я бы очень хотел успокоить его и сказать, что он в столь малом возрасте не должен был знать всех тонкостей о законах работы с иммигрантами в новой стране. Но он меня вряд ли бы послушал.              — Вы были ребёнком. А все дети имеют весьма наивный рассудок, — немного грустно, но в большей степени понимающие сказал я.              — Понимаете, те двенадцать детей, погибшие годом ранее, были мне чужими. Да, мы были знакомы, да, я был на их похоронах, как и весь народ из близлежащей округи, но я не знал их близко. Они не были мне родными и любимыми. Поэтому их смерти я не рассматривал как что-то невообразимо страшное, я просто понимал сухой факт того, что они погибли из-за ошибки государственного режима. Конечно, моя душа как ребёнка металась из-за несправедливости жизни, но на этом всё.              А когда от той же болезни слёг мой брат, я оказался в ужасе от того, что не могу помочь человеку, который заботился обо мне всю жизнь. Я тогда очень остро ощутил свою немощность и бесполезность… Самые страшные для меня чувства.              Я вообще не отходил от его постели и просил помощи у родителей, но это не сработало. Отец был в ярости от моих просьб отвезти Калеба в больницу, якобы я создаю ему проблему на ровном месте, а мать смиренно уверяла себя, что это лишь простуда. Тогда я понял: просить отца о помощи нужно при ком-то чужом, так всегда делала мама, чтобы получить своё. При посторонних он никогда не показывал свой характер, он не мог отвертеться. Так и случилось. На улице, на рынке, при всех, я сказал, что Калеб болен пневмонией и его нужно срочно вести в больницу. Я сказал это громко и чётко, насколько вообще возможно для шестилетнего ребёнка.              Папаше деваться было некуда, в тот же день мы отвезли Калеба в больницу.              Но там его не хотели класть на лечение: нет английского паспорта, нет вида на жительство, нет ничего, вообще ничего. Врачи в том отдалении встретили нас криками, нравоучениями и явным недовольством… Нас в шею гнали из больницы, словно мы прокажённые, они не обращали внимания на мои слёзы, не обращали внимание на уговоры и даже на самого Калеба, который был в ужасном состоянии… Я кричал на английском, пытался так, чтобы меня поняли, но никто не понимал... Никто не хотел помочь...              Мне тогда повезло. Заведующая той больницей услышала мои мольбы, она подошла ко мне и я замолк... Я лишь увидел сожаление в ее глазах, лёгкую тень сомнения на лице, а после жалость и смиренное принятие. Она сжалилась.              Она проводила нас в другое отделение, и уже там о Калебе позаботились. В том отделении врачи были самыми настоящими: сочувствующими, сопереживающими, желающими вылечить, помочь, поставить на ноги.              И когда Калеба положили в стационар, я наотрез отказался покидать больницу. Отец уговаривал, давил, угрожал, но на людях не позволял себе истерик, слишком заботился о своей репутации. Он всегда стремился казаться лучше, чем был. Поэтому я остался и провёл с Калебом в больнице почти две недели.              За это время я успел понять, почему в той забытой богом деревушке, которая даже непонятно к какому району относилась, но была для меня домом, погибло двенадцать детей. Мы жили в захолустье, по сравнению с Лондоном, простая деревня в Леттеркенни была тенью мира. Больных бесчисленное количество, а мест для них едва ли хватало. И когда я увидел ту же самую картину происходящего уже в Лондоне, я осознал причину стольких смертей.              Оказалось, что на два огромных района было выделено всего одно медицинское учреждение, даже если врачи работали день и ночь, они бы не могли помочь всем. Один госпиталь на тысячи человек. Всё потому, что это были нищие кварталы, а на бедняков власти всегда смотрят свысока, если вообще смотрят, — недовольно пожав плечами, сказал Эрнест, и вновь потянулся в шкафчик за сигаретами.              Он явно казался мне человеком, жаждущим справедливости, ведь как ни крути один несчастный госпиталь на два крупных района в Лондоне — это позорище то ещё. И Эрнест, уже будучи ребёнком, это понимал. Хотя после столь краткого рассказа о его жизни мне даже показалось, что ребёнком-то он никогда и не был.              Рассказ Эрнеста произвёл на меня неизгладимое впечатление. Я осознал, в какой бедности он жил. И от этого мой вопрос о том, где же его брат или сам Эрнест взяли деньги на образование, уже был вопиющим в моей голове. Но задать его, перебивая рассказ Киллермана, я не мог. Это было бы верхом невоспитанности.              Весь наш разговор я практически ничего не говорил, уточнял какие-то мелочи, и на этом всё. Я всё время только смотрел на него. Смотрел в упор. И я не мог насмотреться, у него была просто необычайная внешность. То, как он щурил один глаз, когда говорил о чём-то неприятном, то, как он боялся посмотреть на меня в ответ.              Я думал, что он не смотрел на меня, потому что для него было непривычно делиться с кем-то историей своей жизни. Он же изначально не хотел говорить, это я настоял. И он заговорил, но смотрел куда-то в одну точку, на какой-то отстранённый предмет. Наверное, так ему казалось, что меня как будто и нет, что он сам себе пересказывает историю своей жизни.              Я видел, как ему тяжело, видел, как он нервничает, поэтому я старался быть понимающим и тактичным.              Я тогда сам не понимал, почему я так отчаянно старался сделать всё для того, чтобы он хорошо себя чувствовал. В тот момент я думал, что это моя банальная вежливость, приумноженная на сотню процентов из-за симпатии, которую я испытывал к Киллерману.              Эрнест снова закурил и вновь заговорил, только теперь в его голосе слышалась не только тоска, но и благодарность на пару с возмущением.              — Коридоры были забиты койками. Люди лежали вдоль стен, на носилках, на полу — с лихорадкой, с язвами, с кашлем, в бреду. Но им всем помогали... Тогда я впервые увидел как вырезали и обрабатывали язвы. Сейчас я с закрытыми глазами это сделаю, но тогда я испугался.              Там были настоящие врачи, они помогали, они не злились, не отворачивались, не жаловались, не гнали. Они относились к чужим и обездоленным, как к своим родным. Это потрясло меня.              Я впервые в жизни своими глазами увидел, что один человек может не только нанести вред другому. А действительно имеет возможность спасти другого, если у него есть сострадание. Не деньги. Не власть. Просто человеческое сострадание. И, естественно, образование.              Именно тогда я понял, что должен стать врачом. Не ради признания, не ради науки, не ради престижности. Нет… Я должен быть готовым помочь Калебу в тот момент, когда он окажется на грани. Когда он сам не сможет помочь себе…              Я стал учиться ради него. К учёбе и самообразованию меня подтолкнула болезнь Калеба, а после и тот дедушка из аптеки при колледже, куда я ходил за лекарствами для брата… — признался Эрнест и тот же час успокоился. Как-то подозрительно резко он перестал смотреть в одну точку, прекратил потряхивать ногой, и даже сигарета в его руках осталась недокуренной.              Я подумал, пока мы молчали, и продолжил диалог.              — То есть в самом начале вас никто этому не учил? — спросил я, и Эрнест, немного подумав, с интересом взглянул на меня, пожал плечами и отрицательно кивнул. На этом остановиться я не мог, ведь вопросов у меня было хоть отбавляй.              — Допустим, вы занимались теоретическим образованием самостоятельно, но как же практика? Любому медику, несмотря на обширную теоретическую часть, нужна практическая часть. Как вы её получали, когда вы были, возможно, уже подростком, юношей?              — Я стал практиковаться примерно через два года после того, как мы переехали в Лондон. Но практиковать именно хирургию в свободном доступе я не мог, несмотря ни на какие связи. Конечно, получалось, но изредка, всё-таки это серьёзное врачебное дело. Я мог зашить кому-нибудь внешнюю рану, помочь вырезать язвы, обработать пролежни, прижечь раны, и что-то в этом роде, но не больше… Большего мне не доверяли.              Всё то время, что у меня не было практики, я старался как можно большего достичь в теории. Мне с каждым днём было всё мало знаний, я становился старше, а жажда образования никуда не девалась.              За несколько лет самообразования я сделался отчаянным и болезненным. Я стал замечать, что мне уже не хватает тех знаний, которые я мог получать самостоятельно. Старые исследования, идеи прошлых лет, история медицины. Всё! Всё приелось! Всё было изучено мной с десяток раз! — воскликнул Эрнест, с неким ужасом и стыдом вспоминая былые годы. А я обомлел от такого напора Киллермана, который неожиданно для меня ярко расплескал свои эмоции. Он вдруг стал куда более уверенным и бесстрашным в своих словах. Он всё чаще смотрел мне в глаза.              — И всё осело в грудной клетке, как пыль, а я желал кислорода, желал свежего воздуха, веяния нового времени, новой науки. А выхода заполучить новые знания у меня особо не было, и даже эти выходы были для меня закрыты из-за моего низкого происхождения… Я, загнанный в угол, впал в какую-то страшную агонию. Всё моё естество, каждая мысль, каждая клетка жаждала одного: доступа к знаниям. Не просто книжек, не просто чужих лекций, а живого, настоящего прикосновения к науке. Я хотел видеть, хотел осязать, экспериментировать, пробовать, ошибаться. Мне была необходима практика, обширная и многогранная практика и более масштабное поле для изучения, — раскинув руки и в упор смотря на меня, заявил Эрнест.              Я вдруг понял, что он разошёлся, но это только радовало, я был нескончаемо счастлив от того, что он спустя пару стопок алкоголя и несколько долгих минут стал всё больше доверять мне.              Я заметил очень большое различие в поведении Эрнеста, когда он был трезв и слегка пьян. Когда Киллерман был трезв, то он походил на самоубийцу, чья последняя попытка не увенчалась успехом: угрюмый, неразговорчивый, отчуждённый и болезненный. Стоило Эрнесту выпить, как в нём просыпался то ли актёрский талант, то ли его истинная, искромётная натура, которая отличалась очень яркой язвительностью и совершенной прямолинейностью.              — Я жаждал учиться по-настоящему, изнутри. Это было моим самым заветным желанием, и я готов был на всё, лишь бы заполучить желанное.              В углу той комнаты, где мы жили, была убогая, даже смешная самодельная лаборатория. Настолько жалкая, что скорее напоминала уголок сумасшедшего школьника. Пара баночек с подписями, самодельная спиртовая горелка, старенький микроскоп, который я буквально выменял у школьного лаборанта за помощь в уборке класса. Но в ней не было ничего, что нужно было настоящему исследователю. Но даже в этом углу я проводил часы. Я резал, мазал, разводил, наблюдал — и всё это впустую, потому что не хватало самого главного: настоящих реактивов, оборудования, условий.              От отчаяния я начал одержимо искать пути. Тогда мне и пришла в голову безумная мысль — пробраться в лабораторию при медицинском колледже. Там было всё: стерильные столы, центрифуги, препараты, книги, научные работы, запах антисептика, который бил в нос. Я не мог устоять. Однажды ночью я тайком перелез через забор, пробрался в здание. Мне казалось, что я почти у цели. До двери оставалось каких-то пять шагов, но меня поймал охранник. Старый, злой, с кривым носом и дубинкой в руке. Он объяснил мне, что так делать нельзя, доходчиво объяснил. Чуть ноги не переломал, гад. А я так и не успел объяснить ему, что я не вор.              К этому моменту рассказа Эрнест уже вовсю расхаживал по кабинету в разные стороны со стаканом алкоголя, который я любезно принёс. За окном всё так же моросил дождь. Однако теперь в комнате нас было не двое, а трое, к эмоциональному и интригующему рассказу присоединился пëс Эрнеста, который заделался столь же внимательным слушателем, как и я.              И вот мы уже вдвоём наблюдали за Эрнестом, как завороженные.               — И когда я полз домой, неся на себе не столько синяки, сколько стыд глупейшего поражения, я думал, что готов сдаться. Я был как больной. Мне казалось, будто весь мир смеётся надо мной. Как будто я подглядывал за знаниями, на которые не имел, ни права, ни дозволения. Я лежал потом в своей комнате, глядя в потолок, и думал, как же это глупо — быть настолько близко к своей мечте и при этом настолько беспомощным. Самым ужасным было объяснять Калебу откуда она мне столько ран...              Тогда я ударился в жестокую меланхолию. Душа болела, разум метался. Образование казалось вполне досягаемым, но одновременно абсолютно недоступным, конкретно для меня. Это тяжёлое, липкое состояние, которое трудно назвать просто депрессией. Это было почти как траур. Я ходил как в бреду. Не ел. Почти не спал.              Мечта была так близко — и всё же совершенно недостижима.              В последний отчаянный жест я пошёл в аптеку при институте. Я упал перед этим дедушкой на колени и стал слёзно умолять, чтобы он дал мне доступ к аптечной лаборатории. Мне было мало знаний. Медицина уже тогда стала моей манией. Я не просто хотел лечить — я хотел понимать всё, я хотел знать каждую деталь, даже незначительную. Я хотел разбирать тело человека, как часы. Видеть в крови структуру, в тканях — смысл, в смерти — закономерность.              Стоя перед ним на коленях, словно нищий и больной проходимец, я рассказал ему всё, что накопилось за годы, о мечте, о боли, о невозможности. О том, как сильно хочу учиться. Как я мечтаю стать учёным, не по прихоти, не из тщеславия, а потому что чувствую — это моё. Моё до костей.              За много лет нашего знакомства он всё ещё не знал, кто я. Он не знал, из какой я семьи. И я всё рассказал. Мне было стыдно и унизительно говорить правду. Но я готов был на все, лишь бы мне было позволено прикоснуться к бóльшим знаниям. И я признался, что о медицинском образовании могу только мечтать.              Он немного помолчал и в итоге сжалился надо мной. Но установил определённые рамки дозволенного: сказал, что я могу приходить в лабораторию только два раза в неделю, не чаще. Это были суббота и воскресенье, в эти дни вечером после закрытия хозяин никогда не приходил за выручкой, он занимался пьянством в баре и возвращался домой в беспамятстве. Но даже в эти дни я всё равно был на страже и страшился, что он может зайти.              — Почему вы боялись? — спросил я, а Эрнест взглянул на меня как на круглого идиота и, вытянув руки в стороны, указал на собственное тело. Я в недоумении вскинул бровь.              — Виктор, вы смотрите на меня и ещё спрашиваете. Я не способен на физическое насилие, не способен на драки, какие-то поединки, перестрелки и всё остальное, что так нравится другим. Я не поддерживаю эту монополию насилия. В моей крови еë нет. А тогда я ещё был на голову ниже и килограмм на пятнадцать меньше. А хозяин той аптечной лавки был жирным бугаем. Он бы убил меня одним махом, подумав, что я вор.              Эрнест рассказал это с долей возмущения из-за моей глупости.              — Страх был, но жажда знаний была больше. И вот — два года. Два года я провёл в той лаборатории. Она стала для меня храмом. Я изучал всё: бактерии, ткани, реакции. Учился работать с разными субстанциями, с реагентами, с препаратами. Иногда забывал о еде, иногда — о сне. Я дышал лишь своей страстью к медицине…              И в этот момент исполнилась мечта всей моей жизни. Калеб вернулся с работы поздно ночью, я по привычке проснулся, чтобы заварить ему чай и разогреть остатки еды. А он вдруг подошёл, обнял меня и сказал, что совсем скоро я наравне с другими учениками медицинского института буду получать образование…              — Простите, я уточню, получается, вы не работали?              — Нет, — отрицательно кивнул Эрнест, присаживаясь обратно ко мне за стол.              — А ваш брат? — спросил я, и, немного задумавшись, Киллерман одним лёгким и изящным движением взъерошил свои волосы и всё же припомнил.              — Я знаю, что он вместе с друзьями держал автомастерскую. Иногда, когда никто не мог остаться со мной, Калеб брал меня с собой в мастерскую.               — В те года автомастерские не были так распространены, как сейчас… — тише прежнего, словно неаккуратно озвучивая вслух свои неуверенные мысли, пробормотал я, а после, чуть прокашлявшись, спросил. — Скажите, откуда у вашего брата были деньги на зачисление вас в мединститут?              Эрнест мгновенно изменился в лице. Его брови еле заметно нахмурились, глаза застыли на месте, он выглядел так, словно пытался вспомнить, была ли хотя бы какая-то доля правды в том, о чём я говорил. Я сперва даже не понял, почему его реакция была такой, но в тот момент, когда он поднял на меня свои прекрасные глаза, я окончательно убедился. Он ничего не знал о деньгах своего любимого брата.              — Деньги? — словно не поверив мне, в замешательстве спросил Эрнест с какой-то скромностью в голосе. Я даже подумал, что Эрнест испугался, он снова притих, отстранился и стал серьёзнее прежнего.              — Да… Чтобы купить место на обучение в медицинском институте, необходимо выложить кругленькую сумму. Сейчас ежемесячный взнос за право обучения в институте составляет тысячу франков. Откуда у вашего брата были такие деньги? — вновь спросил я, но и сам понимал, что вопрос мой был бесполезен. Я уже видел по Эрнесту, что он ни черта не понимает, о чём идёт речь. Я видел в его глазах ужас, сомнения, страх, для него образование, институт, его знания и достижения значили очень много, поэтому, узнав, что за его обучение заплатили, он поник. По крайней мере, я считал, что дело было именно в этом.              — У него не было денег… Он… Он сказал, что отослал несколько моих научных работ в этот институт и меня зачислили по этой причине. Он сказал, что я попал на бюджетное место, — в замешательстве, неуверенно и тихо объяснял мне Эрнест.              — Эрнест, я буквально недавно занимался вашим восстановлением в институте, и ранее вы были зачислены на платную учёбу… В этом институте нет бюджетных мест, и вы не могли учиться там бесплатно.              Мы надолго замолчали. Я понимал, в душе и мыслях Киллермана, вероятно, сейчас происходил целый переворот. Причиной которого, к слову, стал я и моя жажда узнать куда больше, чем я уже знаю.              — Вы верили брату беспрекословно? — мой голос в такой стерильной тишине прозвучал исключительно звонко и отрезвляюще. Этим вопросом я будто бы вернул Эрнеста из бытия своих мыслей в реальность.              — Вы попросили рассказать о моей жизни как медика, и я это сделал. Я более чем удовлетворил ваше любопытство, — строго сказал мне Киллерман и поднялся с места.              — Но постойте, Эрнест.              — Мой лимит терпения и слов на вас исчерпан! Вы узнали, что хотели, а теперь оставьте меня в покое…
74 Нравится 0 Отзывы 44 В сборник