Дорога проклятых

NC-17
В процессе
11
1
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 167 страниц, 71 064 слова, 48 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
11 Нравится 28 Отзывы 4 В сборник

1/II

Настройки
      Пришло письмецо от Лиса. Его принёс на стол Птицелов, почти сразу после ужина, и тогда многие, кто ещё занимал скамьи, поднялись и ушли, как от внесённого холода; их не касалось обсуждение писем и они спешили, не желая вмешиваться в решение вопросов так же, как чувствовать сквозняк. Но были те, кто оставался постоянно, на это держали право.       Лишний свет потушили пальцами. Сгустившимся мраком стеснило всех ближе друг к другу, по скамье сдвинулись к огню последнего горящего остова свечи.       Птицелов вернулся в гостиную скинувшим меховую оленью куртку и заиндевевшие сапоги и, оставаясь в тени, аккуратно соскребал со стола оплывшие груды жёлтого воска — ещё тёплые, чтобы за долгий вечер обернуть в воск новые шнурки фитилей. Так изо дня в день, из месяца в месяц, круглый год — аккуратно и бережливо; вновь и вновь воск плавится, остывает и греется в исцарапанных птицами ладонях, но тает: медленно, незаметно, как бы не были с ним бережливы, испаряется и теряется по капле, улетает тонкими стружками из-под скребка, впитывается в дерево столешницы; раз за разом переплавляемый и облекаемый в форму, он светлеет, становится мягче, рыхлее, и быстрее бежит от жара. Птицелов каждый год тихо достаёт где-то новый бурый, жилистый камень, и в последние дни долгих летних вечеров, пока все греют лица в повернувшем к зиме солнце, разминает отколотый край и изредка свистит, выгибая язык, как свистят хищные птицы.       В гостиной, кроме ходящего в темноте Птицелова, вблизи света их сидит семеро.       Во главе стола занимала собственное кресло Марса, худенькая, мелкая ростом, похожая на девочку-подростка с плоской грудью. Белый лепесток пламени касался её лица алой тенью, золотящейся на изгибах черт, но отчего-то была мутная, зловещая желтизна, почти невидимая, но оскверняющая лик.       Рядом, по левую руку, на краю скамьи Рейм. Ему, всё чаще вспоминают, когда-то не хватило духу самому стать вожаком. Он служит здесь, и в тридцать пять лет в кудрях редкими нитями блестит седина.       Здесь же, напротив Рейма, саунт Ника, пятый год у них. Ввернулся в жизнь стаи, смотрит на эстов с выражением снисходительного интереса превосходного существа, пленённого дикарями (на шее у него всё ещё лежит цепочка привязи, ограничивающая возможности), — это редко бывало у него на лице, но часто оно подразумевалось; саунт — он и есть. У Ники в пальцах вращается выращенная из собственной кости игла, от скуки ей играет: так ему всё безразлично.       Там — Ном. Суровый взгляд в вечный мёрзлый мир, и долгий вой бескрайнего оледенения, изнывание севера, и пар на чёрных губах ведущей всю упряжь суки; это свет фонаря сквозь кидь и единственный, затерянный на пути через пустыню полярной ночи кров и горячий жир с солониной. Ном — это тундра и иссечённые морщинами, подслеповатые к свету глаза, лицо, заросшее всклокоченной бородой. Но и он, и ездовые его томятся, хотя ещё октябрь отпускал в их ледяные края. Ном здесь, за столом; ездовые воют и чуют, что всё это неверно.       Рядом Таня, Нади Кинари, недавно возвратившаяся к ним с юга. На хранящем ласку солнца лице цвет от огня тигрово-жёлтый, и как у тигра на лбу и щеках таинственно темнеют узоры татуировки, символа чудодейственной силы, вынесшей Нади из буйства наводнившейся реки; тени от пламени — качающийся прибрежный тростник. Среди снегов Нади задержалась слишком, она скучает по лёгким одеждам, по золотым волнам океана, по запаху соли и промыслу рыбы.       Сидел тут и Ялай; брови вислые над тёмными глазами — будто хмурится вечно, а лицо широкое, светлое, а скулы монгольские, и сам Ялай в интересах на плавающей южной границе со степными стаями; приезжал и рассказывал, где степняки ходят; Марса обычно спрашивала и слушала долго, охотно, — сегодня молчала, и Ялай тоже молча сидел. Его тут кроме Марсы почти все недолюбливали: брился наголо, слишком был волен и отчаян — одним словом, водился с псами.       Дальше всех, на грани тени сидит Гайдин. Он Марсе мало знаком, в стаю попал случайно, наскоком с запада. Он беглый из резервации «Собина»; ноет, подвывает: помочь надо братьям, помочь, и высказывает что-нибудь и так всем понятное; но только и может.       Все они за столом, а половины не должно быть здесь. Они не начинают, присутствие Марсы пока что стесняет их. Привычки отданы подсознанию — так Рейм, забывшись, протянул Марсе крошечный свëрток письмеца, схваченный мелкими узелками нитки. А потом, опомнившись, сам принялся за простой, узел нити, сплетённой из золотого волоса ведьмачки.       Он прочёл, и они выслушали короткое, полное сообщение Лиса из Петербурга.       — Девочка — меченая — что с ней сделаешь?       Они говорили об этом, не очень долго, не очень увлечённо; они собирали мнения; вот что они тут делали и зачем тут были — чтобы ей, Марсе, подавать мысли. Раньше она сама выбирала; протягивала руку к потоку, пропускала сквозь пальцы и на ладонь ей оседали драгоценные крупицы верной мысли. Никто не мог лучше выдумать решений, чем она предлагала, ни у кого такого тонкого плетения сознания не было, чтобы сквозь него отсеять неохватный сумбур настоящего мгновения, в котором колеблется мир, получить осадок чистый — капли, указывающие нужную струю, стремящуюся в необъятно широком течение.       Но вот — они сидят и предлагают, размышляют, подсказывают, они смотрят каждый на эти мгновения настоящего и подносят ей свои мысли; так и раньше бывало, но только чтобы слегка поиграться — а решала всё Марса: она ощущает и чувствует всё это лучше, понимает и глубже, и более чутко.       …Но вот теперь они говорят всерьёз, всё серьёзнее с каждой луной; они опасаются, они не в шутку задумываются. Заведёт речь Ника, что-то скажет Ном, с чем-то — Гайдин; косясь на огонь проговорит негромко Нади Кинари, — всё мысли: одна, две, три, восемь, раздробилось всё — значит, четыре с половиной мысли и производные их соединений — они Марсе намечают отдельными ручьями прежнее широкое течение; она больше не видит потока и мгновения, там, где раньше сама стремилась в потоке, только старица: не обмелевшая ещё, но иссыхающая.       Полуслепа и полуглуха — вот, что с ней происходит. Это как сбитый киль у корабля, заметила однажды Нади Кинари; и вспомнила, как сжигает кожу на ладонях бешено рвущийся канат, как ломится мачта и стоит треск расходящихся под ногами досок, а судно несётся по разлившейся реке, сбив киль о пороги, кренится и черпает парусом — тогда, она помнит, только в воду остаётся нырнуть, самим броситься в поток, чтоб не раздавило обломками, не задушило снастями, не накрыло полощущемся парусом, не затянуло в водоворот за погружающейся кормой; кто-то уцепится, кто-то выгребет на шлюпке с остатками команды; остальные потонут в буйстве стихии, не выплывут; но вот Нади — она тогда взмахнула рукой над потоком, последний раз, — без сил взмахнула, и уснула посреди реки; ведь выволокло её потоком на берег; и у неё тату, и новое имя, nadi ke kinare, — она тогда его взяла, и ведь она живёт дальше, — вот что она подумала… А остальные подумали про Марсу, как она теряется, не различает причин и следствий, не видит связей и ничего не улавливает, всё сквозь пальцы уходит. А может и верно, что затонет, и кто сможет — выгребет, вынесет на берег жить дальше?       Наговорили много. Не только о девочке думали: что Петербург? что другие города? что другие стаи? кому куда ехать, где и кто нужен, чем послужить? а что на мирняках-поселениях, чем накормить их?       Марса сидела, слушала… далека, бесконечно далека она от этого, и в глазах блеклых, как бы слепнущих, пламя отражается ярче собственной мысли.       Они оставили последнее слово за ней, но как же нужно оно им было! Ном со склонённой головой, лбом приникший к состаренной морозами руке, со спящими, безразлично опущенными веками; ему снятся sotla и tlun, и он устал быть здесь, устал от того, что не может уехать. Ялай ёрзал, потирал под столом ногу — ныло от сквозняка, мучило колено; в конце августа катался по южным местам, нарвался — кость раздробило пулей. И Гайдин, которого Марса не помнит, хотя видит пять лет: он недоволен, разочарован, сдвигается к краю скамьи, чтобы перекинуть ногу, вылезти из-за стола и уйти. Марса вздрагивает, подаётся чуть вперёд, потому что, ей кажется, ничего не видит, и отвечает: кому, куда и что в городах.       — Лис поступит по своему усмотрению, соразмерно ситуации, но девочку не тронет никто: мы сами не люди, и человека тронуть нам не позволено.       — Но извини меня, Марса, извини, но разве это — решение? Это меченый человек! Таскать за собой человека уже, считай, привязать к поясу одну руку, но метка! Метка позволяет каям отследить её, слышать всё вокруг неё, видеть всё, управлять ей, читать мысли и направлять их. Пусть есть ваш язык жестов и свистов, пусть его им не расшифровать, но, думаешь, много нужно, чтобы засечь место? распознать лица, имена, отследить тех, кого девочка видела? Всё вытянуть можно. Поэтому смысл ли укрывать эту девчонку? Можно, наверно, жалеть её, сострадать слабости, но зачем? Почему вам не избавиться от неё? Никто не обязывал вас возиться с ней, она вам никто, а вы — сами не люди, так что же трогаете человека?       У Марсы кружится голова. Невозможно ничто без жалящей горящей вспышки, лижущей изнутри череп, впивается каждая мысль в нерв у самого яблока, жжёт каждый поворот глаза. Подо лбом жжёт тоже, часто, гораздо чаще, чем в прошлый месяц, и в два раза чаще, чем за месяц до этого; к луне от луны что-то разгорается убийственно под самой лобной костью, между надбровьем и линией волос. Но она же и ледышка; охладевшая, заморозившая себя, все живые порывы сковавшая в одну цепь, и каждое следующее звено тоньше, и слабее, и не удержит, и трещит громче… Только мысли остаются, лезут в зазор между жжением и холодом. В голове рой, и масса насекомых в нём беспорядочна и назойлива, а нужно выслушать Нику, потому что он говорит пространно и протестует, потому что вслед за ним все объявят протесты: не этим вечером, но скоро.       — Раз она пришла к нам, раз её уже пустили за порог, под кров, то теперь не бросить так просто. Человека не сбыть с рук, человек не вещь.       — В том то и дело, что не человек. Это — не человек; это кукла, игрушка в чужих руках. Её только и есть, что именно бросить. Ведь был у неё дом, были там другие люди, какая-нибудь семья, близкие какие-то знакомые, не жила же она в вакууме? Вернуть её саму в прежнее окружение, в человеческую среду, и с концом. К чему эта ответственность, отчего это теперь над ней брать опеку? Ребёнка ещё можно жалеть, его можно опекать — терпимо, но не взрослого человека — и отвечать за него не ваша забота.       Что же ему нужно, что он прицепился, когда она так далеко, когда она ушла из потока? Она бродит по старицам и издалека блеск видит, что же ему нужно, когда она в стороне осталась, когда она жизни не хочет, когда жизнь её совсем минует, уже выбросила, уже оставила, качает последней волной. Раз они все сидят и лучше неё понимают? Бежать хочется: так больно, обидно, зло…       И ответ был через плечо:       — Сам говоришь: меченая — кукла. За себя не ответит. Сказано — и довольно.       Ника осаживается, и уколотое самолюбие колет пальцы: костяная игла чутко вздрагивает и ощетинивается тонкими пиками, впивается в бесчувственные к боли пальцы. Саунт не замечает — пытает встречным взглядом Фенрира, который седьмым был здесь, стоял за её креслом, в сумраке, и вдруг зачем-то рассеял бледную дымку, иллюзию того, что его нет. Тень Марсового кресла — Фенрир.       Ну понятно, думал Ника: Фенрир бросился, почуял и бросился вперёд хозяина, вздыбил холку, скалится (не внешне — только словами), а Нике не даёт сказать; дикие, волки-собаки, не поиграешь мыслью — вот что Ника думает. А потом… потом он столкнулся с Фенриром взглядом, завяз на миг, отвлёкся на блеск в чужих зрачках; и все рассуждения посыпались так, что пришлось растерянность прятать за безразличием — и Ника потягивается, расправляя спину, оправляет жилет (он за долг считает ходить в жилете, и в строгих брюках и ботинках, быть светочем цивилизации в этой дыре, которая у эстов — военный и административный центр); он почти зевает и рассыпает в прах костяную иглу, прежде чем уйти безразлично.       Озираясь, уходит за саунтом Гайдин. Поднимается и крадётся прочь Нади Кинари, словно ступая по тростнику; в голове её вольный южный ветер развеивает беды. Ном уходит, взглянув напоследок на Марсу чуть пристальней, и резче собираются морщины у его глаз. Ялай тяжело поднимается; от езды в седле ноги кривые, и видно толсто обвязанное колено, несгибающееся и болящее; долго заживать будет — Ялаю тридцать лет уже, не так свеж. И Рейм уходит: нехотя, оглядываясь, желая, чтобы его вернули и особенно одарили доверием; когда-то мог стать вожаком — так может теперь подхватит вожачество?..       Уходят из комнаты, а остаются в доме, в Логовой Норе, против привычки и порядка. Они здесь, потому что всё ощутимо: в руках разваливается, и давит, и растапливает, будто корона лунного диска покачнулась на голове и скатилась камнем на плечи, — падает самовластное правление Марсы. (Она уже сомневается, верно ли она отдала всё на усмотрение Лиса.) Ждут либо чуда, либо смерти; они не говорят вслух об этом, трепещут, и эти потаённые мысли выдают случайные многозначительные жесты — как Рейм, подающий ей письмецо, чтоб прочла вслух; вожак не читает вслух для всех.       Свеча растеклась по столу, горела едва, дрожала от шевеления воздуха — они уходили. Марса осталась — и вдруг фитиль утонул. Мрак сомкнулся, и комнаты не стало; ни блика в темноте, и до ужаса опустело всё, так что Марса положила руки на кресло, едва-едва стиснула пальцы на подлокотниках. Злой дом; нельзя в нём жить, слишком он этим пропитался: страх и война, и её слабость, и предчувствие смерти.       Фенрир, подумала она, ещё остался здесь, незаметной тенью позади кресла.       И он возник перед ней из темноты в сверкнувшей синей искре: на миг зеленоватый болезненный отсвет на лице вдруг обнажил его усталость и — до убийства — преданность; всё тут же потухло. Вторая искра слетела, и вспыхнувшее за ней пламя придвинуло его лицо, набросило яркую маску, и прежний блик рассеялся миражом; а пламя уцепилось за выправленный фитиль и, поклонившись выпрямилось. Злая пустота дома отступила.       …Отчего же всё это? Марса сложила руки с неподвижными белыми пальцами на коленях и искала ответа.       Горы, монастырь, тёмный омут в расселине… Пять лет и полгода прошло с тех пор.       Первые два года (с тех пор) в ней ещё довольно было твёрдости, и приливала свежая сила раз и навсегда привязанной к ней стаи (правильно ли она угадала сегодня, что делать с меченой девочкой?).       Когда на третий год начались осечки Марсы, рядом был Фенрир, ходящий в её тени. Они обвенчались — ей теперь жутко было понимать, что она тем браком, той устанавливающейся между ними связью себя укрепляла. Брак с Фенриром был не то чтобы по любви, но полюбовный: Фенрир был близок ей, еë первый мужчина, был ей верен, а брак выгоден политически — была надежда, что так Марсу, замужнюю женщину, признают приуральские стаи и перейдут под еë власть, объединившись с эстами и тем самым дав силы построить безопасное и сколько возможно мирное существование, — из этой идеи ничего не вышло. Фенрир согласился тогда без согласия, молча, как подобало невидимке в сумраке.       И четвёртый, и пятый год прошел. Сейчас идёт шестой, середина шестого — и слишком ясно, что его не пережить.       Подпалило, сожгло и выжгло. Медленно поедает непрерывное тление, размягчающий камень жар.       Фитиль прогорел и пламя утонуло. Марса повисла одна в слепом одиночестве мрака, пока не колыхнулся перед ней тёплый воздух — сверкнула искра, и огонёк заплясал на сопле зажигалки; побежал свет — протянутая рука, плечо, яркая маска, блеск глаз.       Фенрир перед ней на полу, опустился на колени, и ждёт, что она ему скажет; он угадывает её: каждое чувство; исполнить готов каждую мимолётную мысль, прикосновение которой она сама едва улавливает, как касание полёта бабочки в сумерках, а он уже знает, чего она хочет. Но всё меняется — она луна за луной всё тише звучит, и Фенрир вглядывается снизу вверх, присев перед креслом. А ведь до сих пор держит огонь на зажигалке.       Сколько выдержит? Пока не обожжёт пальцы? — но ведь уже их обожгло. Пока не вздуются от жара ногти, пока не обгорят до кости руки, пока от него самого не останется ничего, только бесконечная преданность? Ведь она сама, наконец, видит, что с тех пор она сама горит умеренно, что пожар тлеет и, всё меньше от неё оставляя, перебирается на него; он всегда был строен, превосходно лёгок, но что это мелькало в зелёном отсвете искор, если не измождение?       Отчего же всё? Она бы была спокойна — что страшного в том, чтобы умереть? Всю жизнь с этим живут. Она бы была спокойна, но у неё стая, она вожак ещё (ведь если сегодня не угадала, то эта меченая девочка им ещё обернётся бедой); их за что за собой утащит?       — Фенрир, ты знаешь… Ты завтра поезжай. Нужно кому-то быть в Петербурге. Ты посмотри, что им делать. Там будь.       Вздрагивает отражение огня у него в глазах, освещает что-то его ужасающее: её оставить. Марса берёт его за плечи, склоняется, чтобы он услышал, чтобы уловил, что у неё в душе мучается, что она сама разобрать не может.       — Тебе не здесь быть. Там будь.       Здесь ей не помочь. Отчего? Что с тех пор прошло? Она далеко, её оставило в стороне, у неё разгорается что-то подо лбом, у неё пальцы совсем не двигаются, отказали почти, и не ей разобрать, что в ней самой произошло. Собственная сердцевина от неё запечатана, себя не увидеть. Между оковами и жжением под лобной костью она существует, всё сжимаясь, уже и уже, мечется. Но ты услышь, стискивает она его плечи, ты можешь ещё услышать.       — Я столько лет… и не понимаю больше, кто я, что мне нужно? Что я хочу?.. А как это увидишь?.. И вдруг… отчего? — оказывается… я умираю… но до сих пор не знаю, что это и почему… А ты увидишь.       Фенрир всепроницающе понятлив, но всё же есть в нём чувство — внезапный ужас, и выгнута затравленно спина, и вскинут вновь едва не отчаянный взгляд:       — Поеду. Ты только скажи — ты назад вернуться меня позовёшь?       Что-то плясало, дикое, в его словах, и Марса вспомнила — она слишком редко о нём задумывалась, — как мало она знает о Фенрире, что не может услышать настоящего смысла этих слов; и, не зная что ответить, она склонилась, обняв лицо ладонями и коснулась губами, под подбородком осиянная жаром ещё удержанного огня.       (Фенрир уехал утром следующего дня: после границы территории стаи ему развернули остекленевший, дрожащий на притянутом сломе пространства кник-пункт, и он прошёл в это зеркало, молча кивнув на прощанье мэри, Уве.       Марса утром отёрла глаза и на щёки ей осыпались вдруг без остатка ресницы.       Рейм искал повода увиваться вокруг неё, и подхватил все дела.       Ника сидел у себя, раскинувшись в кресле, прикрытый безразличием, не мог справиться: «Итак, умирает. Опухоль мозга — это, скорее всего, так и окажется, что-то с мозгом, это, допустим, ясно — но отчего?».       Выли волкособы Нома, ныли по упряжи.       Ялай уехал в своё зимовье, тяжело взобравшись в седло.       Нади Кинари оглядывалась на стоящий, как призрак, гарпун в углу комнаты.       Гайдин тайком сел за письмо в Ортегу, всё ещё не до конца покорённую и сильную германскую стаю. Утром незаметно подкинул письмо с остальными посылками в сумку Ялаю.       Птицелов выпускал и кормил на заре птиц и не лез не в свои дела — следовал заведённому раз порядку.       В злом доме бурлили скрытые страсти и всё было неладно.)
11 Нравится 28 Отзывы 4 В сборник