День шестой
1 сентября 2022 г., 14:37
Ветер дул с сырых застроек. В нём запутались боль и чёрная твирь, и сердцу было от холодного воздуха так тяжело, будто мор обнял его, и в шелесте этого злого обрыжевшего ветра перезвякивали косточки наряда самой Чумы: тук-тук, тук-тук, беги, Бурах, только я быстрее…
Самозванка сидела на ступенях Театра, поджав под себя ногу, как беспризорница, и подставив ветру лицу. Она на него не смотрела, но Артемий ясно чувствовал её внимание. Улыбка у неё была ласковая и жестокая в своей ласке, и Самозванка предупредила его смятый неожиданным её появлением шаг:
— Артемий-Артемий, — ветер подхватил это перезвякивание и закружил с поднятой с земли сырой листвой, — забыл про детей, а дети про тебя совсем не забыли. Был на станции вчера и накликал себе беду.
Глаза у Самозванки тоже были ласковые. Водянистые, полные любви, как у юродивой, и голая коленка у неё была вся в синяках. Бурах не любил её. Блок проявлял странное участие. Не все кровные её любили и не все горожане, только некоторые всё равно слушали, а Артемий не слушал. Ложь как кружевные паутины, и чем больше заслушаешься, тем больше обманешься — и о себе расскажешь. Знала ведь откуда-то, что прежней ночью Артемий согласился сыграть с детьми, поезд им призвать. Поезд, конечно, не пришёл. И пронзительный, как смех обречённого человека, гудок, и острые росчерки света ему привиделись.
Её худая ладошка зацепилась как у девочки с паперти, за штанину. Только паперти в Городе не было. Был один Собор и тот пустой, бездушный, безбожный. И хватка у неё была острая, как крысиные зубки.
— Приедет завтра твой поезд. У тебя больное сердце, а у него никакого нет. Сколько люди живут без сердца, скажи, Гаруспик?
Но не стала Самозванка дожидаться ответа. Встала на ноги, тонкие и потресканные, как сделанные изо глины, снова улыбнулась ему так неприятно участливо и ускакала, притворяясь сама ребёнком с ногтем и яйцом в кармане.
Люди без сердца не жили. Жизнь пряталась в нём, жизнь распрямляла, раскрашивала бумажное тело кровью. Жизнь была в крови. Бураховское сердце болело и не было способно к любви — человек без сердца был всё равно что тряпичным чучелком, не знавшим ни горя, ни радости.
Статуи высекали из камня. Собор высекли из какой-то материи, которая была ещё неподатливее, чем камень, ещё ненасытнее до любого тепла, чем песок, и ещё пустотелее, чем стекло. Птицы разрезали небо над ним своими заговорами, их перья мели ступени, по которым люди старались не ступать. Говорили, что видящий ворон жив — потому что они летели торжествовать не по нему.
Бурах знал, что он был жив. Кровь добро пела в его венах, успокаивала его своим мерным и ритмичным, как невестин танец, мотивом. Не по нему сегодня был пир Собора, о чьей пустой паперти он думал всего несколькими часами ранее. Часами ли — или прошли минуты, или сутки? Близость сердца этой машины, подчинившей себе время, прогнувшей его как шёлковую ткань, делала невозможным само рассуждение о времени.
Паперть теперь была не пуста. Белые одежды разлились по ней молоком, которое некому было принести для Евы Ян. Вот кто был настоящей блаженной девочкой. Стылая и неразумная, в одном чулке и со светлыми глазами, бледное пламя свечи, она прогревала бездушный «Омут», а теперь решила, будто «Омута» ей было мало. Или что греть его было не для кого.
Белый. Небесно-голубой. Золотистый. Ни кровинки. И улыбка на лице — улыбка невесты, улыбка девушки, убравшей с угла портрета чёрную ленту.
Скользнула рядом Самозванка, оставила бутыль тёплого молока и буханку хлеба, податливо мнувшуюся в её неумелых на чудеса и умелых на беду руках. Взглянула на Бураха и улыбнулась ему.
Зубы у неё тоже оказались мелкие, крысиные.
Бурах не взял чужой пищи и не коснулся тела Евы, чувствуя, слушая в донёсшемся до него шёпоте савьюра, что ему не стоило. Он вошёл в Собор, лизнувший его красными торжественными отблесками. В витражах были только чёрное, красное и белое стёкла, хотя от пыли белое скорее уж оказывалось серым, траурно покинутым. Собор был пуст и тих. Не шептал ему савьюр, не обещало ничего время и не пела больше в жилах кровь. Даже каменные ступени, ведшие наверх, к сердцу из камня, стекла и песка, молчали, как громко он ни пытался ступать. Сердце у Собора было не живое и не мёртвое. Оно замерло меж своих двух состояний и подчинило себе само время. Сорвалось и никак не могло упасть.
Никак не могло упасть.
Под его кончиками пальцев даже не дрогнуло. Бурах толкнул сильнее, но часы так и не качнулись, и не перекатилась ни единая песчинка.
Одна вдруг сверкнула робкой золотистой искоркой, и её хватило, чтобы поверить в то, что Собор теперь был скорее жив, чем мёртв. Слишком было знакомо и ясно это золотистое тепло; Бурах спустился, всё ещё не слыша своих шагов, прикрыл за собой дверь и перед тем, как уйти прочь от Каинских чудес, взглянул снова на Евину улыбку.
На седьмой день должен был приехать Инквизитор. Седьмой день был завтра.
Как радостно и противно кричали вороны.
— Говорят, что приедет или Орф, или Карминский… Брешут всё. Никого, кроме Данковского, послать не могут. Есть ещё надежда.
Андрей усмехался ему, хрипло и широко. Взгляд у него тоже был широкий, шальной, и валило жаром за версту. Кости свои кинула чума, и у неё выпало больше, чем у Бураха. Он и зашёл проверить состояние и занести таблеток, а Стаматин по болезненному порыву душевной доброты и взялся ему рассказать, что знал.
Нет, не доброта это была. Это была надежда. Надежда пьянила хуже твирина, а убивала страшнее болезни. Неясна она была Бураху. И восторг с приездом инквизитора ему тоже был неясен. Неудобно и плохо было это незнание. Эмиссар Высших Властей сам станет властью здесь уже завтра, и чего ожидать от не то Карминского, не то Данковского, было бы очень уж полезно знать.
— Вы знакомы?
— Со Столицы. Инквизиция не построила из него критика. Научить научила, а не построила. Критик найдёт мелочь и въестся, пока творение не рухнет, а он не такой. Он по-своему решает.
Слова у Стаматина были простые, а мысль мудрёная и неуловимая. Жар и какое-то внутреннее понимание вели его, только Бураху, человеку, которого Столица не смогла даже попробовать на зуб и которую он сам не стал пробовать, были неясны матери, о которых ведал ему Андрей.
— Не спешил бы я говорить о критиках и творцах, — качнул Бурах головой.
— А что думаешь, оценит он наш Многогранник?
Очень уж Артемий в этом сомневался.
— Увидишь и поймёшь. Всё поймёшь.
И в этом у него было уверенности не больше.