× × ×
Эрвин Смит, как кажется Конни, никому и ничего не должен. Каждая попытка представить, насколько ему больно и насколько сильно ему сложно существовать в том состоянии, в котором он оказывается заперт, оканчивается ничем. У Конни в жизни было не очень много травм; порезы и вывихи не идут ни в какое сравнение с увечьями Смита, а всего лишь единожды случившийся в его жизни перелом, обложенный заботой матери и порицаниями отца, помнится так плохо, что пытаться воссоздать в голове те ощущения становится просто бессмысленно. Но больше всего он думает не о боли — а о такой же полезности в этом мире, которой не блещет сейчас сам. Всё было достаточно просто, когда только Эрвин потерял руку; просто для них, обычных кадетов, видевших Смита куда реже, чем того же Аккермана. Было легко поверить в то, что такая травма его не остановит, и Эрвин доказывал это всем абсолютно каждый день, и выходя на улицу, и седлая коня, и, конечно же, отправляясь вместе со всеми в Шиганшину. Сейчас, думает Конни, очередным утром вышагивая по до боли уже знакомому коридору, Эрвин скорее всего с трудом сможет даже просто сесть без чьей-либо помощи. Это, насколько он знает, вовсе не то состояние, в котором Разведкопрусу нужны бойцы. А Эрвин, Конни уверен точно, в этой жизни должен быть бойцом и никем ещё. — …не хочу. — Погоди. — Спрингер застывает, не дойдя до середины, когда слышит в отдалении знакомый голос. — Ну послушай же… Он срывается с места, только когда слышит звон бьющегося стекла. Стоять и развешивать уши не хочется, наблюдать какую-то сцену — тоже. Но Эрвин — его негласная ответственность, и здесь и сейчас за эту ответственность он будет, если нужно, вступаться и драться. Он распахивает и без того приоткрытую дверь; Ханджи Зое, с растрёпанными волосами и бледным лицом, жмётся к стене. Очков нет и в помине, руками она обхватывает себя, будто пытаясь защититься — было бы, правда, от кого. Конни осматривает палату, задерживаясь в дверях. Ромашки, которые он принёс вчера к вечеру, размётаны по всему полу, вода из вазы заливает всё у кровати, осколки неровным ковром покрывают воду, кое-где на них розовеет кровь. — Что случи… Ханджи выскакивает из палаты, отталкивая его в сторону прежде, чем он успевает закончить вопрос. Где-то в отдалении хлопает дверь — он надеется, что в кабинете Софии, а не та, что ведёт к выходу. Им с Ханджи наверняка будет что обсудить. Эрвин, как и вчера, смотрит в окно. Лоб покрыт морщинками и испариной там, где его не прикрывает повязка. Одеяло сползает вбок, открывая плотный слой бинтов на груди. Конни молча хватается за стоящую в углу швабру, резво принимаясь возить тряпкой по полу и собирать воду с осколками, пока Смит не смотрит на него — будто бы в его действиях есть что-то постыдное. Он никогда не был тем человеком, который умеет различать атмосферу, царящую между людьми в помещении, и влиться мог в любую — просто зашагивал в разговор, чаще всего не спрашивая разрешения, или с ноги выносил тишину, но здесь он впервые осознает, что то, что сейчас в палате — как раз и есть то давящее и до жути опасное, удушающее, чего обычно стремились избегать его друзья. Это, он думает, не исправить разговорами или байками о кадетском корпусе с его не всегда разумными обитателями. Конни не знает, стоит ли вообще открывать свой рот, и поэтому работает молча. Несколько раз колет пальцы острыми углами стёкол, несколько раз исподтишка бросает взгляды на Эрвина; когда же у него наконец собирается ведро с водой и разбившейся вазой, из палаты он не выходит — просто не хочет оставлять Смита здесь одного. — Я посмотрю вашу руку, — осторожно говорит он, доставая припасённую здесь, как и в каждой другой палате, аптечку с минимально нужным набором вещей. Моток бинта он тащит на кровать, и если бы его сейчас видела София, наверняка бы отругала за несоблюдение очередных норм, но Конни смотрит на остающиеся на одеяле багровые следы, и ему совсем не до норм и не до правил. Смит не сопротивляется и ничего ему не говорит, только чуть поворачивает голову в его сторону и прикрывает глаза. Он выглядит уставшим — с последнего укола прошло уже довольно много времени, и боль наверняка вернулась к нему не час и не два назад. Конни уверен, что порезы от стекла на руке не приблизятся и к сотой доле испытываемого им самого настоящего ада. Иногда Спрингеру очень хочется попросить Эрвина описать эту боль. Каждый раз он старается вовремя прикусить свой язык. — Ты не хочешь знать, — тихий голос снова едва различим. Конни замирает и забывает дышать, понимая, что в этот раз думал всё-таки не только в своей голове. — Извините, — спешно выдавливает он, заматывая Эрвину ладонь. — Не подумал. — Ничего нового, — на мгновение Конни кажется, что Эрвин пытается засмеяться, но он так и не поднимает головы, чтобы это проверить. — Представь, что кто-то… разбил вазу. И режет тебя осколками, медленно и методично, абсолютно везде и сразу. Конни представлять не хочет, но послушно пытается. Ощущения кажутся ему не особо реальными, спроецировать их на себя выходит с трудом, но когда получается, он передёргивает плечами и неосознанно сжимает Эрвина за запястье. — И вместо век крошка из стекла. И во рту стекло, и в животе тоже. Вдыхаешь — а оно разрезает тебя дальше. Дёргаешься — и тебе вспарывает бок. Это невыносимо. — Конни ловит все его слова, и от каждого нового его сердце грозится остановиться. Ему тошно это слушать и примерять на себя, и он не представляет, каково же тогда это на самом деле ощущать. Конни бы не справился. Эрвин пока что справляется — с минимальными потерями в виде разбитых ваз. — Главнокомандующая Зое обещала попробовать решить проблему с лекарствами, — ляпает Конни и только потом понимает, что не знает двух фактов: в курсе ли Эрвин о повышении Зое, и в курсе ли он ситуации с обезболивающим. Смит никак не комментирует ни одно, ни другое. Конни отрезает ненужный бинт и расценивает его тишину за отличный момент, чтобы наконец уйти из комнаты — не потому что ему сложно здесь быть, конечно же, и вовсе не потому, что смотреть на Эрвина становится больнее с каждой секундой. Ведро с осколками само себя не вынесет и не помоет.× × ×
Конни не отслеживает момент, с которого его голова становится занята разве что тем едва различимым «не хочу» от Эрвина, а не чем-то ещё. Не остаётся времени усиленно думать про Жана с Сашей. Конни видит их нечасто; иногда — в своих собственных снах, в мутной дрёме уже глубоко в ночи, когда все вокруг спят, а он вертится на кровати, чтобы в итоге не выдержать и сунуть руку себе в бельё, сухо отдрачивая на вспоминаемую картинку из ниши под лестницей, где Жан толкается в Сашу, всё крепче обхватывая её руками. Ещё он встречает Жана с Сашей несколько раз в столовой, и те даже приветственно ему машут, но Спрингер лишь криво улыбается в ответ и дёргает рукой в подобии приветствия, спеша поскорее упасть куда-нибудь со скудно нагруженным подносом. Еда в горло совершенно не лезет. Видеть сходство с Эрвином Смитом — с человеком, на которого ещё совсем недавно равнялся если не весь, то почти весь Разведкорпус, — было бы приятно в любой другой ситуации. Если бы у них был, к примеру, один цвет волос или глаз. Если бы они были родом из одного города, и если бы семьи были чем-то похожи между собой. Он хочет походить на Смита чем-то приятным, чем-то вдохновляющим, но не непригодностью, о которой никто не говорит открыто, всё время используя завуалированные фразы, от которых становится только противней. Конни ковыряет кашу в тарелке, думая о том, что именно Ханджи Зое могла говорить Эрвину. Что он в любом виде и состоянии нужен здесь? Что его умения вести за собой людей и знания в стратегии и тактике никак не зависят от потери конечностей? Спрингер кривится, отодвигает почти полную тарелку подальше от себя. Он знает Эрвина очень плохо и едва ли чем-то дельным на него похож, но если бы услышал такое, наверняка тоже опрокинул бы какую-нибудь вазу. Ромашки он всё равно решает принести снова. Поход за ними выдаётся в жаркий полдень; короткая неделя почти ежедневных дождей прекращается, оставляя только утренние туманы и росы, и земля прогревается поздно, к обеду. Конни валится на землю, раскидывая по траве руки и ноги. Небо над головой чистое, без единого облачка; стебли склоняются над ним, лоб щекочет густая трава. Он бы хотел пролежать тут долго — весь день, — спрятанный в зарослях от внешнего мира, полного опасностей, боли и несправедливости. «Мир» для Конни начинается на пороге медицинского отсека. Он втягивает носом воздух; запах ромашек приятный, но насыщенный от их обилия, и Конни вдруг хочется когда-нибудь показать их Эрвину — да так, чтобы он сам пришёл сюда любоваться ими на своих двоих. Хочется показать и рассказать ему ещё очень многое, куда больше, чем получается рассказать в палате. Конни тянется вбок, срывает ромашку, ярко-жёлтая пыльца пачкает пальцы. Считать он начинает непроизвольно, вспоминая что-то из детства; лепестки летят ему прямо на грудь — «поправится», «не поправится», «поправится», «не поправится». Поправится. Конни улыбается себе и своим мыслям. В груди тепло, всё тело приятно-ватное, в голове калейдоскоп фрагментов с Эрвином Смитом. Его глаза, губы, шея, пальцы, обхватывающие его собственные, сжимающие их и ведущие подушечками по ладони и запястью. Тепло в груди резко перерастает в жар, и Конни шумно выдыхает, отбрасывая пустой стебелёк прочь. Тело реагирует само, не спрашивая у него разрешения; Спрингер чувствует, что щёки заливает румянец, пытается его стереть, ёрзает по траве, подмечая, что жар из груди метнулся ниже. Конни кидает взгляд вниз, штаны у ширинки топорщатся. Он чертыхается. Впервые не получается списать реакцию своего тела на Сашу или на Сашу с Жаном, пусть Конни и пытается — выбрасывает картинки с пальцами Эрвина и замещает их снова картинками того вечера. Думает о том, что его позвали туда же, и пока расстёгивает штаны и лезет рукой дальше, представляет, как подошёл бы к Саше спереди, чтобы та не упиралась в холодную стену, и как прижал бы её к себе. Конни закусывает губу, пытаясь сдержать глухой стон. С члена течёт — так же, как текла бы и Саша ему на пальцы, спущенные ей между ног, — и он обхватывает себя плотнее, скользит кулаком по всей длине, почти нигде не задерживаясь. И Сашу бы он ласкал так же, не сдерживаясь и не замедляя темп, а она бы скулила, стиснутая с обеих сторон сильными и горячими телами. Она бы кончала на его пальцы и на член Жана бурно, забившись крупной дрожью, а вот Конни надо было бы помочь — и он стонет громче и протяжнее, когда представляет на своём члене пальцы. И это вовсе не пальцы Браус. И уж точно не пальцы Кирштайна. Пальцы Эрвина Смита, бледные, болезненно-тонкие, но от этого не менее тёплые и живые, которые он за это время изучил вдоль и поперёк, тянутся к нему и жаждут прикосновений — и Конни разрешает им себя касаться, пока оглаживает яички и поднимается снова вверх, чтобы сжать под головкой. Эрвину Смиту можно довериться не только на поле боя, но и в других вещах. Конни изгибается, представляя вместо тёплой земли жар чужого сильного тела у него за спиной, мягкие губы на своей шее — как губы Жана на шее Саши, — и содрогается, кончая себе в ладонь, уставившись в голубое небо и пьяно вдыхая аромат травы и ромашек. Руку он вытирает об изнанку одежды. Конни пытается не думать, старается не анализировать. Это всё — просто привязанность и чувство жалости, ничуть не больше. Это все, считает Конни, пробираясь обратно в медотсек, совсем скоро пройдёт. Букет ромашек выходит сегодня особенно красивым. В палате вместо вазы приходится взять ненужный стакан, и водружает Конни теперь всё это дело на подоконник — даже если очень захочется, смахнуть рукой не получится никак. Эрвин не спит; Эрвин, как ему кажется, вообще теряет способность спать с тех пор, как кончилось лекарство. Он изредка дремлет, когда Конни в палате, но это нельзя назвать полноценным сном или отдыхом — он вздрагивает и распахивает глаза от любого шума, а если Конни и старается вести себя как мышь, приходит в себя от очередного особо сильного приступа боли, позволяя себе приветствовать их тяжёлыми, сдавленными выдохами. Рассказывать истории особо не хочется, и Конни занимает себя другой рутиной: убирается, по несколько раз смахивает уже несуществующую пыль, моет полы, делает что угодно, лишь бы задержаться в палате ещё — словно его присутствие как-то повлияет на Эрвина. С любых других назначений он сбегает как только может быстро и возвращается, чтобы снова и снова видеть одну и ту же картину: будто бы с каждым днём уменьшающийся силуэт под одеялом, ромашки на окне, полные боли стоны и мокрые следы на подушке. Бесконечный и замкнутый круг разрывается утром несколько дней спустя, когда в отдраенной накануне комнатке Конни замечает то, чего определённо не было там вчера. Приходится подойти поближе и присмотреться получше. Эрвин дремлет, повернув голову к окну, и Конни тянется рукой к кровати, чтобы отогнуть самый край натянутого едва ли не до подбородка одеяла. На бледной шее, с которой уже давно снимают повязки, красуются следы пальцев. И не нужно быть большого ума, чтобы сопоставить следы с единственно оставшейся у Эрвина рукой и сделать нужные выводы; стоит Конни охнуть от удивления — ужаса, непонимания, паники, — как Эрвин открывает глаза и поворачивается к нему, колким взглядом пронзая насквозь. — Я… — мямлит Конни, не зная, что бы такого придумать. Всё понятно и без его объяснений. — Что случилось? Глупо надеяться, что Эрвин ответит, но Конни уже и не пытается никого убеждать в величии своего ума. Смит молчит, продолжая смотреть на него — хотя, скорее, сквозь него, — и отворачивается обратно, так и не удостоив Конни ответом. Спрингер вылетает из палаты быстрее, чем когда бы то ни было. Огибает внезапно появившуюся в коридоре Софию и рвётся к выходу, будто здание вот-вот взорвётся и выгорит до основания. И останавливается только когда ноги начинает холодить от ещё влажной от росы травы, и когда под пальцами оказываются бело-жёлтые головки ромашек. Конни падает на колени прямо во всё ещё примятую им совсем недавно траву. Он не мог себе представить ни единой ситуации, хотя пытался за всё время в кадетке не раз, когда кто-нибудь из их верхушки ломался под натиском каких-то внешних сил. Леви Аккерман всегда казался непробиваемой стеной, которая не сломится ни от каких эмоций и переживаний. Эрвин Смит казался огромной скалой, недвижимой злыми силами. Ханджи Зое казалась лёгким ветром, способным ускользнуть от любых неприятностей. Видеть Эрвина, пытающегося сделать так, чтобы жизнь покинула его тело, оказывается слишком странно, слишком противоестественно. Эрвин Смит — человек, умеющий показывать другим, почему и за что стоит бороться и для чего жить. Человек, прямо сейчас не желающий жить сам. Конни поднимается с земли только когда солнце начинает припекать ему затылок. София наверняка будет злиться и оставит его помогать до позднего вечера, но он будет совершенно не против — если, конечно, помощь будет требоваться не в палате Эрвина. Он срывает самую высокую на его пути ромашку. К моменту, как он добирается до крыльца, на стебельке уже ничего не остаётся. — Конни, — София ловит его буквально за локоть. Всё остальное он уже знает и так — дополнительные дежурства, тележки, перевязки. — Да, — кивает он, даже не давая ей договорить, — я знаю, да, извините, что ушёл, больше не повторится. Повторить, впрочем, хочется ужасно. Оставаться в медицинском отсеке нет никакого желания, а приближаться к двери в комнатку Эрвина не просто не хочется — а ужасно, до тошноты страшно. Конни кажется, что страшнее быть уже и не может. Кажется, что это уже апогей, самый эпицентр плохого и болезненного, но пересиливать себя приходится, и Спрингер старается превратить это пусть в дурацкую, но всё же игру: заходит в палату, доказывая себе, что он может это сделать. Что он сильнее, чем думают остальные — и что однажды станет таким же сильным, каким однажды был Эрвин. О его силе говорить сейчас почти не приходится, а игры Конни заканчиваются следующим же утром, когда у него не получается даже дойти до нужной двери. В коридоре мечутся люди, ему тут же прилетает локтём по боку, и он отступает, чтобы дать им дорогу и осмотреться. Медсестры бегут в самый конец, где у двери, которую Конни за это время открывал и закрывал бессчётное количество раз, уже толпятся несколько человек. У Спрингера нет никаких идей о том, что могло случиться — никаких хороших идей. Мысль о том, что Эрвин смог, к примеру, самостоятельно сесть или наконец нормально поел, у него в голове не появляется. Он думает о худшем, и это худшее уже начинает мелькать перед глазами, застилая их кроваво-красным. Конни срывается с места, радуясь своей компактности, позволяющей пробираться вперёд и никого особо не задевать. Он пролезает между людьми, пригибается и практически проползает у кого-то между ног — и тут же об этом жалеет. Палата залита красным, как и картинки у него под веками. Не вся — но достаточно, чтобы фокусироваться только на одном этом цвете. Красные пятна на белой простыни и на белом одеяле, на свешенной с кровати руке, и расползающаяся лужица на полу, в которую то и дело кто-то наступает. Конни не смотрит и не пытается понять, где чьи ноги. Ему хочется убежать — как и обычно, совершенно ничего нового. Затеряться в ромашковом поле или махнуть дальше, в самый лес, а после перелезть через все возможные стены и нестись навстречу закату и собственной смерти от рук и зубов титанов. Ему кажется, что он уже практически к этому готов. Но игра в сильного и нужного снова запускается в его голове. Конни выныривает в палате и кое-как отпихивает непонятно откуда взявшихся зевак. Те сопротивляются, но несколько ударов, хорошо отточенных на давнишних ещё тренировках, делают своё дело. Конни захлопывает дверь перед их носом и поворачивается к Эрвину и Софии, снующей вокруг него. Других медсестёр он тоже помнит, успевая познакомиться с ними за всё проведённое здесь время, но никто их них на него не смотрит — все слишком заняты раной на шее Эрвина и попытками остановить из неё кровь. Конни подключается к процессу, и время перестаёт играть какую-то роль. Когда он наконец останавливается и усаживается на стул около кровати Смита, в палате уже никого нет, да и в коридоре вроде бы тишина. Медсёстры уводят за собой любопытствующих людей, которые наверняка растреплют о случившемся как только выйдут из медицинского отсека. Конни как никогда хочется поотрезать людям их длинные языки. Его руки всё ещё розоватые от крови несмотря на то, что он тёр их тощим куском мыла и несколько раз ополоснул ледяной водой. Этими же руками он тянется к Эрвину, недвижной фигурой застывшему на кровати под всё ещё испачканным одеялом, и сжимает его пальцы в своих, потому что ничего больше сделать не может. Он не спит — а может и спит, — но скорее всего не услышит. Конни облизывает пересохшие губы, намереваясь что-то всё-таки сказать, но в голову ничего не приходит. Все эти «вы нам так нужны» и «жизнь не заканчивается» кажутся ужасающим, отвратительнейшим бредом, который стоило бы запретить на законодательном уровне, и поэтому Конни ограничивается только тяжёлым вздохом. Он Эрвину, если подумать, совсем никто — просто парень, льющий на раны антисептик и выносящий из-под него утки. Он совсем не Ханджи, которую тот знает много лет, и совсем не Леви, с которым прошёл огонь и воду. И если Эрвину не слишком-то хочется слушать их — судя по повязке на шее, ещё пока без проступившей на ней крови, — то он тем более не захочет прислушиваться к нему. Чувство бесполезности врывается в палату, не спрашивая разрешения и не постучавшись в дверь. Глаза у Эрвина закрыты, грудь едва заметно приподнимается и опускается. Конни упирается локтями в край кровати, а после опускается туда головой, укладывает щёку на покрывало, там, где нет пятен крови, и медленно, размеренно дышит, впервые с такого близкого расстояния имея возможность рассмотреть запястье Смита и его пальцы. На губах расплывается лёгкая улыбка, когда он подмечает маленькую родинку рядом с большим пальцем. Конни плюёт на бредовость слов, и «Не надо так, вы же нужны» всё же вышёптывает, зная, что скорее всего его услышат только он сам, ну и еще неживое белое одеяло. Он закрывает глаза сам и подаётся вперёд. Губы касаются теплого запястья, отыскивают только что найденную родинку. Конни совсем не замечает, что он сам дрожит, и совсем не замечает, что ресницы Эрвина в этот момент начинают дрожать тоже.× × ×
София говорит, что Эрвин каким-то образом вырвал ручку от шкафчика в тумбочке. Плохо заострённая часть не дала вогнать её себе в шею очень глубоко, и в итоге он в основном просто порвал кожу, почти не задевая ничего важного. «Ещё бы пара миллиметров, — добавляет она, — и всё». Конни на мгновение кажется, что об этом «всё» он думать отчего-то уже не боится. — Я не понимаю, — роняет он во время обхода на следующий день. Эрвин всё это время отказывается от еды и почти не пьёт. — Всё ещё думаешь о том, зачем ты здесь? — Нет, — Конни хмурится. Эти мысли он оставил в прошлом и сам не отследил момент, когда именно это произошло. Скомканные заявления о переводе так и лежат у него под подушкой, но он больше не разворачивает их и даже не думает нести к Зое или к Аккерману. — Если он сопротивляется, то почему… София останавливается посреди коридора и поворачивается к Спрингеру. Смотрит на него так, словно он несёт самую настоящую чушь, такую отборную, что её можно номинировать на премию «чушь года». — У тебя просто никогда не было того, кто тебе настолько дорог, — говорит она. Конни проглатывает этот ответ и ничего не говорит, зато много думает. Это, ему кажется, только одна сторона медали — причём сторона очень эгоистичная. Держать силой человека, потому что он тебе дорог и нужен, в его глазах кажется чуточку эгоистичным, но к этой мысли он приходит вовсе не в коридоре, толкая тележку куда-то вперёд. Многим после, в палате Эрвина, он слышит его голос снова — и слышит не раз. Смит теперь больше почти не смотрит в окно, он смотрит на Конни, будто знает что-то, о чём сам Конни пока что едва догадывается. От его тихого «Конни, пожалуйста» у Спрингера сгорают все внутренности в одном большом и нетушимом пожаре. От его «я так не хочу» подкашиваются колени, и поэтому Конни почти всегда сидит рядом, почти всегда, как и обычно, держит слабую руку в своих пальцах, больше ни разу не решаясь касаться его кожи губами. Ещё недавно, с месяц или два назад, он думал бы совершенно иначе; ему завистливо и ревниво по отношению к остальным — за Сашу, за Жана, за битвы и сражения, и отпускать всё это оказывается сложно, но очень и очень нужно. Браус и Кирштайн сейчас кажутся ему не более, чем камнями на шее, которые он скидывает с себя в тот момент, когда перестаёт о них думать — и когда начинает ограничиваться приветствиями в столовой и лёгкими, ни к чему не обязывающими фразами. Возможно, они не успевают пробраться к нему под кожу настолько сильно, что выковырять их оттуда перестало бы быть возможным. Быть может, он успевает вовремя. Он не имеет совершенно никакого права судить о том, насколько сильно Эрвин Смит пробирается под кожу главнокомандующей Зое или капитану Аккерману, как не имеет совершенно никакого права что-то по этому поводу делать. Он может разве что приставать с вопросами к Софии, обивать пороги кабинетов начальников, так и не решаясь туда войти, и смахивать перед рассветом скупые слёзы с глаз, под которым залегают тёмные и тяжёлые тени. Спустя две недели без новостей о поставках лекарств, почти бессонных ночей и назойливого, грызущего его чувства беспросветной тоски и несправедливости, Конни переставляет стакан с ромашками обратно на прикроватную тумбочку. Он надеется, что Эрвин не будет его разбивать. Стекло там такое же острое, как и в той расколотой вазе. Шорох на кровати заставляет его обернуться уже в дверях. Эрвин в кои-то веки отворачивается от окна и смотрит прямо на него — уставший, осунувшийся, хмурый, с уже снятой с шеи повязкой. — Спасибо, — говорит он, и Спрингеру кажется, что его голос чётче и громче, чем когда-либо раньше. Конни не спрашивает, за что именно его благодарит Эрвин. Но слабо улыбается, кивает и прижимает сжатый кулак прямо к сердцу.