ID работы: 12525387

ромашки и лютики

Гет
NC-17
Завершён
37
Пэйринг и персонажи:
Размер:
66 страниц, 8 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
37 Нравится 16 Отзывы 7 В сборник Скачать

7. химера

Настройки текста
Примечания:
Честно сказать, это такое таинство. Глупое-глупое, пахнущее пошло мылом с едким ромашковым ароматизатором, хлористым холодом, клубничным блеском для губ; это уже не запахи, но: вжатыми в мягкие бедра пальцами, сползающими мягкими чулками, веснушками на груди и мурашками на нежно-розовых ореолах, облезающими солоно губами — его, иззелена-голубым кафелем, ржавчиной на смесителе, боже на самом деле, это пахло, ощущалось, резало глаза и царапало нервные окончания кожи всей этой душевой кабиной и всей Эстер, тонкой, взрослой, с уставшими золотистыми глазами, он так смазанно всё запомнил. Вот пелена, обрывки, гулкие вздохи. Вот он в зеркало смотрит, на себя растрёпанного, которому вот-вот придётся рубашку (как же он ужасно смотрится в рубашках) застёгивать под самое горло, потому что его Эсти дурочка кусачая, а он болван безалаберный и зазря кормленный сладостями из её рук. Они были чудовищно неловкими, ужасно глупыми и слишком быстрыми, но в Чаре это-всё — разноцветные фракталы, беспорядочно упорядоченные, математически сюрреалистичные. А она подтягивает вечно сползающие чулки, смешно скрючивается, чтобы тщательно вытереться бумажной салфеткой и чертыхнуться, что всё равно что-то не то, пытается волосы поправить, чтобы не были растрёпанными, и лицо, чтобы не было слишком довольным и смущённым. И перед зеркалом, на котором почему-то разводы зелёные, как от краски, они долго неловко молчат. И, когда Чара понимает, что он под стать дурочке балбес, и только-только додумывается штаны застегнуть, Эстер мужественно не хихикает. Эстер не менее мужественно, приобнимая его и носом к оголённому ещё плечу ластясь, негромко признаётся: мне тебя не хватило. А белое, в веснушках бедро подбирается к его ноге, и она легко кусается снова, и скрещивает ноги так, будто её тому специально пару лет учили; он закусывает губу слегка и та становится ещё более обшелушенной, солёной и красной. Пропади ты пропадом, сучий белокурый ангелок, щурящий зеркалу глаза из-за его плеча, ловящий не его взгляд, а его отражение — с-с-сука, щекотно на языке шипит, но давай вечером. Если бы он не был парнишкой, который вдруг попробовал, он бы очень терпеливо дождался вечера и множество раз сам себе бы напомнил, что сношаться как кролик как-то слишком для такой чистой и красивой любви; едва ли это его волновало, когда в голову било из раза в раз: иззелена-голубой кафель, янтарные сожмуренные глаза, короткие ногти на спине, укус в шею, обрывистое — его — имя нежным — её — голосом, прямо на ухо, прямо под кожу и под дых. Кто он такой, чтобы отказать, чтобы не взять, не тронуть, не обладать? Она, с-с-сука, и давай вечера я дожидаться не буду, эту животную похоть вытащила прямиком из сердца, выложила перед ним. Любит его, зацеловывает, гладит, голыми ногами касается, стукается с ним случайно зубами и даёт искусать бледные губы до розовизны, сипло и тихо скулит, цепляется — снова, снова, снова. Все «снова» умещаются во второй раз, уложившийся минут в семь процесса в совокупности и системе, один раз от другого едва отличишь, но. Первый остался первым. Особым. Второй успокоил. Нагрызлись друг друга ласково и схватили друг друга мягко, когда вернулись в совершенно пустую гостиную и завалились на диван, и не выпускали до первых чужих шагов в коридоре. Сидели как ни в чём ни бывало. Потом пили чай. Потом всё было как обычно. Потом они уже понимали, что это никуда не денется. Для Чары секс выглядит примерно вот так. Секс - это мыло с едким ромашковым ароматизатором, хлористый холод, клубничный блеск для губ; это уже не запахи, но: вжатые в мягкие бедра пальцы, сползающие мягкие чулки, веснушки на груди и мурашки на нежно-розовых ореолах, облезающие солоно губы — его, иззелена-голубой кафель, ржавчина на смесителе, любовь через тела и вещи. Очень хотелось ещё и спать вместе. Чара не отмечал на календаре, но это — первое — произошло осенью. А зимы бы лучше не наступало.

***

— Мистер Гастер. Приютский врач — редкая картина, что монстр, но именно потому и ожидаемая, что единственный, кому Чара разрешил бы подтирать себе кровавые сопли с дрожащих губ и вправлять сломанную руку. Марлевые тряпочки сухие, пальцы врача острые, взгляд профессиональный, сухой, отстранённый, потому что ему и должно быть всё равно. — Мистер Гастер, я… Какой сюрреализм. Иззелена-голубой кафель, кровь по полу, рука сломанная, губы разбитые, слюнявые, склизкие и опухшие; дёсны расшатаны, пахнет болезненно, солёно, невкусно, гадко; с-с-сука. — Что-то случилось, Чара? — спрашивает учтиво, потому что если не он, то кто должен это учитывать? Если только психолог, у которого Просто Пишут Тесты Для Отчётности, который всё равно не услышит, даже если послушает. Доктор Гастер слушает, потому что больше некому. Он не сочувствует, а работает, так что Чара может ему сказать. Чара сдерживает истерику разлапистую, когтистую и злую, когда его жалеют. Мистер Гастер смотрит внимательно, заклеивая квадратным лейкопластырем его стёсанную переносицу и напрягаясь от полного отсутствия «я сам, блин, я не малыш, вообще-то, и уже давно». Мистер Гастер спрашивает: — Чара, что случилось? и-и-и-и расплывается перед глазами, гадость-то, блядь, какая, хах. Чара пытается сглотнуть слюну. У Чары пересохло во рту. Чара им, сухим, втягивает-кусает воздух, и расплывчатому врачу отвечает: — Извините, странно себя чувствую, — посмеивается, выдавливает, выхаркивает, выплёвывает это тихое привычное хихиканье. — Я (хочу есть хочу спать хочу в душ но у меня нет сил хочу на двадцатый этаж а тут только три хочу длинный-длинный нож а у меня только выкидной такой красивый подарила эстер хочу обнять её не хочу обнимать её хочу растечься по полу хочу не рождаться и хочу всё-таки в душ и потом съесть так много сладкого, чтобы потом вырвало) хочу немного отдохнуть. — Это было не так сложно. Доктор смотрит косо, недоверчиво. Чара же хорошо притворяется, разве нет? — Вы же, — тянет в улыбку разбитые губы, — сами сказали, что мне сейчас покой нужен. Не дожидаясь разрешения, медленно поднимается со стула, почти не жмурится. Иззелена-голубой кафель, ужасно болит голова, будет сниться во мгле непроглядной белый морозный снегопад. С-с-сука. … Мистер Гастер за плечо берёт, как под кадык когтями, как за остов, чтобы всё, что к нему крепится, затряслось и заныло, захотело спрятаться за ближайшим углом, разрыдаться захотело, чёрт возьми, кто-нибудь, пожалуйста (иззлена-голубой кафель, душат крепко под горлом, рука хрустнула и всё, ноги ровные, длинные, ключицы углами фракталов у отражения и лицо измученное. если бы было больше ударов, из красивого лица кровавая рвота бы пошла, вообще-то ему говорили, что тело можно залить в бетон, что руки и ноги не нужны, что зубы и язык идут лишь молчаливым) пожалуйста пожалуйста пожалуйста пустите И вырывается, и бьётся об стенку, до боли вжимая в след чужого касания на плече пальцы. Мистер Гастер продолжает смотреть безотрывно, долго. Берёт блокнот, пишет что-то. Говорит, снова отвратно расплывшийся: — Снимаем образцы и побои заново. Напишешь другое заявление. Понял? Нет. Нет, доктор, вы неправильно поняли. Просто избили. Правда.

***

Зима скользкая и мокрая, грязная — течёт по улицам. Ужасное детское сравнение, но снег, смешанный с комками примороженной грязи в том поле, где были ромашки и лютики, похож на мороженое с шоколадной крошкой; Чара ещё не додумался жрать землю, но почти додумался в неё закопаться. Проходили не так давно что-то про небо стеклянное и мысли под ним, но к чему стеклом в стекляшку смотреть? Небо плачет только по щенкам, котятам и маленьким детям, а для него всё те же очки, которые бьются стёклами внутрь. н а м т е б я н е х в а т и л о (В участке жуткие острые лица, а те, что округлые, выглядят добро, мудро, и мудрым голосом щупальца пускают под кожу, под дых: ну, ну, что у тебя с глазами? зрачки широкие; скажи, мальчик, а ты точно не связан с наркотиками? Все переглядываются в пустые глаза друг другу, но не ему в шатающиеся коренные зубы — ему смотрят в якобы расширенные зрачки. Ай-яй. Никто не бросает огрызок гнилого «немудрено», но рвотно-сладкая гниль долетает до собранных в старушечий пучок волос — если распустить, до лопаток достанут — и до распухших и посиневших от крови, холода и ненависти губ. Хоть бы постригся. Мальчик, а мальчик, а ты случайно не бегал за ними, выпрашивая наркоту, в розовом боа из перьев и майке в сеточку? джинсы с пятном ржавчины на коленке и застёгнутая под самое горло рубашка но волосы правда были распущены Впрочем, никто не спрашивает у него, во что он был одет. Разбирательству быть.) — Все уже знают, да? Эстер его любит, поэтому старается никогда не расстраивать. Эстер его действительно любит, поэтому старается и никогда не обманывать тоже; правда в приоритете, фракталы ссохлись и посерели. — На уровне слухов, но… я думаю, все догадываются, — трогает осторожно-осторожно, чудовищно и жестоко осторожно — потому что она сейчас единственная, чьих прикосновений он не боится. — Кто-то сам похвастался, вроде. Точно не знаю. Внутри больше ничего не расцветает и не щекочет под рёбрами, и когда вниз по её острой коленке смешно сползает чулок, Чара только резко дёргает его назад, наверх: пожалуйста, осторожнее. Эстер очень хорошо его понимает, поэтому даже не вздрагивает. Он чувствует, что она хочет его расспросить, но понимает — не спросит. Не спросит, кто конкретно, не спросит, переписывал ли он заявление или сразу так и подал, не спросит, какие мудаки там сидели, не спросит, насколько ему больно сейчас и где именно, потому что если спросит (смотри, там был иззелена-голубой кафель; я не помню, о чём мы ругались, я не знаю, где чей слышал голос, я помню только знаешь вот как бы объяснить помнишь, как мы помнишь, каким я был? беспомощность была у тебя — нежная, доверчивая, потому что ты знала: острые когти пройдутся по твоему животу и не вспорют брюхо. ты слышала, что я говорил, и тебе это было важно. твоя беспомощность не была твоей слабостью, потому что твоё чудовище всегда бы остановилось, если бы тебе стало больно. апофеозом твоей беспомощности было прижаться ближе, щуриться через зеркало в мои глаза ласково, любить ещё больше, через каждое касание зубов к шее и каждый образец кожи под короткими ногтями но ты не зажимала себе рот тебя не тошнило на тряпку в углу тебя не выворачивало наружу внутренностями ты не царапала иззелена-голубой кафель не сдавала образцы на какую-то палочку, погружаемую затем в колбочку, вроде, в раствор, чтобы была экспертиза ты не сдирала мочалкой с себя кожу но наверное наверное это не совсем правильно я тоже был беспомощным два раза и знаешь, эсти, перед тобой мне понравилось) — Слушай, у меня есть кое-что для тебя, — вдруг она говорит, смотрит в глаза, подняв голову, но не ищет, чтобы в ответ действительно посмотрели. В стекляшки обычно смотрятся и у отражения ничего не ищут: пусть не вглядываются в ответ. А он всё-таки смотрит. Это довольно мило. Он всё это время очень хотел объесться сладкого так, чтобы потом тошнило, но при виде упаковки, неровной от орехового наполнителя, пустота внутри схлопывается и желудок сдавливает: тошнить может и ничем. — Спасибо. Берёт, сгорбившись, стиснув невидимо зубы — больно, — и на снег, смешанный с комками примороженной грязи, выпадает нож. Длинный. Ручка блестит. Лезвие — почти призрачное. Где-то она всё-таки достала настоящий, выходит. Чара сначала не нагибается, смотрит, словно не произошло ничего такого — как будто разницы нет между тем, какой из двух предметов упадёт на снег, нож или шоколадка. — Я хотела подарить его тебе на день рождения, но-о-о… я думаю, сейчас тебе нужнее. Когда он наклоняется, нежные маленькие ладони касаются его плеч — и одну из них он, осторожно обхватив под запястье, прижимает к щеке. У Чары совершенно нет эмоций сейчас, и ему просто попала в глаз соринка, потому что слеза только одна и только там, где под самым веком вздрогнувшие женские пальцы. Вместо «спасибо» едва ли не звучит иное волшебное слово: mutabor, потому что смеяться ему больше нельзя — навсегда останутся пальцы когтистыми лапами, туловище козьим, голова львиной с расшатанными клыками, хвост с головой змеи — и только глаза отвратительно человеческие; му та бор и ни единого смешка: если в химере нет представления, если пред чашей весов нет трагизма, слёз и правильных слов, то зачем вообще он вообще переписал заявление? — Спасибо. Чара поднимает нож, и пальцы у него всё ещё человеческие.

***

Чтобы никто ничего не подумал, ничего не должно изменяться — и как бы Чаре не хотелось сбрить под корень волосы или собирать их в старушечий пучок изо дня в день, он пытается во всём оставаться прежним. Монстры шуршат вокруг, точно не живые всё ещё, а белый порошок праха, а люди в коридорах огибают его левиафаном, сотканным из рук, ног, оскалов и глаз — как звездой на рождественской ёлке левиафан венчается Эсти, чулки у которой больше не сползают. Эсти, как и положено венцу, бесшумна и легка. Левиафан гудит, шепчет, трещит, стучит по линолеуму и древесине каблуками, скрипит наконечниками шариковых ручек по килограммам клетчатой макулатуры, и Чара в нём — вот этот. Ну, тот, которого. И все поняли, и левиафан синхронно склоняет в кивке сотни голов; если бы только левиафан мог утянуть его за собой на морское дно, где сотни маленьких кусачих — как Эстер — рыбёшек вгрызлись бы в его лёгкие, в ветвистые, как древесные кроны, трахеи, в мягкий воздушный мешок, собирающий пыль и никотин из чужих ртов. Скалятся. С-с-сука. У Чары очаровательные мягкие сапоги, достаточно широкие, чтобы в них можно было заправлять штанины, и достаточно высокие, чтобы из одного из них было легко выхватить длинный нож. Если у левиафана сотни голов, значит рук у него — двести. Если левиафан будет обыскивать его и найдёт у него настоящее оружие, а не те маленькие ножички, за которые всё равно можно загреметь на воспитательные беседы и психологические тестирования, ему не поздоровится. Но если левиафан не порежет о нож хоть одну пару рук, значит у Чары совсем не осталось защиты. Сегодня Чару размазало по записке, брошенной ему кем-то на уроке. Они поговаривают, что видели у тебя новый нож. Будь поосторожнее, я не хочу, чтобы это повторилось. И прости, если что. Я думал, что это какая-то шутка. Он не осматривался вокруг, потому что понимал — в левиафане никого раздельного не существует. Эстер тогда покосилась на записку. Увидела. Промолчала. Потом Чару долго тошнило, но этого по записке размазать уже не удалось — слишком рано выкинул. Тошнило его, впрочем, сладостями. Наверное, от этого должно было стать лучше.

***

— Я знаю, ты не очень это любишь, но, — Эстер по-прежнему осторожно прикасается к плечу, — ты… точно не хочешь со мной поделиться? Какая это уже по счёту шоколадка? Чаре уже почти становится плохо, поэтому он запивает сладкое чаем в несколько крупных глотков, совершенно не зная, что отвечать Эстер. Эстер хочет как лучше; Эстер стала в последнее время лишь чаще находиться рядом, постоянно что-то приносит, и — он не говорит, что почти не спит, а делает вид уснувшего — она часто садится рядом с его кроватью и целует в лоб или кончик носа, прежде чем уйти в девичью спальню. Что бы она ни пыталась делать, ему известно, что она чувствует: она его жалеет. Ей не всё равно — это приятно. Ей его жалко — это уже не очень. С другой стороны, если бы жалость была пуста, она бы не дала ему нож, чтобы он мог защититься. Пожалуй, она верит, что он на это способен. Чара не знает, что ей сказать. Снегопад за окном похож на тот, что снится, на тусклый хоровод звёзд в кромешной тьме. Чай горячий. Она рядом, всегда рядом, поэтому ему не так уж и долго хотелось двадцатый этаж. — У них нет доказательств, — выпускает сквозь клетку зубов: дёсна уже зажили, зубы сдерживают чудовищ, ничего нового. У них, с-с-сука, нет доказательств — если точнее, то нет улик на конкретных преступников, а значит сделать что-то не в их полномочиях. Мало ли что ты, мальчик, сказал. (У приютского психолога сухое лицо, немного сморщенное. Она привыкла к тому, что у неё есть лишь тестирования для галочки, поэтому, когда Чара приходил за помощью, получился очередной ебучий сюрреализм: — Расскажи про своё детство до того, как ты попал сюда. Бля-я-я-я-ять. Сука-а-а-а. Это же плохое кино? Но это не было дерьмовым кино по вечернему каналу для подростков: это был Чара, которому даже разрешили взять с собой переслаженный кофе из автомата, приютский психолог и расскажи-про-своё-блядь-детство. — … почему вы думаете, что это поможет? Это произошло не в детстве. Месяц назад. Она пожимает плечами: — Ты же сам не хочешь, чтобы тебе помогали. А если ты не поможешь себе сам… Пошла нахуй.) Вдруг клевета. Эстер вздыхает. Венец отделим от левиафана. Обнимает единственной парой рук. — Может, я… всё-таки чем-то могу помочь? Чара не боится её прикосновений, поэтому подбирает её к себе на коленки, усаживает — и, на удивление, впервые за долгое время отчётливо знает, чего он хочет. Это вряд ли сильно поможет, но… — Поменьше жалости ко мне. Жалость справляться не помогает совсем. И Эстер, как ни странно, продолжает его понимать, продолжает любить: — То есть… хочешь, чтобы я вела себя… как до этого? Чара кивает. Не то чтобы он уверен, что сможет вести себя как раньше, но если не попытается — имеет ли право просить, чтобы его не жалели? Не начнёт ли сам вязнуть в жалости к себе? Обоюдно острое лезвие: не больно больше не будет, что бы ни сделал. Всё равно за одну из бритвенно точёных сторон придётся крепко-крепко держаться, чтоб из пальцев не выбили. В любом случае. И Эстер этот незримый нож — как тот — протягивает, прямо следом за шоколадкой, но больше, всё-таки, не роняя: — Я попробую. Если тебе правда-правда будет лучше именно так. Если бы вместо выбора у него не было иллюзии. Эстер тянется к его губам, и кончики зубов легко прихватывают её; просто и пошло пахнет клубничным блеском — но мысленно зубы совсем не там. Мысленно он срывает ими кожу с руки, которой на этот раз не дёргает вверх сползший с бедра чулок. Потом они просто легли спать, сил никому не хватило.

***

У шоколада больше нет вкуса, потому что сладкую какаоподобную рвоту вкусом назвать он не может при всём желании. После рождества Эстер подарила ему конфеты из белого шоколада с сублимированными ягодами — звучит-то, мать твою, как! — и Чара, долго рассмотрев коробку, спрятал их подальше. Наверное, ей пришлось приложить усилия, чтобы достать что-то, что выглядит настолько дорого. Наверное, будет нехорошо блевать дорогим подарком, — решил он и продолжил объедаться тем же, чем раньше. Чара больше не считает времени, не следит за днями, прошедшими с того момента, как он стал для человеческого левиафана вот тем, которого. Больше в этом не осталось никакого смысла. Психологи — вроде той, сухой тётеньки с серьёзным голосом изложения фраз из дерьмового кинца — поговаривали, что для отпущения травматичной ситуации нужно примерно полгода в острой стадии и примерно год в целом. Они говорили: это станет лёгким бризом, отголоском воспоминаний, и больше ничто не будет преследовать тебя. Чара выключал телефон, закрывал глаза и действительно пытался понять, как сломанная рука и боль — будто бы его тело было верёвкой, которую можно скрутить как угодно, — могут превратиться в лёгкий бриз. Если только стеклянные осколки, мелкие-мелкие, такие, что обдают лицо — и изгрызают его, исцеловывают не-прощально ласковыми следами апатичной ненависти, холодной-холодной; подкожная инъекция пожизненной инаковости. Это немного странно, но в последнее время его начинает беспокоить то, что он всё сильнее теряет вес. И чем больше ест — тем сильнее. Эстер то и дело подсовывает ему что-то, не напоминает быть осторожным только потому, что он попросил оставить жалость для щенков, котят и маленьких детей; едва ли, впрочем, осторожность что-либо решит. Едва ли теперь можно что-то решить. Как бы долго ни лежал в сапоге нож, как бы осторожно — с любовью, потому что им его не хватило, наверное — не размазывали его поверх букв подброшенной записки, вещи оставались первородными, а Чара пытался втиснуться в тень прошлого себя, точно в одёжку. Втискивается легко, потому что теперь старая кожа, напротив, свисает с него, как с человеческого чучела. Когда Чара вновь чувствует, как «я не могу» натягивается внутри струной, он берёт блокнот и карандаш, чтобы струну перерезать — так, чтобы «я» непременно оторвалось от «не могу». Что-то из этого рано или поздно придётся выбрать окончательно, но в выборе не помогают ни бумага, ни карандаш. Чтобы начать новый рисунок, он должен перелистнуть гладкие от грифеля страницы и хотя бы краем глаза зацепиться за что-то, что ещё можно называть красивым. Вот тут, вклеен на два окровавленных пластыря, он разместил самый первый рисунок с Эстер. Не самое приличное, что можно было нарисовать с ней, но по тем меркам красиво. Вот здесь он зарисовывал цветы, когда поле за оградой ещё интересовало его, то есть, прошлым летом. Тут — попытки в анатомическую достоверность разных животных. Тут — срисовка одного из босховских чудовищ. Тут… тут… тут… долистал — и первая попытка нарисовать себя. Оценить попытку заново не получится, потому что лицо он специально залил чернилами, а самолично отрицаемое тело рисовать даже не пытался. Потом ему стало то ли лучше, то ли хуже, и после урока биологии, включающего в себя общую характеристику внутренних органов человека, освежился в памяти по более качественному атласу. Поручиться, что именно так выглядели бы его органы, если бы ему вспороли брюхо, он не может, но если сравнить с книжкой — похоже. Почему-то Чару такой рисунок очень успокоил. Чара попросил Эстер вести себя с ним как раньше, и она не всегда справляется. Чара перелистывает последнюю заполненную рисунками страницу, чтобы попытаться нарисовать что-нибудь похожее на раннее. Вот бы ему пригодился нож.

***

Голова запрокинута. Шея особенно не болит, но от яркой люстры перед глазами расплываются цветные пятна. Лишний раз шевельнёшь губами — и почувствуешь лёгкую солёную боль трескающейся кожи. я в по ряд ке Выдох, затяжка холостым, без никотина, влажным воздухом, пропахшим средствами для мытья сортира. Он, в принципе, знает, где достать сигареты, и, в принципе, он их достал, но воздух здесь сам в себе тяжёлый яд, канцероген — Чара раскидывает по мокрому холодному кафелю, иззелена-голубому, по запястье замурованные в рубашку руки, всё ещё втянутые в человечью шкуру. Он всё ещё помнит: mutabor, потому что искренне ни разу так и не засмеялся, а понарошку, прожёванное и выплюнутое с кровью и ошмётками порезанных на остроугольные куски фракталов, — это не считается. Пыльный дом из картона с ножницами посереди. Резать некому. Говорят, если боишься высоты — чаще лезь на лестницу; если пауков — ходи в террариумы и читай книжки по них; боишься воды — попробуй учиться плавать. Чара ничего не боится, хотя страхи у нормальных людей есть последствие травмы, а значит, травму так можно лечить. Если Чара одна большая травма, то что будет, если он запрокинет голову чуть сильнее и начнёт сверлить взглядом зеркало? Наверное, зеркало треснет. Мистер Гастер, этим переписанным заявлением можно разве что задницу подтирать. В отделении с ним так, кстати, наверняка и поступили. Ему нужно что-то сделать, но что можно делать с пустотой? Если решимости хватает на то, чтобы натягивать на себя старую кожу, но не хватает на то, чтобы хоть малость вытащить с морского дна истинное тело, потому что левиафан любит воду, что ближе к поверхности: там теплее. … что должно произойти, чтобы он захотел убить? Чара, не отрывая от зеркала взгляда, ищет в кармане зажигалку и гладкую, ещё в плёнке нераскрытой, плотную пачку с сигаретами. Вообще, убивать плохо, но его же убили без единой левой мысли: когда он выглядел, как вещь, как тело, соглашающееся с участью самим своим существованием, ни у кого не возникло желания остановиться. Ведь кому-то вспороть брюхо, промыть от потрохов, насадить на вертел и вгрызться в сырую и ещё тёплую плоть — это просто шутка. (Чару тянет блевать, когда он проводит аналогии с каннибализмом, но ничего лучше в голову ему ещё не приходило.) Щёлк зажигалкой, дым в лёгких кусачий, горящая крона, набитая воздухом; убивать очень плохо, но его же убили. И ничего не произошло. Мальчик, наверное, был одет неправильно, был слишком мягким на ощупь, у него были слишком чистые волосы; наверное, мальчик просто слишком манерный или просто привлекал к себе внимание. Он так хочет и вправду быть просто мальчиком, который продолжает быть трахающимся с девочкой дураком, который всё ещё прыгает за ограду, как ребёнок, срывает цветы, листает книжки, морщит нос от глупых анекдотов и чувствует вкус шоколада. му та бор Сигаретный фильтр накрепко сжимают, сминая, зубы, а когтистые лапы химеры, заточённые в человеческие руки, ударяют по зеркалу. И то разлетается. Кусает. Не больно, с-с-сука.

***

— Чара, почему ты это сделал? — Я не знаю. Мистер Гастер вздыхает, удивительно нерасплывчатый, чёткий, почти контурный в рассветных лучах — мистер Гастер, верно, совсем не злится, потому что Чара уже более узнаваемо нарычал, что пластырь он наклеит сам. — Ладно, — и вновь вздыхает, и смотрит, смотрит, — зеркало всё равно уже слишком старое, его надо поменять. Чара кивает. Как хорошо, что директор переложил ответственность за ругань с хулиганом на мистера Гастера, потому что сам он слишком занят другими делами. Теми же бумажками по поводу покупки нового большого зеркала в душевые. — Но меня беспокоит твоё состояние. Тебе точно стало лучше? Чара необъяснимо сильно хочет кофе. На самом деле, доктор прав в том, что было чертовски странным бить в ночи зеркала в правильной-правильной школьной форме с белым верхом и чёрным низом. И вопросы его ни к чему совсем. — Я не знаю. На Чару ведь у всех улики есть, что зеркало разбил. На левиафана улик никогда нет — вечная индульгенция и несгораемое алиби. Но раз можно разбить зеркало…

***

значит, в принципе, в этом мире очень много что разбить можно. Убивать можно, когда кто-то убил тебя. Когда-то он был уверен, что лютики нужно использовать исключительно сушёные и для ароматного чая — впрочем, уверенностям свойственно не оправдываться, а старой памяти свойственно возвращаться снова и снова. Уголовная ответственность настигает только тех, кого она могла бы настигнуть удобно, и Чара, в целом-то, представляет, что и как расследуется. У Чары в наличии есть мозги, которые подсказывают ему, как действовать не напрямую и наверняка. Всех разом — не выйдет. Неосторожно — не выйдет. Но когда один из них «отравился в столовой и умер», а через время ничто за тем не последовало, Чара сначала слегка удивился. Потом почти что обрадовался — двухсотрукий стоголовый левиафан, повернувшись с одного жирного склизкого бока на другой, двумя сотнями глаз обратился к небу: и треснуло, расколовшись надвое первой весенней грозой, оно уже не для Чары. И улик не было, потому что сок лютика — это маленькая скляночка, которую можно аккуратно раздавить в руке, с поникшим видом передавая хлеб или стакан с чаем. Если честно, Чара рассчитывал только дозировку. Куда случайно добавил, уже не помнит, но улыбается посмеивается по-настоящему, когда Эстер следующим утром зачитывает дурацкий анекдот из старой книжки и тогда — химера — забывает волшебное слово. Но в старой коже ещё достаточно места для козьего туловища, львиных зубов и ядовитой змеи на кончике хвоста. Эстер чувствует искренность и вдруг всё понимает, но лишь приподнявшимися на мгновение бровями это понимание выражает — и, на проверку, позволяет вниз по ноге стечь до смешного широкому тёплому чулку. Чара к ней, к венцу левиафана, подступает бесшумно, улыбается, тычется коротко носами с ней — кончик к кончику — и когтистая лапа в оболочке ладони поправляет чулок осторожно, медленно, плавно; по нежной коже вверх, собирая звёзды веснушек в хаотические линии фракталов, впитывающих первые капли алхимических пигментов. … это такое таинство: пустота внутри, разрастаясь псевдо-сиянием, колышется. Она пахнет пошло мылом с едким ромашковым ароматизатором, хлористым холодом и клубничным блеском для губ. я в порядке.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.