I
— Итак, господа, понимаете ли вы, что меж нас, к моему огро-омнейшему сожалению, заключался коварный доно-о-осчик, — опираясь руками на стол, я тяжёлым взглядом осматривал каждого с головы до ног, подмечая мельчайшие признаки волнения или несогласия, протеста — раз эти люди оказались здесь, со мною, да и ещё на таком этапе, то должны быть беспрекословными и тихими, не устраивая никакого мятежа, любой, даже самой безобидной, дискуссии. — И мы, конечно же, не можем допустить, чтобы мы оказывались в хоть сколько-нибудь опасной ситуации из-за этого жальчайшего челове-ечка, возомнившего себя умнее и проницательнее всех нас.
Никто не ответил, не поменял позу, и я хмуро оглядел присутствующих, призывая выразить согласие. Виргинский тут же боязливо склонился, не решаясь поднять трусливый взгляд, Лямшин по-странному дёрнул головою, не пожелав ни на секунду оторваться от фортепьяно, на котором, верно, скоро женился бы, Шигалёв слегка наклонил её, всё время напоминая своим видом, что именно соглашался, а не подчинялся, хотя кто ж, кроме него, задумывался о таких мелочах, Липутин просто кивнул, безо всякой, как говорится, изюминки, и мой взор устремился на Эркеля: я не был слепым и давно понял, что он относился ко мне много лучше, чем к другим. В его глазах читалось уважение, чрезмерное восхищение, безоговорочное доверие, пожалуй, даже какая-то сумасшедшая покорность. Вели ему в огонь: пойдёт как на обед. И мне очень грустно и печально было бы (не столько из-за понижения своего самомнения, а сколько из полезности эркелиной) потерять его обожание, поэтому приходилось изредка уделить ему больше внимания, чем остальным, да вот только в последнее время такое случалось изредка. Да, и опять проклятый Ставрогин, вновь всё из-за него… Он словно был Солнцем в моей Солнечной системе.
— Готовы, Эркель? — с улыбкой и незаметно подмигнув (пусть обрадуется, что адресовалось это ему одному) вопрошал я, смотря на него немножко свысока — он-то сидел на стуле, а я стоял, тем более подняв голову. — Вам будет дана о-о-очень важная роль…
Все разом как-то приутихли, тотчас я повернулся к ним, закончив монолог, хотя цели «припугнуть одной фразой, обращённой — к тому же — совсем не к ним», у меня не было. Пока.
Я глубоко вздохнул, набирая в лёгкие побольше воздуха, так как говорить приходилось без передышки, раздавая всем указания, планируя всё до мелочей и разжёвывая это всем и каждому, особенно Виргинскому — он, пугливый, как заяц, из-за своего страха не имея возможности меня хорошенько слушать (а посему половину сказанного мною пропуская мимо ушей), в конце собрания вскакивал с возгласом: «Пётр Степанович-с!» — дрожащие руки и такой же голос. — «Есть вопросик-с…» И интересовался тем, что обговаривали едва ли не несколько десятков раз. Верно, обычно я никогда не повторял ничего, однако с этими людьми всё происходило иначе — слишком уж я сомневался в них, и у меня не очень-то получилось набрать тех, кто мне требовался: не хитрящих, послушных, глуповатых, дабы не догадались, что я очень, между прочим, по-простому манипулировал ими (хотя в случае чего мог и бы посложнее, но кому ж это надо? только лишние хлопоты), и вместе с тем с мозгами, чтобы понимали меня с первого раза и я смог бы доверить им немного работы, а не делать всё самому. Весь день быть на ногах — это вам не шутки и, увы, не сон. Но, честно признаться, мне и делать-то больше нечего было: к Ставрогину очень хотелось, прямо тянуло, а мне нельзя было часто видеться с ним, ибо не выкинул ещë из голову ту чушь, что называл любовью. Нет, конечно, я по-прежнему испытывал то же к нему, однако что же… раз мне отказали, причём ясно и чётко, то зачем же, спрашивается, мне нужен был этот Николай Всеволодович? Ну вот если б он предложил мне то, что предлагал ему я, с таким же чувством, пусть не столь ярким, то мой ответ был бы очевиден, но мне же никто ничего не предлагал. И оставалось только удерживать себя подальше от Скворешников, заходя раз в день туда — повидаться с Николаем, да правда чаще всего не по делу. Не знаю уж, на что он списывал мои ежедневные приходы — вежливость и любезность или желание вновь увидеть его. Очень нетрудно было предположить такой вариант, увидев меня пару недель назад пред ним на коленях.
Чёрт возьми, а как же я потом стыдился этого! Только представлял на минутку: Верховенский, тот самый Верховенский, такой гордый и целеустремлённый, которому палец в рот не клади, — и на коленях! У меня ведь до сей поры это воспоминание вызывало неконтролируемое раздражение и ужас, отвращение, желание поскорее забыть это, изгнать из головы своей и Ставрогину тоже память-то стереть. Мда-а, и хорошо хоть, что не перед девушкой это случилось, иначе я б умотал куда подальше в тот же день, не медля.
И чем я только руководствовался, опускаясь на землю? Ведь было ясно как день, что это не спасло бы ситуацию.
Да и ничто, наверное, не исправило… Впрочем, Николай, кажется, тогда замешкался… Это наблюдение ещё пару дней внушало мне какую-то надежду, словно я вернусь в тот день, и вместо смеха прозвучит что-нибудь… что-нибудь… Я не знал ещё, что именно бы желал услышать, но во мне жила уверенность того, что эта фраза перевернула бы всё, поменяла в один только миг.
Ну а потом ко мне вернулся здравый и лишённый эмоций ум, и я подумал — а не от шока ли произошло всё то смущение? Что ни говори, а я бы тоже изумился, если бы вдруг, на минутку стал Николаем Всеволодовичем: Пётр Степанович, управляющий людьми как марионетками, везде и всюду бегающий, в курсе всех событий, конечно, мог заговорить зубы кому-то лестью, но чтобы на коленях… Да это ж диво дивное…
А всё-таки интересно — что тогда подумал Ставрогин? И что сейчас? Как ко мне относился? Который раз жалел я, что не мог прочесть ни единой мысли только одного человека, и который раз желал, чтобы у меня появилась такая возможность. Пусть на пару минут, мне единственный, самый важный вопрос задать надо.
Ах, да что проку от одних мечт и фантазий, конечно же никогда не сбудущихся? Приходилось довольствоваться тем, что имелось, и объяснять всем присутствующим план наших действий. «Особенно много внимания уделяя Виргинскому…» — с раздражением подумал я. Тут же родилась идея — а может, в таком случае его вовсе не брать? «Да не-ет, так, увы, не пойдëт — как же тогда от него отвязаться? Что ему сказать, дабы не догадался о сказанной ему лжи и не обозлился за это?» Эх-х-х-х, ничего совсем в голову не приходило; видимо, придётся, так быть, взять этого, но не вытворил бы этот Виргинский чего нехорошего от вечных нервов своих. Он ведь уж очень робок был, дёрганный-передёрганный весь до невозможности, что угодно мог сделать, а мне потом разбирай. Но следовало возвращаться к действительности и делать так, как задумал, а не искать новых вариантов, к тому же не проверенных.
— Слушайте же. Вы, Эркель, — я повёл глазами в его сторону, и все взгляды устремились на него, однако, казалось, тому совершенно не было до этого дела: он спокойно сидел, не двигаясь и не дёргаясь, не шевелясь никак, и я бы мог подумать, основываясь на его виде и поведении, что он никого не слыхал, однако знал, что это не так: меня-то он слушал очень и очень внимательно, не упуская ни единого слова.
«Вот бы на меня так остальные глядели, а то на одного Эркеля только и можно положиться».
— Вы придёте к Ша-атову и передадите ему, что зайдёте к нему в семь вечера, якобы чтобы он показал вам, где зарыл типогра-афию. Также обязательно передайте ему, что боле от него ничего не потребуется, а меня не будет. Это ясно? — используя суровый взгляд, от которого многим людям становилось не по себе, я уставился на Эркеля. Этот мальчишка кивнул, и я с улыбкой отвернулся, возвращаясь к остальным членам пятёрки. — А мы с вами встретимся в шесть часов в нашем месте. Все помнят, что это за место? — со зловещей улыбкой я быстренько прошёлся по лицам присутствующих и, не увидев возражения, завершил свой монолог, заранее зная, что кое-кто да обязательно уточнит какие-то подробности. — Лямшин, Липутин, Виргинский, Шигалёв — вы будете ждать Шатова на месте. Он не должен заметить малейшего подвоха, чтобы вы смогли быстро схватить его. Ну, а далее уж я выйду с пистолетом, — быстрое пожатие плечами, неожиданная маска непринуждённости, — и дело, — молчание и привычный кивочек головой для ещё большей убедительности, — заверши-ится.
Все молчали, и я, честно признаться, не то чтобы знал, что мне делать. С одной стороны, мы всё обговорили, каждую мелочь, с другой — всё веяла в воздухе какая-то напряжённая недосказанность, непонятие каких-то моментов, и я не мог уйти, не удостоверившись, что всё прошло бы безупречно — ставки больно высоки. Риск пусть и благородное дело, но он должен быть оправданным.
Я взглянул на Эркеля: он смотрел на меня какими-то странными глазами — я такие у собак дворовых видел в детстве, мне всегда становилась жаль этих животных, ведь их выгоняли за ненадобностью. На моих губах появилась маленькая улыбочка ностальгии: теперь-то я над этими животными насмехался. Я теперь вообще всех презирал, ну, конечно же, кроме одного человека, хотя и его бы не отказался. Всё ж лучше, чем любить и выглядеть сумасшедшим. Ладно в чужих глазах — Николай Всеволодович, к примеру, и так и так не согласился бы участвовать в этой кампании, но в своих… Да, я действительно сперва принял эту любовь за безумие, потом она перестала казаться мне таковой, ведь не могло же быть симптомом болезни только это, верно, и вообще-то я не выглядел как больной, даже отдалённо. А теперь, после его отказа, особенно смеха и недоумения, длительных размышлений я вновь задумался — а почему бы мне не быть ненормальным? Ставрогин мог использовать это слово, имея в виду сразу две вещи: моё помешательство на идее революции и помешательство на любви к нему, а то есть мужчине.
А хотя, честно признаться, — угадывать Николая всегда было бессмысленно, я это понял тотчас познакомившись с ним. Он для всех без исключения был непостижимой тайной, так что — размышляй, не размышляй — ничего не поменяется, ничего не поделать; можно лишь с досадою махнуть рукой и сказать, дескать, да ну вас к чёрту, надоели.
— Скажите, Пётр Степанович-с, мне что делать-с?.. — очень невовремя вопросил Виргинский, робко оглядывая всех собравшихся, и — в попытке подражать мне, (действительно смешно) — попытался сложить страшно трясущиеся руки в замочек.
Мысленно я тут же застонал от усталости и злости на этого чудака, потом же без раздумий схватил пистолет и застрелился поскорее, чтобы не видеть это ужасно глупое лицо.
II
После собрания, завершившемся странной неловкостию, чего никогда не бывало, я вышел из дома и, засунув руки в карманы, немного, пожалуй, даже ссутулясь, таким образом показывая кое-кому, что разговаривать ни с кем не намеревался, двинулся наконец-то домой. Я действительно устал, хотя, конечно, это было моим обычным состоянием в последний месяц — пора бы привыкнуть; до квартиры, как назло, оставалось очень далеко, а извозчики в такой час здесь не ездили — и мне, без сомнения, пришлось бы идти до так называемого центра нашего маленького городка в гордом одиночестве (что, впрочем, меня совсем не пугало — напротив), если бы за спиной я не услышал торопливые шаги.
Ну конечно. Эркель. Как же без него.
Я тотчас попытался принять вид более расслабленный и непринуждённый, несмотря на то, что мои ноги, казалось, скоро сломались бы, и я сразу же рухнул оземь… А было бы скверно — дело, считай, почти готово, и умирать накануне такого события действительно грех. Да и в общем лежать скелетом в деревянном ящике не хотелось.
— Пётр Степанович, Пётр Степанович! — послышался восхищённый своим учителем голос ученика. Я ускорил шаг, впрочем, понимая, что никуда не денусь, однако надежда умирала последней, не так ли?
Но вдруг моё предплечье схватила тёплая ладонь, останавливая. Выдох: последние крупицы жалких грёз растворились так же стремительно, как сахар в чае, — да, я так и ожидал.
— Вы куда идёте, Пётр Степанович? — светясь как керосиновая лампа тёмной ночью, спросил Эркель, всё ещё держа меня за жилет, что мне крайне не нравилось, поэтому моя ладонь быстренько и неприметно стряхнула его руку, как маленькую муху, всё время мешавшую спокойно жить.
На самом деле вопрос был донельзя глупым. Интересно, куда мог пойти мужчина после собрания, на котором обсуждались последние детали убийства бывшего участника? Ясно же, что не домой к этому человеку, не в кабачок, а к себе в квартиру, поэтому я и улыбнулся неловко, будто бы недоумённо. Реплика и вправду была очень странной, и я даже в глубине души чуть-чуть растерялся, немного не зная, что говорить. В моей голове всегда просто мгновенно всплывали тысячи вариантов ответа, а сейчас всё было настолько очевидным, что становилось абсурдным, а потому я молчал, ожидая, когда же наконец Эркель осознает свой вопрос и наконец стушуется. А, чёрт возьми, зря я всё-таки притворился озадаченным — с такой маской я не мог бы быть хозяином ситуации, а менять всё уж слишком поздно.
Но тишина, безмолвие решали всё и всегда — независимо от времени, собеседника и беседы.
Так мы стояли секунд десять-пятнадцать, а потом Эркель, по-видимому, заподозрив, что что-то здесь было нечисто — в этом-то зловещем молчании, принялся вспоминать последнюю минуту своей жизни и, со стороны увидав фигуру, восклицающую: «Вы куда идёте, Пётр Степанович?» осознал всё. По крайней мере, не просто так же он потупил взгляд в пол, провёл носком ботинка по песку, лежащем на тропинке, цепляя пыль и поднимая маленькие комочки земли в воздух на пару десятков сантиметров, и нерешительно смеясь над самим собою; на его лице словно так и было написано огромными буквами: «Пётр Степаныч, а, Пётр Степаныч, как мне к вам подступиться? Подскажите!»
Я ухмыльнулся: ну точно ребёнок, даже не юноша. С добрым сердцем и чистой душою, как молодой влюблённый из романов, увидевший свою даму, — его так хотелось изменить в худшую сторону, показать правдивую сторону жизни, сделав так, чтобы меня запомнили. Навсегда. Наверное, поэтому я подыграл ему — пусть возомнит о себе невесть что, ведь он вроде как снискал расположение самого Верховенского, а затем разочаруется и в себе, и во мне, да в жизни целом. «Просто прелестно».
— Домой, — мягкий ответ, утопающий в тиши ночного сада, снисходительная улыбка, — куда же ещё?
— Верно, — смутился Эркель, запустив руку в волосы, делая ещё заметнее и так видное волнение, и фуражка почти упала с его головы, но он быстро среагировал и успел одёрнуть её, возвратив одним движением на место. — Совершенно дурацкий вопрос.
Я не ответил, а только сделал два шага вперёд, уверенный, что Эркель без колебаний двинется за мною, однако он остался стоять на месте, ведь движения за собою я не услышал. Поэтому, вполоброта повернувшись, я предложил ему пройтись со мной, если, конечно, «ему по пути». Я-то прекрасно знал, что он жил чёрт знает где и явно не в той стороне, где стоял мой дом, но знал также, что отказаться он не посмел бы. Конечно же меньше чем через секунду прилетело согласие, утопающее в радости, которую безуспешно пытались скрыть. Что интересно — это насколько быстро могли поменяться планы человека: одна мысль, всего лишь мгновение, и мозг начинал работать по-другому, строя замыслы насчёт осуществления того, от чего с отвращением отказался бы ещё минуту назад!
Так же получалось и с Эркелем: ещё сегодня утром, считайте, несколько часов назад я терпеть не мог его чрезмерное внимание, тяготился им ужасно, даже засыпал с мыслью о нём
после революции и Ставрогина, дескать, чтобы он наконец отстал от меня, не приближаясь боле ко мне никогда в жизни, пока я сам того не попросил бы, однако вместе с тем не потеряв обожания своего ко мне, иначе моя кампания непременно потерпела бы серьёзные убытки.
Вечером же я, идя на собрание и думая, как бы организовать всё наилучшим образом, конечно же коснулся и Эркеля — не мог обойти его вниманием, потому как и он меня вниманием своим не обделял. Само собой разумеется, меня-то после недельного знакомства стало раздражать его восхищение, его счастливые глаза при виде меня, его ломающиеся пальцы, когда он говорил со мною, его неловкие предложения провести меня до дома, якобы ему это удобно, полагая, что я об истине и догадывался, его суровый взор при виде Николая — о, так уж это меня бесило это больше всего! Если бы Эркель хорошо относился к Ставрогину, я, быть может, не так не любил его, однако после увиденной плохо скрытой реакции на присутствие Николая Всеволодовича или разговор о нём мне этот прапорщик сразу опротивел ещё больше.
Странно устроен человек — ему буквально поклонялись, считали главным существом в жизни своей, да и вообще самым лучшим на планете, а ему это наскучило через несколько дней. Но, увидав мужчину, которому хорошо если не всё равно было на тебя, ты ценил его, уважал и — да чего уж там — мечтал заполучить хотя бы дружбу с ним.
«Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей». Не так ли писал Пушкин? Что же, может, это отчасти и правой оказалось, а не только бурными заблуждениями да необузданными страстями?
Ну вот, опять унёсся мыслями чёрт знает куда. Кажется, я думал про… Ах, конечно, я шёл, раздумывая о всяком, постепенно переключившись на Эркеля, и внезапно мне в голову пришла блестящая штука, — я её как раз и развивал. Правильно говорили, что самые гениальные идеи в большинстве своём спонтанны. Мне почему-то ни с того ни с сего показалось очень привлекательным поддерживать в почти что мальчишке его поклонение мне, изредка улыбаясь, смотря на него чуть дольше, чем на остальных, иногда адресуя какую-то фразу одному ему, позволяя провести со мною немного больше времени, чем раньше. В эркелиных глазах и так светился восторг при виде меня, однако мне хотелось привязать его к себе ещё больше, не отпуская ни на сантиметр, а потом, когда я стал бы для него идолом, богом (ну разве не захватывающе, не интересно наблюдать за всем этим?!), отшвырнуть его куда подальше, разбив душу этого олицетворения наивности вместе со счастливыми мечтами, искренней верой, надеждой, чтобы он остался с изломанным сердцем и никогда не смог бы его собрать. Хотел возненавидеть меня, забыть, однако у него не получилось бы это. «Привяжу его ещё больше, чёрт побери, хотя, казалось, ближе уже некуда!» — поистине гениальнейшая мысль.
И я остался бы в его памяти навсегда, расхаживая по всем воспоминания и круша их всех, без разбора.
Да-а-а-а, ещё один сломанный человек в копилку, однако этот будет разрушен полностью. Хотя, впрочем, Эркель станет первым, ведь «изломать жизнь» и «разбить человека» разные вещи.
Попутчик мой тем временем, пока я вспоминал свои думы и предавался новым размышлениям, что-то верещал, и хотя так говорили о людях, не замолкающих не на секунду и говорящих пискливым голосом, подходило именно «верещал». В его интонации слышалось много какого-то… счастья, что ли; было заметно, что он старался говорить не очень много, сдерживая свой поток речи, и у него это даже получалось. Отчасти.
В конце концов я, выловив случайный вопрос из предшествующей, верно, сотни, неторопливо, оглядываясь по сторонам скорее для вида, чем для избежания опасности, но всё равно (кто знал, какие субъекты ходили здесь в такое время суток), произнёс, поправляя на руках перчатки:
— Верно, дел у меня и правда очень много. Спасибо, что вы ещё всё с первого раза понимаете, — и отвернулся, беззвучно усмехаясь: я и не думал никогда, что это могло быть настолько весело, увлекательно,
так смешно!
На полминуты или больше Эркель затих, а потом, прощупывая дно под ногами, поинтересовался:
— А вы всё ещё встречаетесь со Ставрогиным?
Упс, не прощупал, потому что спрашивать меня относительно Николая
таким тоном, после того, что между нами произошло, было глупо. И Эркель бы мгновенно провалился с треском под воду, переломав все имеющиеся у него кости о каменистое дно, но я заставил себя не отвечать ему таким грубым тоном, лучше использовав сперва обманчиво-любезную улыбку, а потом хладнокровно-равнодушный тон, не терпящий дальнейших расспросов. Надеюсь, он понимал намёки.
— Зачем вам знать, Э-э-эркель?
Однако меня смутил его взгляд — какой-то странный, неестественный: не то злобный, не то печальный, однако ж из роли из-за такого пустяка я не вышел. Мой мозг уже почти забыл, что значило «проявить настоящие эмоции» (ну, незаметные действия сюда, правда, не входили), и было бы неправдой сказать, что я не гордился этим — именно к такому уровню самоконтроля я и стремился с самого подросткового возраста.
— Нет, — и сухая от лжи ухмылка и оттягивание и так не прилегавшего к горлу воротника.
Да уж, всё-таки постоянный смех в ситуациях, когда тебя раздражали или злили, не был идеальной формулой идеального собеседника. Ещё и эта дурацкая привычка — поправлять ленту от бабочки, когда я был чем-то расстроен или волновался. Как это у меня вообще появилось, если я всегда тщательнейше следил за всем тем, что делал во время разговора?
А Эркель меж тем всё молчал, но тут мне на глаза при свете немногочисленных фонарей бросилась дорога, а у тротуара стоял извозчик с ужасно заспанной лошадью. Я тут же, не теряя ни минуты торопливо попрощался с попутчиком, любезно сделав вид, что мне хотелось увидеть его снова, и ради одной вежливости предложив ему проехать со мною, раз мы — по его легенде — жили в одном районе, однако Эркель, конечно же, отказался и, опустив голову, развернулся на сто восемьдесят градусов, но никуда не пошёл: видимо, ждал, пока я скроюсь из его поля зрения, чтобы он мог пойти туда, откуда мы оба вышли минут десять назад.
Тихое хихиканье вылетело из моего рта, и я снова подумал про Николая. Это уже стало — наверняка смешной со стороны — традицией: вспоминать его по несколько раз на дню, долго думая о нём и гадая, что с нами могло бы быть, коли он тогда сказал бы чистосердечное «да». Но ведь это же Николай Всеволодович — он, верно, и не знал слова «искренность». Вообще странно предполагать, что он был бы со мною другим, не таким, как с остальными. Хотя все люди, с которыми у него была интрижка, родились женщинами, а я был мужчиной… Не сказал бы, что его поведение и манеры сильно отличались в зависимости от пола собеседника, однако… Ну, словом, если бы он полюбил, может, его натура значительно и изменилась бы, да вся проблема заключалась только в том, что он не влюблялся никогда!.. В последнее время я часто задавался вот каким вопросом: а мог ли Ставрогин испытывать чувства, которые люди обычно именовали любовью?
При первом знакомстве с ним и во время учёбы в лицее я, глядя на его отношение к девушкам, полагал, что нет, и насчёт себя думал так же, притом долгое время. Потом, уже в Петербурге, когда Николай Всеволодович укатил в Скворешники, моё убеждения насчёт себя же самого немного поколебилось, но и только. В Швейцарии осознание, что я влюблён оказался в Ставрогина, стало более ясным — я ведь поэтому и уехал в обратно в Россию, насторожившись от этих ранее неизведанных чувств, решив, что я, верно, совсем немножечко сошёл с ума от работы и хитросплетений в моей голове, решив взять отдых, а всем наплёл, что у меня появились важные дела, которые надо непременно решать.
В столице я окончательно понял, что, оказывается, я не железный прут, умеющий надевать разные маски. Меня это вовсе не расстроило — расстроило лишь осмысление того, что Ставрогин-то в этом самом плане не поменялся ни капли, начиная со времён нашего знакомства. Я, кстати говоря, не очень-то и понял, почему всё же решил признаться тогда, — шансы были ничтожно малы, однако в моей душе и мозге что-то упрямо твердило пойти и сделать это, став самой настоящей idée fixe, так что я тогда в саду не врал Николаю.
И вот опять мы пришли к этому саду, а лучше бы этого не делали: подумал бы о Шатове. Конечно, его следовало убить, но опять во мне что-то сидело, приговаривая:
«Не стоит, не надобно. Подумай, что скажет на это Ставрогин? Он ведь непременно узнает…»
Ах, да что бы он сказал? Ему дела до этого быть не должно — он не захотел вступать в мой кружок, не захотел ответить согласием, так что же я? Должен всё ещё преследовать его интересы? Где твоя логика, Пьер, зачем её заменили сомнения, основанные на сплошных эмоциях? Зачем тебе этот Николай Всеволодович? Забудь про него, он теперь пылью станет для тебя, и только.
Тем более я уже всё, пропал. Не на что мне было рассчитывать ни тогда, ни сейчас. Раз не любил меня Ставрогин, раз не хотел он даже вступать в мой кружок, что ж… Что ж
я могу сделать? Сохранить с ним дружественные отношения, приходить к нему иногда, да и забыть все свои надежды и огорчения. Вот и всё.
Извозчик подкатил к моей квартире и остановился, ожидая оплаты.
Отсчитавши ровно столько, сколько требовалось, я шагнул к двери, отпирая её. В голове родилась и сразу умерла мысль: «Прощайте, Шатов».