.doc

NC-17
В процессе
72
2
яд гюрзы соавтор
Размер:
планируется Макси, написано 153 страницы, 85 455 слов, 11 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
72 Нравится 61 Отзывы 16 В сборник

"Вы думаете, любовь — Беседовать через столик?"

Настройки
Примечания:
За краткой беседой с официантом наблюдать одно удовольствие: явно заботящийся о финансах гостей осторожными фразами, но при этом старающийся не быть услышанным кем-то из своих коллег; игривая Света, по лицу которой привычно читается мысль, перерождающаяся в слова, и если бы было можно поставить этот момент на паузу, она бы рассмотрела каждую деталь до мельчайших штрихов. Соседние столы, замершую руку с бокалом, наклонившегося в шёпоте мужчину, уставшую женщину в углу, блокнот в руке этого парня (так тянет спросить, на каком он курсе), узоры на стенах и после всего этого замкнуть круг на улыбающихся серых глазах. — Я надеюсь, решение взять здесь алкоголь не входит в список «бунтарки-Сургановой»? Во всяком случае, я это не засчитаю, имей в виду. — Арбенина, ты доиграешься! — Возмущение кислинкой вишни на языке и если бы стояли, она непременно нашла бы способ игривым жестом задеть ладонью по чужим бёдрам — для профилактики сомнений в хулиганствах. — Нет, серьёзно. Вы на неё посмотрите, татуированная мать двоих детей высказывает мне свои сомнения в моём бунтарстве? Не прекратишь — заплатишь, Динка. Снег там мокрый. И если бы под влиянием атмосферы между ними менялось бы пространство вокруг, оно давно вместо просторного ресторана с приглушённым светом стало бы яркой, тесной комуналкой по знакомому адресу, потому что уровень происходящего между ними, взвинчиваясь, всё дальше уходил в родные небеса Питера, сливая прошлое и настоящее в единый страстный танец. Передышка в пару минут спокойствия хороша и своевременна, можно даже отвлечься от наблюдения и уделить немного своего внимания узору стола, проворным рукам официанта и людям вокруг, таким приятно индифферентным к происходящему за их столиком. И вот уже ещё недавно враждебная к их столкновению жизнь, вдруг была лишь параллельным потоком, протекающим где-то рядом, и она уже не казалась — то ли из-за виски, то ли из-за принятых решений — лишним напоминанием о конечности совместного вечера, она была правильным фоном, приятным глухим шумом, шипением тишины перед записью, делая их центральными фигурами, вписанными в композицию, а не отделенными от нее, как часто раньше. Расплатиться за ужин, ещё с минуту расслабленно посидеть в кресле и только когда со стола исчезнет всё, кроме красивой темной бутылки, Диана встанет, нехотя наматывая вокруг шеи иссиня-чёрный шарф. Слегка не своя голова, слишком ясная, чтобы это можно назвать опьянением, но в то же время и не цинично-реальная, чтобы успеть всё взвесить и отказаться от затеи ночных путешествий по декабрю Петербурга, попрощаться и уйти. Предвкушение созерцания Таврического в этой зиме, да ещё и не просто не в одиночестве, а вместе с копией своего подозрительно утихнувшего сердца, дарило новый прилив сил. С жалобной мелодией молнии застегнув куртку, Диана берёт бутылку за горлышко, как когда-то в нетерпении так же хватала в магазине на углу, боясь не успеть до закрытия. — Тяжелая, зараза. Но выглядит солидно. Черный шарф и песня куртки, контраст ее белых волос с одеждой — еще одна пленительная флейта для хитрого взгляда, и Света смотрит, вслепую подхватывая сумку со спинки стула. Там в кармане пальцы находят номерок, и уже ближе к выходу услужливый мужчина чуть старше нее самой предлагает ей помощь — отдает пуховик с вешалки, держит за плечи, чтобы удобнее было вставлять руки в рукав и получает в ответ смешливую россыпь благодарностей с пожеланием счастья. На голову шапку, шею в шарф, молнию вздернуть к самому подбородку, потому что жалко связки и слушателей, а не потому что так надо, и кивнуть на выход, напоминая в своей экипировке снеговика. — Если бы я хотела поиграть в бунтарство с покупкой алкоголя, — она придерживает дверь на выход, а та одаривает их обеих пробирающим до костей контрастом температур. — Я бы купила его где подешевле. И вообще, провокаторша, что это я одна тут свое хулиганство доказываю? Может, тебе тоже стоит? — Ого, угрозы пошли? — Диана отвлекается от изучения формы бутылки и самодовольно улыбается, обнажая зубы. — Это уже чуть больше похоже на тебя. Здание ресторана не рухнуло, люди не замерли в немом вопросе и мир не остановил свой привычный ход, как казалось в самом начале вечера, — всё та же обыденная рутина, всегда оседающая пыльной плёнкой на языке, те же обычные действия, вокруг — разговоры о грядущих выходных, работе, несправедливости коллег, выборе штор в гостиную и впервые за долгое время это постоянство спокойной жизни окружающих приносит удовольствие. И пока здесь между ними теплится что-то новое, или точнее, хорошо забытое старое, об этом не знает никто, никто даже не догадывается, какие химические процессы мечутся в этом душном пространстве, и это взаимное незнание, абсолютная общая тайна каждого из присутствующих в этом месте, поразительно крепко роднит. — А я вот подумала, сил хватит у нас это открыть? — Похожая на незваного гостя с единственным подарком в руке, Арбенина слегка качает бутылкой в воздухе и в движении едва успевает расслышать вежливое прощание девушки у выхода, наклоняется назад и громко отвечает «спасибо!», еле удержав равновесие на одной ноге. Холод улицы обещает отрезвить окончательно, силуэт с белой шевелюрой под боком говорит об обратном, Света же именно в этот момент пересечения границы между почти официальной встречей и неофициальной пьянкой, чувствует то самое запредельное счастье, заходящееся гулким сердцем в груди и искрящееся улыбкой в уголках губ. Ноги скользят на тонкой корочке льда под месивом снежной каши, приходится балансировать и планировать нападение, тактическую слабость через пару минут путешествия по ночному зимнему Петербургу, но это чуть позже, а пока взгляд полный выразительного удивления. — Не хватит, разобьем горлышко обо что-нибудь покрепче, — ни секунды не думая выдает Света, и тут же поворачивает голову, с сомнением глядя на чужое лицо: с такого ракурса еще не смотрела, с такого расстояния тем более, и близость вызывает паузу резкую, неуместную, но очевидную в своей причине. — Ты хочешь сказать, что у тебя с твоим боксом и теннисом сил не хватит открыть бутылочку виски? Когда-то твоя магаданская хрупкость дралась тяжелыми кулаками и без соответствующей подготовки, а сейчас ослабла? Одряхла? — Одряхла?! — Притворно захлебнуться в возмущении, набрать в грудь воздуха и на подготовленной ноте почти пропеть, испытывая при этом необъяснимый детский восторг. До ожесточенных драк точно не дойдёт, было бы изумительно, если о них придется навсегда забыть — необходимость обороняться и выплёскивать боль в метких ударах редко удовлетворяет, только если это не тренировка, но всё же легко пнуть под рёбра очень хотелось, и словно подтверждая способность мыслей материализоваться, сбитая с ног Сурганова чужим телом оказывается отомщенной за недавний шутливый скепсис. — Так, секунду, — Диана останавливается посреди тротуара, недоуменно смотрит на Свету и выгибая бровь, выглядит чересчур комично на контрасте заснеженных крыш с тёмной бутылкой и почти чёрным в этом освещении шарфом. — Во-первых, ты ещё ничего не успела доказать, а во-вторых… Мне не послышалось? Это такой ответный удар в виде сомнений в мой адрес? — Тебе не послышалось. А что, я по-твоему одна тут прыгать должна? Ну уж… Руки в боки, резкое движение и комичный снеговик в шапке, ползущей вверх от излишней эмоциональности бровей, оказывается преградой на чужом пути, чей-то торс в чёрной куртке ударяет выставленный в бок локоть, срывает тонкий баланс на льду и вот уже запланированная тактическая слабость становится незапланированной акцией: лететь в грязный снег Сурганова не планирует и рефлекторно хватает Диану за рукав куртки, удерживаясь на ногах буквально за секунду до падения, с которым организм, выбросив в кровь адреналин, уже почти смирился. — Света! — Меньше чем за мгновение заметить улицу, качнувшуюся в глазах от внезапного движения вслед за короткой невесомостью в воздухе, не успеть выкрикнуть ничего более разумного с вытянутой вверх рукой с виски, кроме «падай вперёд!» и оказаться вдвоём на заледеневшей луже, напоминающей крохотное озеро с трещиной наискосок. Боль в коленях, руке, ощущение холода от забившегося снега в ботинки, покрасневшие пальцы, какие-то неловкие сочувственные вздохи редких прохожих и надо бы прожить этот момент удара, потереть ушибленные места, встать и отряхнуться, а она вместо этого смеётся, смеётся почти до слез. Ночь, улица, прохожие мимо шастают, а они упали, и пошатнувшийся перед падением мир над ними смеётся, заходясь их же голосами. Секунда полёта вниз уже без попыток схватить хоть что-то и иррациональный страх — сама же виновата. Когда падаешь назад, рискуешь сломать копчик, когда падаешь вперёд, ты скорее всего приземлишься на руки, только вот лететь будет страшно, но Света падает вперёд, послушная чужой короткой фразе, приземляется на колени, на руку, которая тут же подкашивается под весом, и, не в силах удержать себя из-за старой травмы, заваливается на бок, удерживая страх внутри как в клетке. Тело, со временем ставшее хрупким, пугало в такие моменты, ведь теперь упасть на зимнем льду не всегда значило пойти дальше с крошечным синяком, иногда приходилось терпеть больницы, перевязки, уколы или даже операции. Страх забился сильнее — падать им обеим было нельзя, а случилось. Но когда полёт, слишком долгий и многогранный для тех секунд, в которые он развернулся, заканчивается, страха уже нет, остаётся только смех и полное бессилие — привалиться к сугробу, заржать уже в голос, захлёбываясь своими же смехом, пытаясь перехватить дыхание — безрезультатно, лёгкие уже заходятся в нехватке кислорода, а Света всё смеётся, замирая лишь на секунду вдоха где-то между тем, как приваливается к сугробу и видит виски, а дальше снова смех. И прохожие уже не пытаются помочь, да и не так их много. Те, кто проходят мимо, списывают этот смех и валяние в грязи питерских переулков на пьянство и веселье, те, кто смотрят из далека думают, что это явно какие-то городские сумасшедшие, а Света все смеётся в приступе, не может остановиться несмотря ни на какие просьбы уставшего в миг организма. — А виски? — Диана замирает на мгновение, обратив внимание на пустую руку и усиленно пытается вспомнить звук бьющегося стекла, но вокруг — ни осколков, ни разлитого алкоголя. Осмотреться, прищуриться, и закатиться новым звенящим смехом, когда на глаза попадается выглядывающая из сугроба бутылка, чудом угодившая в снежную подушку безопасности. — Посмотри! — сквозь рваное дыхание Арбенина пытается говорить чётко, но сюр и вся ситуация, напоминающая комедии немого кино, не может никак заставить успокоиться. — Стоит! — Стоит, — комментирует Света значительно позже, и снова смех до слёз, оседающих солью в путанице морщин в уголках глаз. Колено в порядке, рука, саднящая поцарапанной ладонью, тоже. Диана под боком — её главное золото этого вечера — смеётся, а значит, скорее всего, тоже в порядке. И проблем им не добавляет ничего, кроме заразительного смеха друг друга и абсурдной комичности ситуации. — Динка, жива? — Голос свистит сквозь попытки отдышаться, пока безрезультатные. Так яростно желать прикоснуться, бояться даже случайных лишних минут в приветственном объятии, чтобы сейчас налететь друг на друга как дети на прогулке, и пока умные взрослые кричат «поднимайтесь!», продолжать лежать в скромных сугробах, с каждым переливом смеха обещать себе успокоиться, но сдаваться и начинать снова, видя хохочущее лицо напротив. Порочный круг, свойственный разве что юности, когда не важно из-за чего можно рассмеяться в голос до головной боли и ноющих косых мышц, когда достаточно просто встретиться взглядами и с новым неконтролируемым приступом звенеть смехом под потолком, и продолжаться эта музыка беспечности и искренней радости может очень долго, пока не закружится голова и не сядет голос. — Что? — сквозь шум унисона их голосов слышно только собственное имя, и стараясь успеть прочитать по губам, Диана оборачивается в попытке встать, скользит и возвращается в исходную точку, качая головой. Со стороны — чистой воды цирк, взрослые женщины, а заставить себя встать не могут как матёрые пьяницы, разница только в том, что подняться не выходит вовсе не из-за промиле, а из-за слезящихся глаз и напрочь уничтоженного дыхания. И от этого Сургановой в пору хвататься за сердце — она не помнит, когда в последний раз смеялась так, чтобы от смеха сводило скулы, а сейчас только и делает, что смеётся звонкими бусами по стеклу, и сгибается в уже беззвучном смехе, когда дыхание заканчивается. Штаны промокают, куртка в снегу, и он, мелкий, рассыпчатый, мокрый, пробрался за ворот от безрезультатных попыток встать, и мелкими ручейками талой воды стекает теперь по спине, заставляя вздрагивать в ритм смеха. В такие моменты детство окутывает все эмоции, перенося их на новый уровень восприятия — восхищение, и забываешь, что способен любить неприятные ручейки под курткой, и что не испугает ни холод, ни взгляды прохожих. — Живая, говорю? — Повторяет Сурганова с паузами на тяжелое «ой» в ритме отдышки. — Живее всех живых, — остатки смеха вылетают спутанными клубами пара, когда в последний миг совладав с собой, удаётся встать на ноги и раскрасневшейся разом от мороза, смеха и легкого страха, протянуть руку. Задуматься о символизме нет времени, всё это накроет снежной лавиной завтра, через день, через неделю, а пока только пытаться отдышаться тяжелыми вздохами и быстрым взглядом оценить возможные увечья тела напротив. — Вставай давай, фигуристка. Цела? — Цела вроде, — вместо сердца Света хватается за руку без задней мысли, подтягивается на ней, стараясь не рассыпаться горошинами смеха по льду и не обрушить их вновь связанную конструкцию обратно в снег, и встаёт рядом, не отпуская крепко сжатую в своей ладонь. — Ты прости, и сама упала и тебя утянула. В голове чужим голосом своё имя в момент их падения, и по коже мелкие мурашки от внезапного воспоминания, смазанного полётом, но яркого от высоты голоса, от чёткости каждой буквы — её имя на чужих губах теплом по сердцу, их сегодняшний вечер оттиском в памяти как кадр из фильма, эпизод, глава про счастье. — Не сильно промокла? Руку приходится отпустить, и, повинуясь жанровой принадлежности момента, стряхнуть снег с чужой куртки, шарфа, пройтись по волосам рваными прикосновениями, чтобы поймать одни лишь остаточные капли. Раньше казалось, почему в кино это всегда так легко, а в жизни они отпрыгивают назад, прячут руки и ни в коем случае не трогают? Вот сегодня они, кажется нашли ответ — потому что так естественно и так нужно, потому что хочется и нет больше стен, за которыми прячешься, нет пуль и оружий, от которых бежишь, и интуиция, не заставляя её сомневаться ни секунды, подсказывает, что сейчас это можно, что сейчас никто не даст по рукам и не остолбенеет от естественной близости. Диана в ответ быстро пробегается взглядом по шее, рукам, убеждается в отсутствии явных болезненных ощущений и рефлекторно щупает плечи, как будто они были самой хрупкой частью во всём теле. — А, — Диана равнодушно отмахивается, разглядывая свои ботинки и запутавшиеся в шнурках снежинки. — Какая разница? Высохну и согреюсь. А вот за тебя стоит попереживать. Мало того, что упала, так ещё и мной придавило. Точно в порядке? Арбенина внимательно щурится, не заботясь о том, насколько прозрачна в своих вопросах и интонациях, не обращая внимания на искреннее переживание, похожее на материнское своей силой, но совершенно иное в оттенке из другой палитры. Сложно не поражаться, какие все-таки неожиданные у жизни на них планы, скажи Светке вчера, что она будет валяться в сугробе, придавленная Дианой, она бы и слушать не стала, сказала бы свое любимое «а что, всё может быть», но сердцем бы никогда не поверила. И даже в неумелости своих давно замолчавших мечтаний она себе такой сцены представить не могла, такой простой и лёгкой, дурацкой, но отражающей основание перемены, суть легкости между ними. — Да точно, точно! — Света кивает, а сама сменяет смех на ласковую улыбку чужой заботе, от этой заботы внутри вместо растаявших льдов загорается крошечный огонек спички — короткий, но способный зажечь как сигарету, так и очаг. — Мы хорошо так в сугроб свалились, ну хоть что в него, посадку смягчили. Хотя, — с грустью она оглядывает свои брюки, которым явно теперь путь только в стирку, и прикидывает, есть ли на Кавалергардской какая-то сменная одежда. — Может, если бы не в него, чище бы были. Весело, безумно весело, как раньше, и будь чуть теплее, хотя бы без снега и леденящей влажности, можно промчаться по старым крышам, но требовать ещё и этого от щедрой судьбы как минимум нахально, как максимум неблагодарно, и не позволив ни одному сожалению просочиться в сознание, Диана смотрит за спину Сургановой и наклоняется к сугробу, ставшему на эти несколько минут почти холодильником. Стоять посреди движения прохожих, отряхивая чужую одежду и проверяя сохранность костей сквозь её слои не кажется неуместным, в особенности когда с губ то и дело срывается смех, и повинуясь рукам, она наклоняет голову, чувствуя как прилипший к шарфу снег медленно тает от тепла кожи и вот-вот повторит участь всех подобных зимних падений. И всё равно, не смотря на испачканную куртку, оцарапанные пальцы и снежное убранство своей одежды, в сознании есть место для благодарности Петербургу за эту искренность, накрывшую обеих северным одеялом с головой. Столько прикосновений разом, взаимный вихрь, руки, ткань, снова руки, плечи, волосы, друг друга как дети или как в Магадане, после какой-нибудь спонтанной игры в снежки, друг друга по такой взаимной заботе, по в корне дружеской взаимной любви, что захлебнуться ею сейчас даже не будет изменой, в конце концов, спустя столько лет они всё равно в первую очередь друзья, даже если с влюблёнными переливами в глазах, всё равно искренность их движений сейчас лишена романтики, но пронизана не менее жадным и дружеским «скучаю», заметном в простоте жестов и в том, как громкий смех скатился в тихий, теплый, как смягчился взгляд. — Ну что ж, мы охладились, — обращение не то к компании виски в руках, не то к Свете, но улыбка не сходит с лица, и громко отряхнув снег с бока напротив, Арбенина выпрямляется, впервые за эти несколько минут сделав глубокий вдох. — Теперь было бы неплохо всё же дойти до места назначения. Контуженных нет? — Контуженных? Вряд ли, головой вроде не ударялись, только костями своими старческими. А охлаждённых нас теперь трое, так что советую поспешить в парк, а то к открытию бутылки мы с тобой будем уже слишком простужены, чтобы пить холодный виски, — хлопнуть в ладоши с улыбкой, почти как в сказках, и заулыбаться. — Дина! Как в старые добрые пьем с тобой холодный виски. Смеяться до слёз и плакать от счастья — лучший замкнутый круг, который может существовать, и если бы была возможность не позволить больше ни одному промежуточному звену нарушить его целостность, можно согласиться на какое угодно условие, лишь бы сохранить эту своеобразную форму гармонии. Кто-то говорил, что человек может ни о чем не думать не больше трёх секунд, и если ещё вчера не было времени и сил освободиться даже от пустых мыслей хотя бы на миг, то сейчас слишком сильно чувствовался контраст между беззаботным смехом и внезапно накрывшими размышлениями, пусть и обрывочными. Между ними сгорел даже шутливый конфликт хулиганских доказательств, и, глядя то на Диану, то на бутылку, Света оглядывается в поисках направления, готовая смело шагать вперёд до парка. — А стоим мы потому что… — Поворот головы и зеркально выгнутая бровь. — Старческие кости ноют? — усмехнуться, театрально вздохнуть и покрепче сжав горлышко многострадальной бутылки, выпустить на свободу танцующую струю тёплого дыхания. Хорошая альтернатива сигаретам, когда в них нет необходимости. — «Подруга дней моих суровых, Голубка дряхлая моя!», — почти высокопарно, но чересчур наигранно, и прерывая цитату на полуслове, Диана невозмутимо продолжает говорить, лукаво косясь на Сурганову. — Может тогда и виски тебе не стоит пить, а? Мало ли что. Наслаждаться надо жизнью, то есть мигом, как завещал Дербенев, и Света за этот миг крепко держится рукой, рука рефлекторно держит её и всё вокруг превращается в карандашный набросок фона для цветных персонажей. Такой простой жест по зову мышечной памяти для чувствительной этим вечером Сургановой становится финальной точкой, салютом радости, окончательным порывом ветра, сбивающим все ориентиры. Больше нет никакой жизни вне их непостоянного союза, который почти два года назад перешагнул границу совершеннолетия, кроме руки в руке вообще нет ничего стоящего, настоящего, потому что сколько бы не надрывался сообщениями телефон в сумке, в шуме улиц и смеха его будет не слышно. — Нет, я просила тебя почитать, конечно, но не Пушкина, — качает головой Света, и всё-таки сдвигается с места, идти и правда надо, а то они так до Таврического не дойдут. — А кости ноют, — она бодро кивает, гримасничая и передразнивая в наигранном раздражении. — Слышишь, ноют сейчас, — она изображает долгое «у» костей, как будто в суставах воют волки. — А знаешь, как переводится? «Фиг тебе, Диана Сергеевна.» Виски пила и пить буду. Даже когда мне полвека стукнет, классный же возраст. И правда через год полвека, такая цифра, о которой по молодости и думать боялась, а после ада пройденных больниц боялась мечтать, только жизнь сберегла, Бог да и сама постаралась, и теперь в свои гордые сорок девять шла под руку с женщиной, которую вот уже двадцать четыре года любила без оглядки, и всё из жизни превращалось в какую-то сказку, где сбывшееся на один вечер «долго и счастливо» почти окрыляло. — Динька, — смягчает, прижимаясь боком крепче, беззастенчиво и честно, — я такая сейчас счастливая. Кому скажу — не поверят. — А ты не говори. Счастье любит тишину. Это правда. То, о чём молчит сердце, думать опасно, и на простые слова, в изобилии льющиеся этим вечером между ними, трудно найти быстрый ответ. Сказать честно, как есть, остановиться и зажать в объятиях, прошептать, что счастлива в сотню раз больше и готова читать какие угодно стихи, только чтобы не останавливаться — нельзя. Поступить так означало связать по рукам и ногам, лишить оставшиеся часы лёгкости и собственноручно погрузить обеих в губительную тишину, давно заждавшуюся за эти годы. Кивнуть? Обронить «я тоже»? После стольких написанных песен вопросы, касающиеся их двоих, всё ещё не теряли актуальности и будь хотя бы одно пособие, хотя бы одна инструкция по эксплуатации, возможно эта пауза после ощущения тепла другого тела даже сквозь пуховики была бы незаметной. А пока только кашлянуть, пнуть в сторону упавшую сосульку под ногами и мягко улыбнуться, краем глаза пытаясь следить за лицом в темноте. И секундная тишина, повисая между ними, напоминает об осторожности слов и эмоций, пробираясь прохладным страхом под тёплую куртку и касаясь холодным дыханием шеи под шарфом. Так просто разрушить между ними обыденную искренность, так же просто, как случайно затушить огонь, выдвинув слишком резко заслонку камина, и если с камином есть привычка или даже отметка, то с сердцами, способными мгновенно заледенеть от резкого ветра откровений, всё гораздо сложнее. Поможет только интуиция, та самая, которая у Светы не срабатывает в момент, когда слова о счастье пушистыми снежинками ложатся на чужие плечи, и превращаются, судя по краткости тишины, в маленькие льдинки осторожности. — Минутку… Что же это такое, — по-учительски мучительно вздыхает Арбенина, поворачивая голову в сторону Светы и в эти несколько минут слепо доверяя ей как путеводителю, не глядя под ноги и не обращая внимания на внешние звуки, так настойчиво желающие разрушить микромир из музыки, крепких рук, недавнего снега и незаканчивающихся откровений. — Светоч русской поэзии, а её снова что-то не устраивает. Не стыдно, Сурганова? И где ты это говоришь! В каком городе! Я поверить ушам не могу, — возмущение наигранное настолько, что можно почувствовать себя за партой в начальной школе после какой-нибудь неосторожной фразы, брошеной нерадивым учеником о «скучном» Пушкине, и ощутить на себе взгляд педагога «со стажем», обязательно в очках, платье, напоминающем штору из старого ДК и шали, в которой можно прятать негодование колкими движениями пальцев. — Я ведь и Твардовского при желании вспомню, аккуратнее с категоричными заявлениями. Как там было? «С первых дней годины горькой, В тяжкий час земли родной»… — она щурится, вспоминая когда-то слишком унылые школьные строки, старается найти в памяти пыльный ящик с вызубренными отрывками и не иначе, как чудом, находит недостающие строчки. — «Не шутя, Василий Тёркин, Подружились мы с тобой…» Так тебе, наверное, нравится больше? Последние две строчки из Твардовского она читает с Дианой в унисон, доставая их из глубин школьной памяти и неожиданно радуясь строкам, которые казались давно забытыми. — Лучше Тёркин, чем няня, — смеется Света, забывая про регулярные выезды на день лицея и про стихи Пушкина, которых так много хранит обветшавшая за годы память. — Ты уверена? Осторожнее на поворотах с такими заявлениями, иначе я не поленюсь и устрою тебе исключительно «Тёркинские» чтения. — Диана Сергеевна, — разыгрывая сразу же после чужих слов всё ту же сценку между учительницей и ученицей, она сгибает руку в локте и тянет её на школьный манер, не планируя больше продолжать разговор о собственном недолговечном счастье — спугнет ведь. — Диана Сергеевна, можно? В моменте, так и не закончившемся, просто прерванном откровением, сделать так очень хотелось, отдавая дань воспоминанием о том, как на старой квартире с бильярдным столом Диана тренировала на полусонной Свете свои учительские навыки, вкладывая в Сурганову её самые первые знания по английскому языку. И пока не осточертело ещё в этот магический вечер вечное «а помнишь», готовое срываться с губ каждую секунду, она вплетает ещё одно воспоминание-шутку в венок их сегодняшнего праздника. Внутри же, разбавляя мёд счастья ложкой дёгтя реальности, зарождается первой петлёй клубка решение, непривычное в своей постепенности, горькое в правильности и возможное, кажется, только после такого прыжка и полёта счастья. Пальцам холодно до онемения от минусовой температуры, падающего снега и ветра, но задумываться об этом даже не приходит в голову, когда единственное важное ощущение — согнутая в локте рука, и здесь можно всё списать на толстые слои одежды, на холодную погоду и без стеснения прижимать её к себе «на всякий случай». Жёлтый свет фонарей вдоль улиц выглядит слишком равнодушно, каждый следующий дом, каждая вывеска казалась картонной, всего лишь нелепой декорацией в освещении тусклых софитов странного спектакля без сценария, но с неизменной труппой из двух актрис, с попеременным успехом играющих главные партии в судьбах друг друга. Только давно закрепившиеся образы, привычные амплуа и заранее прописанные монологи в этот вечер беспрестанно тасуются невидимой рукой в колоде карт, меняются местами, исчезают в рукаве и внезапно перекрывают все сыгранные сцены козырем улыбки, слова или случайного прикосновения. Свободной рукой поправить шарф, поёжиться от талого снега на коже и вернуть растрёпанным от ветра волосам более или менее сносный вид, прежде чем это игривое притворство в ролях не самих себя продолжится с невозмутимым видом. — Ну, — Диана картинно вздыхает и медленно переводит взгляд с виднеющейся вдали ограды на вытянутую руку. — Снова Сурганова? Что ещё скажешь? Давай, расскажи нам, кто на твой взгляд из поэтов достоин внимания. — Диана Сергеевна, — на ударных слогах нижние ноты, всё в ней — игра в школьницу даже без доли попыток правдоподобности, только с утрированной невинностью в глазах. — Ну что вы так строго. Хотите, я вам Цветаеву почитаю? Нет, банально. Давайте Мандельштама? Или нет, подождите! — Она только сейчас опускает поднятую руку и чуть не подпрыгивает, когда вспоминает строчки, такие чёткие в голове, как будто недавно совсем читала. — Гумилёва хотите? — На этот раз уже она отдает себя в руки чужому вниманию, упуская из вида дорогу и заглядывая, наклоняясь, в зелень глаз. — Ну ладно-ладно, — строжиться дальше невозможно, и качнув головой, Диана улыбается, как растаявший от усердия своих учеников учитель. — Гумилёв это всегда хорошая идея. Валяй. — Вы это зря, Диана Сергеевна, — возвращается она, чувствуя, как флёр учителя и ученика заменяется такой славной лентой прошлого, которое они не застали. — Я ведь и Пушкина люблю, ну как же! — Она щёлкает пальцами свободной руки, на секунду усмехаясь, что в голове один Лермонтов. — «Мой друг, забыты мной следы минувших лет, И младости моей мятежное течение. Не спрашивай меня о том, чего уж нет, Что было мне дано в печаль и в наслаждение.» Видите, Диана Сергеевна, есть ещё порох в пороховницах! Поворот на ещё более пустую улицу, красный светофор смотрит с укором на ту, у которой всё в зеленом цвете и ей совсем не до того, чтобы следить за цветами надоедливых ламп — машины нет и слава богу. А город ведёт их своими путями, скрывая от суеты широких улиц в переулках знакомых вдоль и поперёк темнотой арок и подворотен, и каждый шаг приближает их к белой крепости заснеженного парка, к его извилистым тропинкам, помнящим старые разговоры, к тайным местам в чередовании мостов, где можно было спрятаться друг от друга так, чтобы только вы и нашли, и чтобы без слов была ясна причина. Парк детства и цветов, молодости и дождей в золоте листьев, парк, поглотивший и превративший в зелень любую печаль. Ноги сами несут вдоль затемнённой улицы с мигающим фонарём и музыкой тишины, в которой почти эхом раздаётся каждое слово, каждый шаг похож на громкий отзвук походки Каменного Гостя, и это литературное ребячество, эта непринуждённость возможна только в Петербурге, пронизанном в воздухе самыми густыми и талантливыми словами, вздохами и мыслями великих, когда-то гуляющих по тому же маршруту, только в компании собственного вдохновения. Слово, поразительное в своей силе, из уст справа ворожит как самая большая тайна всего мира, пленяет магией заговора русского языка и вот-вот наложит чары. Сопротивляться этому — всё равно что пытаться изменить течение реки, и она не ставит препятствий, не ограничивает воду и позволяет потоку двигаться как ему угодно: стремительно, мягко или выходя из берегов — неважно. Диана вслушивается в тон, чувствует, что из памяти явно исчез нужный в последовательности отрывок, но всё равно подхватывает, не заботясь об упущенных нескольких строках. — «Душа твоя чиста: унынье чуждо ей; Светла, как ясный день, младенческая совесть. К чему тебе внимать безумства и страстей Незанимательную повесть?» Стой! — отступить и дёрнуть назад, пряча за собой, пока вслед проехавшему на скорости света автомобилю летят проклятья. Простые, но меткие и резкие в интонациях стального голоса. До Гумилева не доходят, потому что Диана продолжает Пушкина, а потом её «стой» и пара ловких движений заставляют Свету остолбенеть в одном положении за чужой спиной. Машина, пронесшаяся мимо, всё ещё шумит в ушах, взгляд тяжело оторвать от одной точки где-то у Дианы за спиной, проклятья до ушей не долетают, а вопрос она ловит на последнем слоге, и отвечать не торопится, пытаясь как-то отдышаться, сверив происходящее с реальностью. Шок, крошечный, короткий, и всё же внезапно столь ощутимый. Мелькнувший перед глазами разноцветный страх повелевает обернуться, быстро осмотреть Сурганову с ног до головы, и не найдя ничего опасного вокруг, на выдохе всё же не сдержаться вопросом. — В порядке? — Ага, — медленно кивает Света, пытаясь прийти в себя после второй неосторожности этого вечера, после очередного опрометчивого шага. — Спасибо, — через пару секунд уже можно и вдохнуть, а потом уцепиться снова за чужой локоть. — Заслушалась, видишь. И на Таврический вдалеке засмотрелась. Вот тебе и «невнимательная повесть»! Как ни в чём ни бывало, конечно, но скроется где-то в нотах привычного голоса совсем лёгкая дрожь интонаций, резкий страх разогнавший сердце и тепло чужой заботы, в который раз за вечер обещающее сместить куртку и виски с поста главных согревающих средств. — Да ты здесь ни при чём, — остатки гневных нот рвутся против воли, и переходя дорогу, взгляд зеленых глаз режет направление исчезнувшей в ночи машины. — Тут пешеходный переход. Да даже если бы была проезжая часть! Запрещённая скорость, — очерченные тенями ночи скулы кажутся лезвием, глаза готовы сыпать искрами, и только вновь оказавшаяся под своей чужая рука заставляет взметнувшийся ураган остановиться под мягкостью голоса, перекрутиться внутри и на время замолкнуть. Чужая злость — ещё одна монетка в копилку ценнейших эпизодов этого вечера, и когда Свете хватает сил заметить, как тонко вспарывает пространство взгляд горящих глаз, ей только и остается, что услышать глухой звон в голове, короткий звук воспоминания, сохранённого в архиве. Для этого, может, и стоило испугаться, пропустив пару ударов сердца, которое потом, будто нагоняя, так резко ускорилось, что теперь приходилось дышать ровно и медленно, сплетая из узоров дыхательной гимнастики свое разорванное страхом спокойствие. — Чёрт с ним. Что там дальше по внеклассному чтению? — Диана кратким движением проводит ладонью по волосам и жмурится, выкидывая этот ненужный приступ ярости подальше, назад, к пройденным проспектам и оставляет место только обещанным стихам, разговорам, сосредоточению на чужом тепле и из ниоткуда появившейся улыбке. Меняться в лице за считанные секунды — многолетняя особенность, схожая с питерской погодой, не приносящая неудобств или смущения, создающая исключительно новые штрихи в любой минуте, то сметая злым ветром головные уборы, то выглядывая внезапным солнцем, и сейчас так легко посмотреть на измученно-излюбленный профиль, застыть в изучении не дольше нескольких секунд и без видимой на то причины усмехнуться. Читать стихи под небом Петербурга, родные стихи этих домов и стен, садов и парков, идти и просто читать друг другу, подхватывая редкие строчки, так прочно осевшие в голове, так вовремя подсвеченные памятью. Нет-нет, Света знает, что не вспомнит все, и даже половины из того, что знала когда-то, не сможет прочесть. Уже кажется, что и «Бабочка», когда-то ею так любимая, не вспомнится сейчас до конца, но что-то подсказывает, что вспомнится, если только начать читать. — Дальше? — Растерянно она пытается ухватиться за вылетевшую из рук нитку, хватается и вспоминает строчки, ещё недавно громко кричавшие в голове, а теперь вдруг утихшие на фоне наблюдения самым краешком глаза за движениями рядом. — Гумилёв же, точно. Вот, вспомнишь? «Откуда я пришёл, не знаю… Не знаю я, куда уйду, Когда победно отблистаю В моём…» Не заканчивая строки, Света дает возможность продолжить, не уверенная в том, что её подхватят, даже скорее не верящая в то, что по счастливой случайности выученное стихотворение попадёт в их узкие наборы для совместного чтения. Беспроигрышный вариант ей знаком, именно он вчера был снят с полки тонкими пальцами, именно его она читала до хрипоты и рассвета, прилипая стопами к деревянному полу кабинета, и ей, конечно, до той самой приятной боли, какую испытываешь от долгожданной встречи после долгой разлуки, хотелось его — этот вариант — прочитать, не весь, лишь отрывок. Но было не время, не настроение и стоило ещё хотя бы немного подождать с предвкушением будущего, такого же не радужного, как прошлое, сейчас хотелось подурачиться и немного почитать для двоих без подтекста. И посмотреть открыто и долго в ожидании продолжения, готовясь в любой момент, если затянется пауза, подхватить строчки и дочитать до конца то, что удастся вспомнить. — В моём… — вслед повторяет Диана последние строки, в попытке раскрыть те потайные двери, за которыми прячется обилие любимых и когда-то выученных стихов, повторяет несколько раз, превратившись из недавней учительницы в растерянную ученицу, ожидающей помощи, но не от класса, а от собственной памяти. — В моём… Боже мой, сейчас. Диана жмурится, беззвучно повторяет все предыдущие слова, усиленно взывает к своему внезапно утихнувшему поэту, пытается отвлечься от реальности как угодно, почти видит написанные неровным почерком строки, окончание дразнит размытой и неуловимой искрой на кончике языка, и спустя несколько мгновений, растянувшихся до минуты, качает головой. — Там что-то про… «В моём…» — замещает забытое слово неразборчивым мычанием в такт размеру, — саду. Там что-то про сад! В моём угаснувшем? Нет-нет, минуту. Блистающем… Не то. «В моём…» — дав последнее обещание в этой попытке, она упорно повторяет всё сначала, замедляя темп перед решающей строчкой и слово, так хитро прячущееся за обилием подходящих по рифме, нерешительно всплывает перед глазами, и Диана радостно хватает его за ускользающий след. — Сверкающем! «Откуда я пришел, не знаю… Не знаю я, куда уйду, Когда победно отблистаю В моём сверкающем саду.» — Дышать становится легче, отпустившие тиски почти забытого стихотворения больше не сжимают голову и не сковывают язык, шаг становится чуть бодрее и в зимний воздух, как раскрученное колесо, по инерции льётся продолжение. — «Когда исполнюсь красотою, Когда наскучу лаской роз, Когда запросится к покою Душа, усталая от грёз.» В какой-то момент чужих поисков слова и строчки, Света ловит себя на мысли, что сама вдруг потеряла нужное прилагательное, и ещё на «блистающем» она готова сдаться, посмеявшись, что они забыли, но когда Диана достаёт из памяти правильное слово и доводит до конца вторую строфу, Сурганова, уже не контролируя себя, улыбается ярчайшей из своих улыбок, счастливым ребёнком радуясь тому, что не самое известное стихотворение Гумилёва, не без труда, но всё-таки отразилось от них обеих, сорвавшись с губ в ночной Петербург. — «Но я живу, как пляска теней В предсмертный час большого дня, Я полон тайною мгновений И красной чарою огня.» Она продолжает, и хотя что-то внутри так настойчиво предупреждает, что волшебство можно легко разбить неровным дыханием, стоит только прерваться не там, рисковать хочется так же сильно, как хулиганить. Рука, искрящаяся желанием касаться, как искрятся еловые поленья в камине, ложится поверх того самого локтя, в хватке которого уже согрета вторая, и теперь Света виноградными ветками оплетает чужую руку любовно и нежно, выражая тем самым запредельность ощущений. — «Мне всё открыто в этом мире — И солнца свет, и ночи тень, И в торжествующем эфире», — Вспоминая в потоке фраз следующую строчку, Сурганова одними губами произносит невинное «чёрт» и крутит головой в коротком неодобрении к собственной памяти. — И ночи тень, и солнца свет, И в торжествующем эфире Мерцанье ласковых планет.» Вдохновение каждой строчки, упряжка слов почти непрерывной волной выражается в голосе, плавном, спокойном, уходящем из ритмичного подражания шагу в распевное, переливающееся море, шумящее согласными, как волнами о камни. А сможет ли дальше, выйдет ли снова подхватить строчки, закончить начатое «Credo» в дуэте строф? Волнительно, но важно, как разговор, которого ещё не случилось, как весь этот вечер от первого объятия до бутылки виски в замёрзшей руке. Немая договорённость в количестве произносимых строф — не иначе как безусловное понимание с полуслова, полузвука и полужеста, плотно вливающееся под кожу неизведанной смесью, оставляющей кристаллы соли, которая рано или поздно будет причинять невыносимую боль на границах новых рубцов, но сейчас есть только зима, Гумилёв и улыбка, сияющая в этой ночи ярче луны. Током соприкосновения по рукам, забившимся сердцем в такт стихотворению город меняет оттенки и масштабы, сужается до заветного входа сквозь темноту парка, не оставляя попыток вырваться из капкана поэзии и теперь путь только один — вперёд, едва поспевая за пульсом, на топливе разогнавшейся и закипающей крови жадно подхватить строки, не давая возможности паузе появится хотя бы на мгновение. — «Я не ищу больного знанья Зачем, откуда я иду. Я знаю, было там сверканье Звезды, лобзающей звезду», — почти захлебнуться в словах, стараться не концентрироваться на вполне ощутимой близости, усиленно смотреть вперёд и резать привычными нотами словами как секирой, превращая слог за слогом в иглы, впивающиеся морозными покалываниями в щеки и замёрзшие пальцы — это уже кажется нормальным для Дианы. — «Я знаю, там звенело пенье Перед престолом красоты, Когда сплетались, как виденья, Святые белые цветы.» Когда они пересекают вполне видимую, но едва ли ощутимую границу входа в парк, мир вокруг затихает окончательно, усиливая её голос в ушах, создавая благостную тишину для чтения и разрывая последние цепи связи со внешним миром. Света погружается в волшебство, под лёд в холодную воду, которой не чувствует, туда, откуда не вынырнешь снова так просто, туда, откуда пыталась выплыть столько долгих лет, и лишь пару раз вздохнув полной грудью на берегу, снова бросилась обратно в замерзающие воды, дав себе на размышления не больше вдоха перед прыжком. — «И жарким сердцем веря чуду, Поняв воздушный небосклон, В каких пределах я ни буду, На все наброшу я свой сон.» Верила ли Света все четыре года в личное чудо? Верила ли все пятнадцать лет? Она не спрашивает себя больше, у неё больше нет сил строить планы и представлять, только жить в моменте той близостью, находясь в которой даже свой затихающий голос почти не слышен. — «Всегда живой, всегда могучий, Влюблённый в чары красоты. И вспыхнет радуга созвучий Над царством вечной пустоты.» Перекрёсток тропинок так поэтично совпадает с перекрёстком решений. Ведь сейчас так важно сохранить эту паузу, дать стихотворению, связанному из двух разных нитей, настояться, выдержаться, зависнуть в тишине между ними, опускаясь туманом на лес на закате, рассеиваясь, как звук хлопка после выстрела. И Свете так хочется разорвать эту тишину радостным «спасибо», тихим, как шелест листьев, но она кусает самый кончик языка, зная, что сама же проклянет себя за вспоротую паузу, нужную им обеим, чтобы почувствовать всю неземную нереальность происходящего. В зиму срывается громкий выдох, похожий только на тяжелое дыхание спартанца, преодолевшего не один километр, и бешеная карусель из слов, переплетённых между собой всеми частями речи, крутится как на испорченном кассетном проигрывателе, без конца повторяя недавно отзвучавшие строки. Какое счастье помнить стихи! Как много можно сказать, не используя своих привычных конструкций, умело управляя чужими строфами и добавляя от себя только интонации и ударение, а после, истончившись душой от прожитых чувств поэта, списать всё на авторство классиков, не раскрывая своего сердца, утопающего в потоке букв. Тихой, но назойливой вибрацией в памяти всплывает Гумилёв четырехлетней давности, его «неживущие цветы», гримёрка Крокуса, корзиночка с герберой и побег, казавшийся тогда безумием, — ужасно некстати, всё это должно изжить себя, должно было переболеть и больше не волновать, и вот сейчас, в заснеженном Таврическом судьба снова смеётся над ней в объектив камеры, снимающей их жизнь. Думала, справилась? Затолкала подальше, присыпала соломой и можно идти дальше, не заглядывая в пыльную кладовую? Будь любезна, расплатись за иллюзию подскочившим уровнем кортизола. Нужно что-нибудь сказать, молчать дольше положенного благоговейного — нельзя, опасно, ожившие картинки с выставки прошлого разогревают кровь только сильнее, и спрятаться бы, пока не поздно, за новыми стихами, умчаться на этом самом мощном топливе подальше от собственных формулировок, но поближе к чувствам. — А помнишь, — фраза-палач, неосторожно сорвавшаяся с губ, после которой можно открыть виски, найти ему, наконец, применение, но рука неизменно сжимает бутылку сильнее и отказаться от этой тесной сопричастности кощунство, когда накануне ночью сама — Диана Сергеевна — считала за счастье хотя бы увидеть глаза и услышать голос. — Помнишь «Сон»? «Вы сегодня так красивы, Что вы видели во сне?» — Диана вопросительно смотрит в глаза, готовая продолжить и подсказать, и инстинкт самосохранения напрочь потерян под разлитыми чернилами воспоминаний. Едва ли это было меж ними возможно: вечная пауза, вечные льды тихого игнорирования, настоящая тишина, а не та, где молчат недосказанным. Вряд ли, но Света, то ли потерявшая надежду, то ли надеявшаяся подмигнуть законом подлости смеющейся судьбе, рискнула зажить жизнью, настолько полной, насколько никогда не думала жить без. И жизнь эта оказалась пленительной и сладкой, спокойной в своём постоянстве, любимой в ответном, не сжигающем чувстве взаимной симпатии. В ней было всё, чего так не хватало: свобода одиночества и совместные вечера, туры без ревности, семейные друзья — всё пахло идиллией, кроме ещё в самом начале оговорённого, четкого, жесткого, инициированного Светой для самой себя. Но тогда это казалось невероятным, а теперь… Теперь всё обещало вернуться ей сполна, годы счастья грозили обернуться спрятанными в горле словами, совместный дом и быт, бывшие спасательным кругом все эти годы, грозили утянуть камнем на дно, и сама Света, пока не признаваясь себе в этом, понимала, что этот день перекрестием дорог и камнем посередине обозначит очередной путь по неизбывному наказанию за любовь, по боли, и не важно, да или нет, не важно, какую дорогу, какую женщину и жизнь выберешь, больно будет неизбежно. Но сейчас, сейчас всего этого «завтра», болезненного своими осознаниями, не существует, сейчас есть только вопросительный взгляд в темноте парка, непозволительная близость и громкий выдох, совсем не похожий на усталость или облегчение, скорее на нервный, дрожащий знак эмоций, перелившихся через край. — Боже, Динка, — почти одними губами на том самом выдохе, и это не о стихах, нет, скорее о том, как тесно ей в рамках личных границ и прикосновений сквозь зимнюю куртку, но сознание докидывает сверху, заставляя отвести взгляд, изображая задумчивость, и вслушаться в уже улетевшие в воздух строчки, — сейчас, секунду, я вспомню, — задумчивость секундная, за ней слово. — Берег, — пауза, чтобы восстановить в голове хоть какой-то баланс, чтобы дыхание не выдало следующей же фразой то, как усилились вдруг ощущения. — Ивы при луне. Она сохраняет диалог стихотворения, позволяя Диане задавать вопросы, а сама, тем временем, благодарит Арбенину за выбор, пусть мысленно, но эмоционально, потому что ей явно нужно отвлечься, отвернуться, подставляя внимательному взгляду край уха и затылок, и пробежаться глазами по белым полянам в кружеве деревьев и клумб, и забыть о том, как снова набирает обороты стучащее в рёбра сердце. Всё тело готово вылиться шепотом «спасибо» за этот поворот головы, за возможность смотреть в затылок беззастенчиво, не меняя во взгляде ничего и только до последней минуты верить, что получится быть чуть-чуть сдержаннее, чем того требует разрывающаяся на прокрустовом ложе душа. Почти обидно, что обе — слишком хорошо знают друг друга, чтобы не услышать подтекст, не прочесть между строк и не провести параллелей. Было бы проще иметь некоторое превосходство, читать и осознавать, что принимающая сторона слушает исключительно канву текста, анализирует поэта, а не исполнителя, и тогда можно разойтись, выбрать что угодно, самое откровенное в своих выражениях и посылах стихотворение, не боясь чувствовать себя на исповеди, но утопия — удел других, непознанных людей и разгрызая песок оседающей на зубах искренности, Диана сжимает перед ответом губы. — А ещё? — она не пытается заглядывать в лицо, нет необходимости взывать к и без того поднимающейся буре, с которой опять придётся бороться самостоятельно, пряча от посторонних глаз, и ещё несколько секунд неприкрыто откровенно глядя на макушку, тихо выдыхает через нос. Неправильно, против морозных правил, но хотя бы немного отрезвляюще. — К ночному склону Не приходят, не любя. Мосты и беседки Таврического, памятники и небольшие статуи, море большого, белого парка с асфальтовыми дорожками в подтаявшем месиве снега спасают своим многоплановым пейзажем от реакции на последнюю фразу. Подтексты взрываются резко, хлопком в голове, разрывом кисты, ударом по спине, тем самым, который останавливает дыхание, не давая ни выдоха ни вдоха. И первая реакция инстинктивна, завязана на желании сохранить хоть каплю себя в осколках того сосуда, что двумя строчками чужого текста был разбит секунду назад в дребезги. Дыхания нет, нет слёз, нет слов, только страх и боль в тугом переплетении с любовью, давно потерявшей границы, давно перешедшей всё, что имело название. Вторая реакция проще, она — результат многолетнего воспитания самой себя, тренировок и боевых действий. Выдохом вместо вдоха, долгим, через тонкий свисток губ бесшумной змеей в темноту резного паркового узора. Этим не прогонишь боль и нежность, но спрячешь страх и дрожь. И непозволительно долгая пауза уже не волнует, уже не кажется криминальной, выдающей с потрохами всю изнанку дружелюбной улыбки, если пауза вообще закончится, если следующая строчка вообще узнает дыхание зимнего Петербурга, тогда можно будет праздновать. Сейчас только пауза, тишина, хлюпание и хруст снега под ногами и поиски баланса, как иголки в стоге сена. — Дездемону, — так твёрдо и спокойно, на улыбке без фальши, будто не прячет Света в созерцании ночных красот парка собственные нервы. — И себя. Какое странное и глупое ощущение гордости за идущую рядом, как будто помнить стихи поэтов — подвиг необъятного масштаба, как будто передавать друг другу строчки из уст в уста — не результат вымуштренной памяти, а воистину недостижимая способность, и всё равно не избавиться даже вопреки здравому смыслу от смягчившегося взгляда и дрогнувшей улыбки, услышав продолжение диалога, который теперь всё сильнее терял отстранённость и принимал чересчур личный оттенок. — Вы глядите так несмело, — со всезнающей усмешкой хмыкнуть, покачать головой и заинтригованная в вопросе, идущем уже в большей степени от себя, чем от автора, Диана пристально разглядывает то, что удаётся увидеть в тусклом освещении парка. Быть в этом диалоге знаком вопроса — удобная роль, в которой можно раскрыться как угодно, не сдерживать себя ни на минуту, а потом, даже если появятся подозрения, моментально возложить всю ответственность на Гумилёва. Только в этот раз, чувствуя на губах осыпающуюся звездную пыль, слыша движение внутренних секундных стрелок, отмеряющих длину паузы; видя едва изменившееся на несколько мгновений лицо, позже принимающее вид уверенной улыбки, всё становится ясно без лишних жестов и фраз. — Кто там был за купой ив? Динка рядом будто издевается, такая яркая, хитрая, белым пятном на тёмном силуэте леса, светом по всей реке жизни, произносит одну фразу и дыхание, только сровнявшее темп со здоровым, снова сбивается, заставляя захлебываться в собственной улыбке от того, как смешно ложится на них такое далёкое, казалось, стихотворение. — Был Отелло, — теперь Свете и грустно и смешно от того, как строчки, если не знать автора, перекликаются с тем желанно-несказанным у Дианы и с таким почти абсурдным, но аллегоричным у нее самой. Рука сама, повинуясь тексту, отлепляется на секунду от чужого локтя, перебором от пальца к пальцу в круговом движении синхронизируется со словами, окрашивая и без того яркую, раскатистую «р» в почти солнечную ослепительность. — Он красив. Так очевидно, что обе стороны видят всё, даже если отвернуться снова затылком, даже тогда всё до боли просто: эмоции ловятся здесь на уровне движений, на вдохе и выдохе, интуитивно-верные, и попытка спрятать их от чужих глаз — лишь дань какой-то старой вежливости, той самой этики, в которой «не стоит так часто вторгаться в чужое сознание». Но это уже привычка, как блефовать после завершения карточной игры, когда все карты не просто выложены, а собраны в аккуратную стопку. — Был ли он вас двух достоин? — акцент Арбенина оставляет на последнем слове, произнесённом наверняка чересчур чётко и ярко, вкупе с напрягшимися мышцами настолько красноречив, что излишни пояснения и дополнения в виде новых вводных слов. Не играть, а жить интонациями, чувствовать каждый звук в этих коротких предложениях и умело прятать за прописанными образами исключительно своё переживаемое сознание, обманывать некого кроме окружающих, которых этой ночью вокруг нет, а пытаться перехитрить город, ставший отправной точкой, пытаться возвыситься над ним хотя бы на мгновение — как минимум смешно, как максимум опасно для жизни. Не успеешь оглянуться, как эти же проспекты, эти же любимые сады будут настроены воинственно, не подпустят к себе на пушечный выстрел, небо сольётся с асфальтом и дышать не получится, сколько бы ни было попыток вынырнуть и украсть хотя бы немного кислорода. — Был ли он как лунный свет? — почти раздражённое сомнение в первых слогах, неистовое желание услышать опровержение, несмотря на давно известный финал стихотворения, поворот головы в сторону, и Диана смотрит так пристально, так ждёт ответа, как будто от него прямо сейчас зависит смысл всех вздохов, прожитых лет, песен, ещё не вышедших в свет, и бессонных ночей. Конечно снова, как невидимую бумажную птицу, Света во взгляде и интонации ловит желаемую реакцию, чувствует, как чужой взгляд просит, отойдя от текста, сказать своё, сказать честное, настоящее, без аллюзий, но она только поджимает губы в ответном сожалении, в конце концов, из песни слов не выкинешь, как не избежишь обманчивого ответа в диалоге героев, сыгранных через призму собственной жизни. И вот она — плата за роль вопрошающего: теперь ты обречена слышать ответы, которые знаешь, и пытаться разглядеть в них сквозь стекло, покрытое конденсатом от температуры накала, скрытую правду или беззвучное несогласие. Загвоздка лишь в том, что несогласия нет, потому что по памяти последней строчки выстраивается все настроение ответов. — Да, — ненужная пауза тихой усмешки на губах Сургановой. — Он воин, — ещё одна, будто в тексте появилась несуществующая запятая, а в голове встречный вопрос. — И поэт. Уже заранее вшитое в ткань прочтения «но не я» как будто само ведёт её по пути, где можно как можно меньше лгать, пусть сожалея о правде местами, но все ещё оставаясь честной перед собой и перед ней, а главное перед небом, которое тихим наблюдателем идёт по их следам на снегу. — О какой же пел он ны-не, — слово в горькой издёвке и провокационном вызове ненадолго растянуто и украшено в этом тоне злостью на саму себя. — Неоткрытой красоте? Глупая ревность. Кто виноват? Сама предложила это стихотворение, сама задала ему настроение, сама же продолжает пребывать в нём как в ярчайшей ожившей картине, вместо того чтобы просто читать, и тем более, при всём этом, просто смешно ждать других ответов кроме тех, которые прописаны больше века назад. Себе в оправдание можно привести только убивающую искренность, с которой вылетают заученные строки, и воспринимать их отстранённо никак не получается, оттого и досада на собирательный (или же напротив, вполне чёткий) образ Отелло, оттого желание услышать что-то, что сможет успокоить мечущееся из стороны в сторону то эфемерное, что принято называть душой. Кульминация, в своём явном нерве, горит внутри, беспорядочно сметает все осторожно сложённые витражи, выкидывает в неизвестность такие важные осколки, и в краткой литературной тишине, необходимо схватиться за них, не потерять, и положить на место, не обращая внимания на глубокие порезы. Эти вопросы — не от Гумилёва, даже не от актера, посвятившего ему вечер, и стоило в этом признаться себе, как в голосе под конец рождается ещё больше собственной природы. Тонкость смыслов прочитанного невыносима, того гляди прорвут их личности эту сетку поэтического текста, выплеснутся друг на друга правдой. А дальше? Именно это слово, ударившее высокой нотой фортепиано и зашипевшее после тишиной эфира, пугало, не позволяя выходить за рамки, оставляя только дразнящую правду во взгляде и правильные строчки на губах. А что, разве строчки — не правда? — О пусты-не, — выделяет последний слог насмешливым эхом чужой издевки, — И, — здесь смягчается взгляд в попытке подарить успокаивающую надежду. — Мечте. Где граница между героем и собой, между поэтом, вернее, теми ответами, что он вложил в предмет своей ревности, и ответами, что чтец может дать на не заданные вопросы? Как просто было говорить о пути и предназначении, о жизни в моменте, о независимом «я», и как короткое стихотворение, выражая не забытое, но потерянное «мы», обращает весь мир в застывшее ледяное изваяние, а тебя в огнедышащего дракона. Где провести черту, которой нет? Как выбраться из клетки написанного текста, чтобы зашептать ей тихо, отводя взгляд о том, что безмерно наполняется сосуд любви, что сердце, перепрыгивая удары, скучает по искренности, даже в ревности. Лишь бы по чувствам между, будто кроме этих чувств в жизни и других-то не было. — И вы… — пауза Дианы не по плану, прерываемая скрипом снега под ногами не такая долгая, чтобы успеть посчитать пульс, участившийся громким стуком в голове, но слишком ощутимая камнем в горле. Принять своё положение, равное проигрышу, дорогого стоит даже в стихах, столь отвлечённых и одновременно чересчур личных, но биться до изнеможения связок на холоде бессмысленно, в особенности слыша рядом слово за словом, убивающее спокойствие, и отражённое в стихнувшем голосе отчаянное смирение сопровождается коротком вздохом. — И вы слушали влюблённо, — уверенная безысходность в фиаско, перерождающая чётко сформулированный вопрос в риторический, за которым в сознании прячется ехидное «конечно, да, разве это не ясно?», ответ не требуется, когда совсем недавно конкурентный Отелло рисовался таким идеально-привлекательным, что тягаться с его образом нет ни сил, ни желания. Но вдруг? — Нежной грусти не тая? Сургановой так смешно от обиды, что в даже среди стихов они нарисовали мир недопонимания, что выбрали тот самый паттерн, в который, как в паутину, каждый раз падали в своём взаимодействии, заплетаясь в липких нитях недосказанного. И ведь не докажешь ничем, кроме оживших на губах и в сердце строчек Гумилева, что вязь букв иврита на чужой руке — всё ещё их единственная правда, выражающая и мёд, и дёготь. — Дездемона, — она ищет взгляд, ловит его, едва сдерживаясь, чтобы не потянуться рукой к безупречной скуле, и лицо её светлеет, проявляя во взгляде несказанную фразу «пожалуйста, поверь». — Но не я. Очередной выдох в попытке не разорвать зрительного контакта, игольчатый ёж чувств в районе желудка — не бабочки в животе, а то самое необъяснимое чувство разрыва и соединения одновременно, та эмоция, что есть пар при столкновении горячей воды с холодным льдом, любви со страхом. — Динь, — даже её имя на языке звучит сейчас иначе, как будто почти неслышный звон лопнувшей проволоки в перегоревшей лампочке. — Откроешь виски? Не об этом хочется просить, да может и не просить вовсе, и Света знает, что не в нежной растерянности дело и смысл не в том, чтобы дождаться другую, спровоцировав лавину, нет, смысл в том, чтобы решиться на прыжок, зная, что шанс, что страховка сработает, всего пятьдесят процентов. Тьма, пусть и не со Средиземного мора, а только с неба Петербурга, плотно укутывала от деталей, так ярко бросающихся в глаза при свете дня, оставляла только еле различимые полутона, и натура, привыкшая всё делить исключительно на два цвета, одновременно и не находила себе места от этой неоднозначности зарифмованных слов, и была благодарна ночи, умело скрывающей все ненужные мимолетные движения, способные свести с ума от количества тайных знаков. Если даже от взгляда серых глаз, в этом освещении уснувшего парка почти чёрных, под кожей дрожат вены и каждая мышца немеет отнюдь не из-за отсутствия перчаток и шапки, то что бы было, сияй в эту минуту солнце? До чего же сложно и невыносимо видеть насквозь, считывать то, что должна считать, пытаться уложить в общую мозаику реальности и каждый раз оказываться у раскиданных фрагментов, никак не поддающихся умелым рукам. Снова желаемое за действительное? Чему верить, когда рядом глаза говорят в унисон со строчками, когда можно услышать слова, не произносимые вслух, и когда не нужно больше доказательств, чтобы подвести итог, а в противовес так страстно желаемому волшебству противным шепотом логики и разума перспектива всё равно расстаться после этой встречи, пусть даже это будет тепло и не так как раньше, но финал неизбежен. Если ничего не может измениться, чего ради этот невербальный диалог, от которого голова наклоняется назад и замерзшие губы на полном выдохе лишают легких воздуха? Имя звучит как сигнал тревоги, неизвестность последующей за ним фразы и возможной оголенной откровенности пугает как в детстве настолько, что совершенно искренне в мыслях вихрем проносится нечто короткое, похожее на молитву, лишь бы избавить их обеих от ненужной печали, и описать облегчение невозможно, когда дело заключается всего лишь в несчастной бутылке алкоголя. — Ах да, — нужно отстраниться, встать где-нибудь, где будет удобно, но время, которое так жалко терять на нелепые поиски, диктует свои правила, и затормозив среди запорошенной дорожки, Диана, уперев бутылку в ногу, раскачивает красивую тугую пробку, поджав губы. — Либо он окончательно замерз, либо… — глухой звук возвещает о торжестве сильных рук над строптивым давлением, и выпрямившись после этой откровенно неэстетичной попытки насладиться виски, она довольно кивает головой. — Поздравляю, не зря охлаждали в снегу. Едва ли пауза добавит решимости перед прыжком, едва ли несмелость скорректирует глоток холодного виски на морозе, и надо, как кажется, дотерпеть, догулять, замёрзнуть, ухватившись за руку рукой, чтобы повести прочь из парка в знакомую коммуналку, где кухня не пахнет табаком, но комнаты пахнут прошлым. Надо, но не выйдет, это читается в чужих глазах как в списке, который даёт ингредиенты, но не показывает результата. Конечно, Диана о результате может только догадываться, но именно она дарит тот самый неизменный состав трав и специй, воды и поздних, зимних фруктов, тёмных и густых в своей структуре, вяжущих, кислых, напоминающих о празднике за окном. Не выйдет не с той стороны, не выйдет с этой, будто за всё, на что хватало терпения так долго, резко надо будет заплатить несдержанностью этого вечера. Молчаливое созерцание — единственный метод оттянуть не то принятое решение, не то клубящееся внутри чувство опасности, потому что смотря за её движениями, неизменными в остроте углов и красоте пальцев, сжавших пробку, можно забыть обо всём, включая себя и свои чувства, погружаясь глубже и глубже в понимание, что по-Быковски искала во всех женщинах лишь ёе, её внешнюю силу, подростковую ревность и ценность искренней улыбки. А виски по горлу привычным мёдом, но из-за холода пропадает полнота вкуса, вот только не для Светы, для неё он обретает те ноты, что не смогут никогда и ни для кого другого проявиться в сложном букете напитка. Вкус старой квартиры недалеко от Казанского собора, концертов в Выборге, домашних квартирников и деш`вой еды с кухни, запах гречки и свежего огурца с дачи друзей, привкус ревности и обиды с неуверенностью в завтрашнем дне, вкус соли на коже, сигарет на пальцах, краснота укуса, нестерпимый коктейль боли и любви ежедневно, запускаемый тогда раскрытием глаз по утрам и затихающий в ночи вместе с выравнивающимся дыханием. Глотки не жадные, мало, но вкус добивает почти тут же, и хочется осесть на холодный снег, проваливаясь в мелкие сугробы, закрыть глаза и дышать в попытке вернуться в своё счастливое настоящее с женой и домом, котами и тишиной счастья. Но пути назад в сон, когда проснулся, уже нет, сколько не представляй его, засыпая снова. Теперь ты априори помнишь, что существует реальность, и реальность — это чувство, давно пропитавшее каждую клеточку стареющего тела. — «Не довспомнивши», — приходится откашляться чтобы продолжить, и это будто ломает весь эффект прямого удара, признания длинной в десять строф. — «Не допонявши, Точно с праздника уведены…» Замирает строчка, не идёт дальше, и перехватывая крепче горлышко бутылки, Света делает глоток, не для храбрости, для того, чтобы выбить из головы лишнюю паузу и смыть соль откровений. Конечно, начав не замрёшь, не отмотаешь назад, а вдруг так хочется, потому что следующие строчки режут сильнее начальных, и произнести их — резко разорвать всю неоднозначность, а потом погрузить их в ещё большую. — «Наша улица!» Света ругает себя, мысленно и громко, за выбор, за фрагмент, за то, что не подумала дольше, что сходу начала читать то, что помнит, не проверив сложное плетение слов, и глаза совсем заметно полнятся страхом, секундой до того, чтобы позорно ретироваться со словами «не помню, прости, давай другое начнём»? Диана же вздрагивает от реплики и уже готова шутя отчитать за этот внезапно-предсказуемый поворот, но поражённое недавним диалогом сознание не сразу может понять, к чему эти слова. Вспомнить моментально не удаётся, на лице заинтригованная улыбка, и она едва не выстреливает нетерпеливое «где?», поворачиваясь в сторону и пытаясь разглядеть во тьме знакомую улицу, пока нефтяной струей не подбирается ужасающая догадка. Быть не может, чтобы это было то произведение, на которое давно наложено негласное табу не открывать случайными ночами, не перечитывать даже если очень хочется, боясь окончательно рассыпать себя и уже не собрать, и вот оберег из собственных запретов рушится с грохотом, перекрывающим все существующие в мире звуки. Неверие, смешанное с оцепенением, меняет лицо, стирает с него всё, что могло напоминать о живости, оставляя только глаза, скулы и губы, отказывающегося продолжать услышанные строки. Повторить движение головы как в начале предыдущей беседы через поэта, отвернуться к луне, беззвучно прошептать «Света», покачать головой и уставиться на небесное светило как на единственное спасение. Как будто именно луна может защитить её от скребущейся в дверь боли, запретить произносить хотя бы звук из «Поэмы Конца», и так хочется возмущённо выкрикнуть в ночное полотно, изредка украшенное звёздами: «Неужели не видите, это опасно! Я не могу!», но крик тонет в гортани, луна бездействует, а время идёт, и пауза растерянности давно перешла черту, превратившись в откровенную громкую партию шока. Но ведь можно соврать? Сказать, что совершенно не помнит текст, если уж на то пошло, может сказать и честно, попросить выбрать что-нибудь другое, потому что осознание грядущего отрицания таких тёплых слов, такой светлой надежды режет хуже (или же напротив, куда лучше) клинка из дамасской стали. Почему выбрала именно это? Значит, всё-таки беседа, разве что в новой форме? И теперь надо озвучить всё отрицание самой, чтобы больше не расставаться, а значит, не видеться вовсе, чтобы было проще поставить точку. Неужели ради этого? Жжёт, предательски жжёт глаза, пока Арбенина старательно прячется взглядом в снегу под ногами и намеренно громко шаркает, старается уговорить себя успокоиться, не принимать на личный счёт, только сердце теперь болит так, что окажись они в другом месте, была бы их встреча чуть в другой тематике, и она бы попросила остановиться, чтобы подышать. И в этот раз не отказалась бы от капель. Где найти силы, чтобы произнести три слова, после которых неизвестен шанс выживания? Что потом делать с собой? Выброситься из сада и бежать марафон до тёмных кругов перед глазами? Глоток виски, прочистить горло, бросить ещё один взгляд на луну, чтобы убедиться в том, что должна это сделать, и не глядя ни вперёд, ни назад, прикрыть глаза на выдохе слов, звуча слишком тихо, но всё-таки слышно, когда не завывает ветер. — «Уже не наша…» — обреченно чуть не шепчет Диана. Смириться бы стоило после первого удара, которому сама подставила беззащитное тело, нет смысла бояться второго — больнее и резче уже не будет, только здесь сознание ошибается в выводах, и когда чужие губы выдыхают заветную строчку, Света вдыхает ртом — шумно и неровно, так, что плечи поднимаются вверх и шуршит материал куртки. Что скрывать теперь, когда, сама себя растерзав, положила на чужом пороге даже не чтением, не строчкой, а одним упоминанием произведения. А если скрывать нечего, то и губу закусить можно не прячась, даже если вдруг Диана поднимет взгляд или в них, резко оробевших, найдется смелость посмотреть друг другу в глаза, столкнуться и увидеть отражение себя друг в друге, больное, усталое, знающее слово «расставание» слишком хорошо, но так и не познавшее его до той степени, чтобы смириться. — «Сколько раз по ней…» — Нет, Света не хотела читать его диалогом, отдавая в ту сторону все эти твёрдые реплики-трещины, но так вышло почти случайно и теперь нельзя было просто украсть у неё фразу, можно было только смириться и постараться сделать так, чтобы не звучать слишком тихо или слишком глухо, чтобы вложив себя не выложить лишней откровенности. Да куда там, больше выложить и нечего, душа опустела еще на предыдущей строчке, голос пропадал, желание стоять здесь и портить чернилами из души блеск ночного белого снега исчезло, душа требовала либо закончить, либо сбежать, глаза смотрели с болезненной тоской, окончательно путаясь между желанием смотреть и спрятаться. «Не могу» закричать, «не могу, прости», сорваться в ночь девчонкой в бессмысленной пробежке по парку, спрятаться и ждать, когда нагонит, схватит за руку, заорёт что-нибудь, а ты посмотришь ей в глаза, хлюпнешь носом и снова сменишь редкую для тебя хрупкость обиды на дерзкую улыбку в поцелуе. Она так даже раньше не делала, и даже если уходила, то без притворства или игры, всегда серьёзно, всегда с молчаливой пометкой о том, что вернётся, несмотря ни на что. Начинать делать так сейчас, когда за спиной полжизни и целая смерть, не было смысла, желания и характера. В конце концов, она не была хрупкой, не была несдержанной, и даже плакать лишний раз было странным эксгибиционизмом, так что оставалось стоять и смотреть, играя в игру на выбывание — кто первый сдастся, кто первый не сможет произнести строчку и что кроется в неуютном «дальше», на которое Света обрекла их с легкой руки и первых строк. Неизменное правило настолько предсказуемо, что почти смешно — если сильный, можно бить насмерть, забывая о внутренней сути, о такой же способности быть уязвимым, метать горящие стрелы в кожу, кажущуюся броней, и на потеху всем вокруг кидать как можно чаще и больше острых клинков, с жестоким любопытством толпы ожидая финала: сломали или нет? И если быть искренней, Диане надо сложить крылья, сбросить то, что мешает остальным увидеть в себе обычного человека, ранимого и боящегося боли как любое живое существо, поднять руки и сдаться, но вместо этого, как будто по заданной и вшитой программе, стиснув зубы подняться, вытащить из тела всё, что нещадно пыталось сбить, и выпрямиться, не думая об открытых шлюзах и истекающих кровью ранах. Заживёт как на собаке, «она же сильная», — деланно-сочувственный шёпот вокруг, якобы понимающие кивки и лживая поддержка. Закричать бы что есть силы: «Что вы можете понять?! Что вы знаете обо мне?», вылиться несдерживаемым потоком, но всё это только в мыслях, в бессильном молчании и яростном хрипе внутреннего голоса, подающего неоново-красные сигналы SOS сейчас так же усердно, как накануне вечером перед зародившимся желанием отправить смс. — «Уже не мы.» — может быть, если говорить быстро, резко, как будто пресекая любые возможные воспоминания, будет не так горько? Добавлять этим строкам ещё и тихий голос, жалеющий о каждой минуте утраченного времени — вершина издевательства над ними обеими, и хотя бы во имя спасения последних крупиц мнимого спокойствия одна из сторон должна быть чуть прочнее. Как всегда, нужно быть немного сильнее, побыть локомотивом хотя бы несколько строф, чтобы случайно не заблестеть слезами на морозе. Прекратить. Одним своим же жёстким словом прекратить, потому что очевидна невыносимость строк и правды. И сдаться первой Сургановой было бы не стыдно ещё секунду назад, когда так взаимно тяготились чтением строк, которые напрямую из души качают кровь и силы, превращают невысказанные страхи в озвученное признание. Но вдруг, когда уже зависает палец над кнопкой «стоп», уже приготовлена фраза с улыбкой примирения, именно тогда чужие интонации в последней строчке приобретают тот самый оттенок сожаления, от которого бьёт дрожью злости, едва заметно, но ощутимо. Теперь не откажешься читать, не повернёшь назад, потому что есть что-то принципиальное в том, чтобы честно сказать, что спустя годы, пережив битвы, перетерпев измены, поражения и безразличие, она не жалеет ни об одной секунде, даже о тех временах, где было больно, где было врозь, была пусть невидимая, но связь, а значит, не может быть сожалений. — «Завтра с западу встанет солнце! С Иеговой порвёт Давид! Что мы делаем?» — Специально вылетает обратным издевательством и сразу следом отведённым взглядом в немом «прости» не строчка, не короткая часть диалога, а все три фразы до той, которую не хочется слышать и которой, себе же болью, хочется испытать чужое терпение. И от собственной жестокости в этот миг Свете становится мерзко, будто сам опустил ногу по колено в болото. — Хватит, всё, — Сурганова отмахивается, тянется к виски рукой. — А то так и останемся торчать на месте, к земле примёрзнем. Голос меняется, резкое с тихого минора переходя в быстрый мажор, торопится, суетится, становится легче, звучнее, и всё это, конечно, попытка загладить вину за выбор, за длительность и за слабость в невозможности остановиться. Это её вина, что вместо лёгкости и свежести дождя на них упала толща воды, резко прибивающая к земле, ломающая кости давлением и ударом. И она готова взять эту вину на себя, потому что чувствует её в полной мере, как человек, сорвавший едва застывшую корочку с кровоточащей раны, как тот, кто сам спровоцировал удар. — Прости, — она находит силы извиниться, едва ли надеясь, что это поможет вернуть утраченную лёгкость. Не вслушиваться, не слушать, только слышать слова, чтобы вовремя успеть подхватить, и когда кажется, что последовательность уже понятна, когда губы готовы почти на автопилоте продолжить, всё рушится тремя строками подряд, безжалостно приближающими ужасное слово, которое надо произнести. Слава богу, зима: под шарфом не видно напряженную шею, без конца сглатываемый игольчатый ком, нещадно царапающий гортань, и руку с чётками можно спрятать в карман, сжимая их до боли, рискуя случайно порвать и остаться только с парой бусин. Образ Сургановой не вяжется с местью, тем более, со злорадством, но найти разумное объяснение такому выбору, такому движению и переплетению рифм, таким ролям не просто сложно — безудержно больно, душно и тяжело, как будто на грудь упала бетонная плита и придавила сверху грузом всех прошлых ссор, недопониманий и убивающей нежности. Это завуалированное желание больше никогда не видеться? Намёк на истёкшее время, отведённое на неё? Как Золушка, должна успеть убежать, пока магия ночи не превратилась в посмешище и униженную реальность? За-чем? Продолжить нет сил, помимо всего прочего — это просто предательство! По отношению к самой себе, по отношению к ней, и пока зелёные глаза так жадно впиваются в профиль силясь понять, правда это или всего лишь дурная часть прекрасного сна, губы плотно сжаты в тонкую линию, неготовые выпустить из себя слово, способное разрушить тихим шипением каждый тщательно выводимый тушью штрих на остатках исписанного жизнью пергамента. Искренность чувств, стремящаяся вылететь наружу дикой птицей, роняет сосуд терпения, и теперь уже всё равно, как будет выглядеть: откровенно, беспомощно, влюблённо или жалко — смысла нет, когда даже после редких, но больших глотков виски не становится легче. На выдохе синхронное двумя голосами «хватит», после которого резкое движение плечом куда ярче натянутый ухмылки, нервная рука по волосам и короткий понимающий кивок головы, как будто в действительности ничего не произошло, — максимум, что можно выдавить из себя, чтобы не обращать внимание на неизменное год за годом покалывание в носу и успевшие стать влажными глаза. От ветра? Конечно, дело всего лишь в нем. — Да… — Диана почти хрипит, старается звучать непринуждённо и протягивая бутылку Свете, выпускает воздух, отвлекаясь на утекающий танец пара. — Марина Ивановна не скупится на правду. Ты не заледенела случайно? — отвлечься на припорошенные снегом плечи — подарок, ещё большим подарком самой себе — позволить мимолетным движением коснуться их, пусть и всего на пару мгновений, избавляя от редких снежинок, и опять можно идти, как будто в солнечном сплетении по ноющей ране не течёт щёлочь. Отметкой о том, что месть в ней была всегда, на плече Дианы все ещё заметен тонким наростом кожи, подарком из прошлого, болью обиды, шрам от раскалённого ножа. Месть, не та, болотистая, вязкая, необдуманно-резкая, а холодная, несмотря на температуру ножа. Была ли она способна на такую спустя годы? Нет, будто с обретением спокойствия, с умением прощать исчезла из неё возможность мстить запланировано, осталась только неостановимая, подчиняющаяся лишь хаосу жизни, секундная злость запускающая рефлекс мстить: больно — бей в ответ, но если подумать слишком долго, то подставишь вторую щеку для удара. Вот и сейчас выходит, что строчками мстит необдуманно, резко, проезжаясь ржавым, обоюдоострым ножом по себе и по ней, рассекая остатки самообладания, сдержанности и тепла. Кровоточит уже воздух, сжимается, пульсирует, то выходя из легких обрывками, то долгими лентами, взвивается вверх, тает, а между ними все пространство превращается в боль и тяжесть. Глоток за глотком нужен, чтобы так же хрипло согласиться невнятным «да», не уточняя, с чем согласна, и робко взглянуть в глаза — есть ли в родной зелени чуть блестящих разрешение снова взять за локоть, а есть ли хоть капля сожаления, что всё снова покрыто плотной чернотой подступающей ссоры? Может, им все же удастся спасти. — Динь, — ну вот и голос окончательно отказывает, пальцы без разрешения хватаются за рукав чужой куртки. — Пойдём домой?
Примечания:
72 Нравится 61 Отзывы 16 В сборник
Отзывы (7)