детство свято, и оно не должно пойти по пизде.
Впервые он запретил прикасаться к себе в восемнадцать.
Мать потянулась обнять: как будто это нивелировало бы все, что она сказала ранее. Джисон задохнулся; показалось, что если она коснётся его — это будет словно изнасилование.
— Не трогай меня, блять, — прошептал он. Ком стоял в горле, слова не выходили громкими, он даже шевельнуться не мог. — Не приближайся ко мне.
Но его никто не услышал.
Как, в общем, и все время до этого.
~
Он никогда не считал себя обычным ребёнком. Скорей, идеал «обычности» был для него недостижим с самого детства; он всегда думал, что с ним что-то не так, а вот другие, они нормальные, они
обычные.
Для него было абсолютной нормой смотреть на других детей, на их родителей, хладнокровно анализировать паттерны их поведения, привычки, и присваивать их себе.
Он выучил этот урок ещё в садике: если ты считаешь себя лучше всех, тебя бьют. Если ты выделяешься из толпы, ты изгой. Если хочешь иметь друзей — будь нормальным. И он
был.
В школе поначалу было сложно. Сложно влиться в компанию, потому что дети сбиваются кучками, как мелкие рыбки, у них нет авторитетов, у них есть инстинкт: хочешь выжить — будь в команде с кем-то. И если сперва Джисону было хорошо одному: без друзей, без соседа по парте, без гулянок по вечерам, то потом его быстро окрестили уродом и отщепенцем, и пришлось поневоле пожинать плоды собственной индивидуальности.
Дело в том, что дома ему слишком часто говорили, какой он исключительный.
Наш Джисонни начал читать аж в пять лет. Наш Джисонни пошёл в музыкалку в четыре года.
Наш Джисонни помогает маме во всем, да, милый?
И он кивал, потому что похвала оседала приятным горячим удовольствием в животе. И потому что он был нужен.
Мама воспитывала его сама. Отец видел в нем мебель: диванчик в гостиной. Корми диван, мой, иногда поглаживай по подлокотнику, и больше ничего не надо. О том, чтобы хоть раз услышать, что Джисон
говорит, речи даже не шло. Отец не был злым — просто слова Джисона проходили сквозь него. Максимум внимания, которое можно было получить от отца, это когда он заходил во время просмотра мультиков и называл происходящее на экране «полным ужасом» и «да как такое дети смотрят».
Мать же… совсем другая.
Она никогда не была злой — типа, по-настоящему злой злодейкой из сказки. Но в ней находилось маленькое колесико, как в зажигалке: чуть щёлкни, и вспыхнет огонь. Она была вспыльчивой, агрессивной и ненавидела тупые вопросы. Настроение у неё менялось волнами: то сюсюкала и умилялась над «милой мордочкой моего сыночка», то срывалась в пощечины, ремнём по жопе и за волосы об ковёр — за враньё. Пиздила всегда за враньё.
Врать Джисон начал очень рано. Из-за музыкалки, из-за друзей, съеденных сладостей, рассыпанного какао, сломанного бачка в ванной. Потому что где-то в подсознании знал: соврёшь, и тебя не будут бить. Соврёшь — и виноват будет кто-то другой.
Уже подрастая, понял, что виноват всегда будет он.
В школе Джисон умудрился сочинить себе целую личность. Он выдумал себя заново: очень много врал, очень много придумывал и фантазировал, а поскольку не был обделён тем, что знатоки с отвращением называют «харизма» и «артистизм», быстро влился в самые популярные школьные компании.
В прошлом осталось то, как эти же самые дети бойкотировали его неделями, звали жирным, запирали в кабинке туалета. Теперь они были друзьями: потому что Джисон понял, как работает толпа. Покажи толпе то, что ей нравится — и она будет тебя обожать.
Его не обожали, конечно, даже не боялись, но считали милым дурачком, смешным, забавным, придурковатым одноклассником без тормозов. Тем самым клоуном класса, который сидит на задних партах и шепотом комментирует действия учителя так, чтобы все смеялись. Тем самым, кто смеется сам над собой, поскользнувшись на мокрой тряпке. Тем самым, на которого с презрением смотрят девчонки, но над шутками хихикают.
В школе стало легче дышать, когда он окончательно перестал быть собой и стал тем, кто нравится людям.
Это было сложнее, чем казалось. Но это было
легко вычислить.
Сложно было вычислить настроение матери, например. Отец работал, его вечно не было дома, а мать, гордо называющая себя «домохозяйкой», постоянно находилась в квартире. Приходя со школы, надо было внимательно, но не пристально осмотреть ее лицо. Расстроена? Злится? В бешенстве?
Лезет обниматься — точно надо ответить. Начинает с порога пилить — молчи, Джисон, просто молчи, опусти голову, смотри в пол, не шевелись, не дёрнись, даже не дыши, потому что одно неверное движение, и ее пиление превратится в истерику. Истерика — значит, будут бить.
Боль Джисон никогда не любил.
С детства у многих плохие воспоминания стираются, остаются только хорошие, и он не был исключением. После каждой страшной ссоры с матерью (не сдал экзамен по пианино; порвал недавно купленные штаны; что-то выпало из рук и разбилось; три по алгебре), она обычно шла к нему мириться, гладила по волосам и говорила, как сильно его любит. У Джисона перед глазами стоял ковёр, вымазанный кровью из носа, но ковёр быстро забывался. Он прощал.
И прощал. И прощал.
Мать била всегда за дело — за то, что не слушается. За то, что считает себя лучше неё. За то, что перечит и врет. Если хоть рот на неё откроешь, или неудачно пошутишь — поначалу будет разговор на натянутых тонах, а потом пощечина, крепкая хватка за волосы, и башкой в пол. Лицом Джисона были протерты все полы в их небольшой трешке.
Однажды его мать вызвали в школу за то, что он якобы назвал какую-то девочку «сукой», а та нажаловалась классной руководительнице на матершинника. Это время четвёртого или пятого класса, мат был одним из смертных грехов.
Они сидели перед директором — мать, Джисон и девочка с родителями, — и директор рассказывал всю историю от начала до конца. В какой-то момент обратился к Джисону: «Скажи, ты правда так ее назвал?». Джисон только открыл рот, в голове пульсировала несправедливость обвинения и яркое «
НЕТНЕТНЕТ», но мать ответила за него: «Я поговорю с ним дома. Приношу свои извинения», и тогда он понял, что все. Он виноват.
Он боялся ее наказаний до ужаса. Не потому даже, что они были болючие. А потому, что ничего не мог сделать или сказать в ответ.
Потому что с самого детства его никто не спрашивал. Его ставили перед фактом. А если он не выполнял, били.
И он привык вести себя так, чтобы ему никто не причинял вреда. Разумеется, это сработало. Если ты искренне пытаешься угодить людям, рано или поздно, это даст свои плоды.
С матерью ложь не прокатывала — с одноклассниками ещё как. К старшей школе Джисон стал мастером спорта по фигурному вранью. Он придумал себе идеальную жизнь: у него любящие, красивые родители; он закончил музыкалку, потому что «обожает» музыку; он не может гулять поздно вечером и всегда в компании держит телефон включённым, потому что любит свою семью. Он — Хан Джисон, и у него все в порядке.
Он всегда в порядке. Он —
нормальный.
Разумеется, как и все идеальные вещи, эта тоже разбивается к хуям.
~
Логично было бы спросить — а что, собственно, из него растили? Кого хотели видеть? Со всеми этими табелями, аттестатом из музыкалки, частной школой и дрочкой на внешний вид? Джисон ходил в секции бассейна, волейбола, тхэквондо и легкой атлетики, чтобы —
что?.. Какой ребёнок в итоге удовлетворил бы его мать?
Мама говорила, поднося чайную чашечку к губам и оставляя на ней тонкий след коралловой помады:
— Вот вырастешь, выучишься, уедешь в Корею, и маму свою туда увезёшь, — чашка опускалась на блюдце, ни звона, ни колыхания. — Ты у меня такой умный. Единственный мой сынок.
Джисон только тупо кивал в ответ. Ему нравилась Малайзия. Он не понимал, зачем куда-то уезжать. Мама начинала фантазировать о том, какой огромный дом он ей купит. Как все будет хорошо. Отец сидел по другую сторону кухонного стола. Он напоминал предмет мебели ещё больше, чем сам Джисон.
Она, верно, считала, что дала ему все самое лучшее. Что вырастила идеального, полностью обычного со всех сторон, миленького, (возможно, не самого умного, но мордашка компенсирует) маленького гения, аса, который умеет очень быстро читать книжки и так хорошо учится в школе. А как он играет на пианино!.. Идеальный слух. Ты, Джисон, с детства ни на кого не похож. Один такой,
исключительный.
Впоследствии, он иногда заходился в истерическом смехе, когда вспоминал разговоры с матерью о вузе — разумеется, Сеульском, — о работе, об огромной зарплате, о контрактах с оркестрами и собственной карьере пианиста — самого известного малазийского пианиста в мире, или, скажем, бизнесмена: шоу-бизнес, сцена, софиты.
Смех приходил и уходил, а слез так и не было. От химии в больницах всегда так. Ржешь, как наркоман, а вот реветь не выходит.
В больницу его впервые кладут в шестнадцать. Ногу отнимают в семнадцать. Мир наполовину гаснет за полгода до операции икс, потому что родители долго отказывались от ампутации. Джисону было семнадцать. Своего мнения он не имел.
Тогда он и думал, что жизнь — его бесполезная, маленькая, полная страха и вранья жизнь — кончится. И очень надеялся на это.
К сожалению, у жизни были на него другие планы.
~
Забавно, он даже не понял сразу, кто больше разочарован тем, что он выжил — он сам или мать. Отец, постаревший, суровый, на которого он опирался при выписке, молчал. Вряд ли Джисон слышал от него больше пары слов за последние дни.
Мать вилась кругом, выстраивая ему новую жизнь, якобы дарованную второй раз. Судя по всему, она предпочла бы завести нового ребёнка, чем продолжала тянуть неудавшегося.
Джисон впервые запретил прикасаться к себе в восемнадцать.
Мать потянулась обнять: как будто это нивелировало бы все, что она сказала ранее. Джисон задохнулся; показалось, что если она коснётся его — это будет словно изнасилование.
— Не трогай меня, блять, — прошептал он. Ком из горечи стоял в горле, слова не выходили громкими, он даже шевельнуться не мог. — Не приближайся ко мне.
Но его никто не услышал.
Как, в общем, и все время до этого. Но уже никогда — после.
Потом все было по-другому. Он понимал, что мама его любит, он давал себе отчёт, что его вырастили в сытости, относительном достатке и с должным образованием, но в нем что-то надломилось.
Последняя соломинка переломила спину верблюда, вроде, есть такое выражение. У Джисона дохуя было этих соломинок — и он бы честно держал их дальше, даже не задумываясь,
что не так, продолжая врать себе и окружающим, но он сломался. И перестал врать на какое-то время.
За этот период он полностью испортил свои отношения с родителями. Оказывается, его «правда» и «правда» матери не сходились в корне, вот так сюрприз. Правда, бить подростка уже было не комильфо, даже не учитывая то, что подросток немного недособранный.
Школу Джисон так и не закончил. Ему выдали аттестат и отпустили с богом. Об универе он даже не заговаривал — пошёл устраиваться на работу. Ну как пошёл: еле-еле поковылял.
Самое интересное: его взяли. Баристой в милое кафе в Майнс Шопинг Молл. Даже разрешили сидеть, а не стоять за стойкой. Джисон чуть ли не впервые в жизни был по-настоящему удивлён. Оказывается, к нему могут относиться по-человечески, даже если он не будет врать.
Все испортилось, когда он случайно выяснил, что мать следила за ним и тайком шпионила, вычислив место работы и провожая до дома за тонированными стёклами машины. Скандал был страшный. Явственней, чем когда-либо, Джисон слышал, как у него съезжает крыша.
Он ненавидел родительскую квартиру. Каждый метр там был в
ней, каждый сантиметр — в страхе, каждый шаг грозился быть погребённым и задушенным заботой.
В Корею он убегает через три дня после своего дня рождения. Ему двадцать. Рейс откладывают из-за цунами или типа того, но он терпеливо ждёт в аэропорту, теребя штанину над косметическим протезом. Из вещей — походный рюкзак с прошлой жизни, спортивная сумка, да костыль. Он прячется в самолете так, словно это ноев ковчег.
С тех пор родителей он не видел. А с Бан Кристофером Чаном знакомится чуть ли не с первых дней в Инчхоне.
~
У него были накопления, деньги с продажи приставки и попросту украденные у родителей. Джисон понятия не имел, что будет делать, плана не было. Он жил в хостеле, и там же его настиг первый приступ. Сил и исключительного внутреннего упрямства хватило на вызов неотложки.
В больнице он валялся долго. Слишком долго, симулируя слабость и беспомощность, а за счет того, что корейский он с легкой руки матери учил с началки, даже сходил за провинциала с акцентом. Доктор Ким не верил ему ни на секунду, и его можно было понять.
Тогда и появился Бан Чан. Ему делали операцию на перегородку носа — чтобы было легче дышать, и он скучал в больнице, поскольку по правилам, выписаться раньше просто не мог.
Джисон даже и не помнит толком, как они заговорили. Помнит, что скалился, кусался и огрызался. Стыдно за то, как обижал Чана, а тот все равно приходил. От Чана никогда не пахло жалостью — от него пахло близостью. И немного шоколадными круассанами.
Чан попросту переупрямил Джисона. Он был, блять, непробиваемый. Приходил и приходил в палату, приносил настолки, строго запрещённую алкашку, комиксы, чипсы, и так далее, и тому подобное. Джисон кидался в него костылём; запирал дверь; молчал; а Чан
приходил. Это было невероятно.
Чан умудрился влюбить в себя — по-дружески, но влюбил. Не упрямством, не настырностью, а светом. Светлый был человек. И Джисон доверился ему.
Чан встречает его с выписки. Джисон не верит своим глазам: Чана выписали на три недели раньше, чем его. Чан улыбается ему широкой зубастой пастью.
— Знакомься, это Чанбин, — и толкает вперёд какого-то коротыша с суровым взглядом. — Чанбин, это Джисон. Теперь он живет с нами.
— У меня есть п-пособие, — Джисон даже не пытался спорить с Чаном. В те дни он вообще ни с кем не спорил. Попытался красиво спуститься по трём ступеням больничной веранды, но чуть не сверзился носом по асфальту. Браво выпрямился и моляще уставился на Чанбина. — Я оплачу ренту.
Бесстрастный Чанбин смотрел молча. Взгляд у него был тяжелый.
— Ты умеешь петь? — неожиданно спросил он.
И с того момента, с того самого момента, отпечатавшегося в памяти абсолютной, незыблемой фреской — Со Чанбин в чёрной толстовке, Бан Чан с пластырем на носу, — Джисон перестал бояться.
Страха нет. Боль есть, отвращение или ненависть есть, а страха — нет.