***
Запах старой бумаги наполнил легкие, когда Хэйдзо прикрыл за собой дверь и ступил на территорию архива, «спрятанного» в отдельной пристройке рядом с участком; рука прошлась по шероховатой поверхности светло-зеленых стен, будто прощупывая давно утерянные и оставленные кем-то следы, глаза пробежались по краю потолка, выискивая спрятанные камеры. С тяжелым вздохом он заложил руки за спину и пошел средь увесистых полок, доверху забитых папками об уголовных делах против личностей с помутившимся от алкоголя или наркотиков рассудка. Совсем недавно он сам раскладывал здесь завершенные дела, бродя словно странник по лабиринту, путаясь в дорожках и теряясь средь ходов; сейчас, правда, ситуация не лучше: тысячи и тысячи папок отражались в его глазах, пока он искал средь хранящихся в этом месте за десять лет разных дел нужное, водил по потрепанным и сшитым нитью пыльным корешкам кончиком пальца и задумчиво бормотал себе под нос: — К-001… К-006, К-007. — пристальный взгляд остановился на последней папке, и, слегка прикусив губу, Хэйдзо потянул ее на себя; то ли от предвкушения, то ли от томительной боли забилось в груди сердце, когда он потянул за бордовую нить и открыл пожелтевшую от сырости в этом месте папку. Возбужденное совсем недавно детективом против неустановленного лица дело №К-007. В папке хранились несколько фотографий, перечерченных бумажек и три скрепленных степлером записки, на одной из которых отчетливо проступала капля крови. Для Хэйдзо этот документ ровным счетом не приносил никакой пользы, разве что существовал для вида и по требованию полиции, поэтому он равнодушно перелистал все имеющиеся улики и вновь оглядел стык потолка и стены — кажется, сюда обзор камеры не доставал — свободной рукой вытаскивая из кармана смятый и пахнущий чернилами листок с фотографией и номером телефона внизу. Приятный парень смотрел на него будто мертвыми, глубокими глазами; от одного взгляда на фотографию у Хэйдзо вновь сжалось сердце, и загудела в висках кровь, глухо отдавая ударами, пальцы нервно смяли уголок этой бумажки, — по его предположениям этот человек должен быть мертв. Суетливо сложив в папку злосчастный кусок и затянув её нитью, он мысленно выругался, — но в то же время облегченно вздохнул, — что они до сих пор отстало пользуются объемистыми горами бумаг, чтобы день и ночь заставлять сотрудников перебирать их, а не хранят все это на памяти компьютера. Ещё не время. Он поплелся обратно в главное здание полиции, по дороге с подозрением вглядываясь в светло-зеленые стены, заключенные в рамочки своды правил, решетчатые окна и отражающиеся в них блики продолговатых ламп — атмосфера и правда угнетающая. Мимо него, беспокойно что-то доказывая собеседнику по телефону, прошел знакомый сержант, поздоровавшись легким кивком головы, и скрылся в тени. Только голос его продолжал эхом разлетаться по, казалось, бесконечному коридору: — Я вам повторяю, вы должны уведомить МВД по Богородскому району о подозрении в ночном убийстве, — раздраженно повторял он, — мы к нему не имеем отношения. В конце концов голос удалился и стих, а навстречу мужчине размеренно шагал уже другой человек, беспокойно оглядывающийся; однако лицо капитана засияло, когда она увидела детектива, ушла суровость и губы, по обыкновению, расплылись в простодушной улыбке, что удивительно с её-то работой. — Детектив, детектив… — потянула она, предвкушая что-то необычное, но Хэйдзо выдавил из себя дежурную улыбку, к которой так привык, и встретил её отрешенным взглядом. — Для тебя есть дельце. Обычно так начинался длинный-предлинный «диалог», в котором один слушал и изредка кивал, второй же человек без умолку нахваливал его способности и в тот же момент жаловался на некомпетентность сотрудников. Но в этот раз все было иначе: женщина достала откуда-то небольшую коробочку, завернутую в пергамент и перевязанную рыжей потрепанной лентой, и с таинственной улыбкой да любопытствующим бликом в глазах протянула её Хэйдзо, довольно произнося: — Твое.***
Тело будто налилось свинцом, и с трудом давался каждый шаг; при сдавленном вздохе грудь словно оплетали тугие жгуты, и воздуха становилось все меньше и меньше, отчего на последнем издыхании он кое-как добрался до их опустевшей квартиры и захлопнул за собой входную дверь, прислоняясь к холодной поверхности спиной и сползая по ней, обнимая себя знобящими руками. Отчего-то так больно внутри… Больно… больно… больно… Невыносимо больно…! Изо рта вырвался жалкий всхлип — холод пронзал до костей, темнота окутала последнюю светлую часть души, последнее, что осталось у него живое; в голове царил бесконечный хаос. Казалось, совсем недавно Скарамучча еще держал его запястье и в глубоких глазах мелькала забота, ещё не так давно он звал по имени и понимал, что мечты его давно разбиты вдребезги. В ушах эхом звучала излюбленная издевательская нотка: — Идиот. Этот парень часто мог звать его так, но сказано это было не из злости или ненависти не потому, что хотел рассориться и прекратить годами связанную дружбу, а потому, что не мог иначе: всякий раз, когда он пытался выдавить из себя сладостные слова благодарности и нежности, то сжимал губы в тонкую линию и хмурился, напуская маску из раздражения и самоуверенности, и просто под нос ругался. Ведь иначе его бы просто растоптал жестокий мир. Он мог проявлять заботу по-своему, неумело, будто за годы одиночества потерял способность сопереживать, исказив всю суть и действуя по своему желанию, — но главное, что это было искренне? Главное, что забота была скрыта за выстроенными бетонными стенами в его душе, хрупкая и нежная, словно отливающая синевой жемчужина. — Идиот. Повторял он раз за разом, когда подавленный и отрешенный Кадзуха возвращался домой, продрогший под ливнем в одной тонкой футболке; когда его заклеймили «ебаным психом» в школе, в которую он с трудом смог вернуться; когда так называемые «друзья» воспользовались им вновь, и в очередной раз выкинули, наигравшись, словно с бездомным и брошенным всеми котенком. Но Скарамучче было тяжело выдавить из себя слова поддержки, трудно было сказать хоть что-то, способное успокоить пылающего ненавистью и отвращением к себе Кадзуху, невыносимо сложно было сжать его в теплые объятия с нежными и утешительными словами, поглаживая по вздрагивающим плечам. В то время невозможно было с трудом выплюнуть хотя бы эти слова: — Я буду с тобой рядом до конца, Кадзуха. Мы вместе со всем справимся. Все будет хорошо. Скажи он это хоть раз, когда парень порывался наложить на себя руки, придушить, сжав пальцы на белоснежной шее, перерезать эти блядские вены и к чертям все руки, чтобы как-то снять накопившиеся в груди и медленно впитывающиеся в его плоть эмоции, чтобы удержать чувства под контролем и не дать слабину. А ведь ему хватило бы простых объятий. Пары ласковых слов. Но побледневший Скарамучча только с гневным криком хватал его за запястье, останавливая от поспешных действий, с пляшущим огоньком ненависти в глазах, в которых отражалась вся глубина его переживаний, сквозил взглядом дрожащее тело, порывающееся через мгновенье уже отыграться на себе, с волнением цеплялся за него что есть силы, будто боясь потерять, и обескровленными губами выдавливал из себя: — Блять, думай, что творишь! Возможно, где-то глубоко за каменными стенами души трепетал от сожалений со временем погибший росток заботы, а в груди громкими ударами отдавало его сердце; и тот сорвавшийся на шепот крик был свидетельством тому, как сильно вина за проглоченные им слова жгла горло, как сильно он порывался произнести внутри себя слова: «Я так за тебя переживаю, боюсь, что ты вот так однажды покинешь меня. Хочу так сильно сказать, что ты дорог мне, но не могу выдавить из себя эти жалкие слова. Я знаю, что моя вина становится все больше и больше, как и пропасть между нами, но я прилагаю все усилия, чтобы ты мог быть счастлив, когда все вот так отвернулись от тебя». Но тогда не держащий эмоции под контролем семнадцатилетний парень откинул его дрожащую от прилагаемой силы руку, и, словно ядовитый скорпион, ужалил его едкими словами, что пронзили невыносимой болью: — Ненавижу тебя! Ненавижу! Я всего лишь хотел получить хоть толику тепла от тебя, но ты просто исчезаешь на целый день! Тебя нет, нет и снова нет рядом со мной! — хрипло кричал он, в надежде, что хоть эти слова растопят корочку льда на сердце у друга, что хоть эти слова коснутся души. Но Скарамучча тогда только застыл в оцепенении, крепко сжал побледневшие губы, и в глубоких глазах, ненависть в которых рассеялась как по мгновению руки, осталась только мучительная и терзающая боль, которую он скрыл за пологом ресниц. Эти слова, словно лезвие, прошлись по его сердцу, глубоко ранили его и без того хрупкую душу. Тогда же ночью, когда, высказавшись, Кадзуха сумел заснуть, свернувшись калачиком и прижавшись к сформированному из одеяла «мягкому человеку», парень неслышно приоткрыл дверь и скользнул внутрь, пробираясь так тихо, как только мог. Не удержавшись от съедающих его заживо чувств, трепещущих, словно лишившийся дров тлеющий огонек, он присел на край кровати и с горечью оглядел истерзанное тело и обуреваемое мучением лицо; плотно сжатые губы парня еле приоткрывались в шепоте: — Спасите меня… так одиноко и страшно. Тогда скупая и одинокая слеза появилась в уголке его плотно сжатых глаз и скатилась по щеке, так и не успев впитаться в теплое одеяло — одним касанием пальца Скарамучча вытер мокрую дорожку и судорожно сглотнул, глухо произнося все те слова, что не мог позволить озвучить вслух так долго: — Прости, что не смог стать для тебя настоящим другом… Только… умоляю, не ненавидь меня, Кадзуха. — имя застряло в его глотке словно болезненный ком, и слезы скорби обожгли щеки. Он снова позволил себе слабость, снова стал тем Куникудзуси, которого так презирал… Но даже невзирая на мучительную боль, что раздирала его сердце по кусочкам, он продолжал тихо нашептывать имя друга, словно это было единственным, что у него осталось: — Кадзуха… прости такого ничтожного человека, как я. И я… так сожалею о том, что не могу сказать все напрямую, как бы мне не хотелось… Знаю, ты всегда ненавидел меня, и я не заслуживаю твоего прощения. Но для меня такое счастье, что ты все еще рядом со мной… Кадзуха… Слабость сковала его тело стальными цепями, горло сдавили словно тысячи появившихся из ниоткуда рук, а их ледяные крючковатые пальцы прошлись по его грудной клетке, впиваясь в плоть и раздирая ее до кровавых ошметков. Голос совсем осип и стал слабым, и, больше не сдерживая внутри поток льющихся эмоций, Скарамучча тихо всхлипнул, утирая и размазывая по лицу слезы. Но даже так он все еще сидел рядом со спящим и одиноким парнем, протягивал к нему руку, но тут же одергивал, словно обжигаясь, снова и снова порывался прикоснуться и сжать его в крепкие объятия, чтобы тому было легче, чтобы не было больше страха в его душе и угрюмой пустоты. — Попытайся понять меня, Кадзуха… — его ледяная рука все же прикоснулась к непослушным блондинистым волосам и провела по макушке; губы сжались до тонкой ниточки, а сердце, что так рвалось наружу с громкими ударами, казалось, вновь облилось кровью. — Я ведь… такой идиот… Он наклонился ближе и обжег прерывистым дыханием его спину, придвинулся всем телом и заключил в искренние объятия, продолжая дрожать как осиновый лист и терпеть ядовитую и разъедающую боль внутри, от которой ему нигде не спрятаться. Это все его вина. — Я так боюсь потерять тебя, Кадзуха… Прости, что не мог стать настоящим другом. Позволь хотя бы остаться рядом. Пожалуйста… Разрозненные воспоминания минувших дней скопом навалились на дрожащее тело Кадзухи, противный сгусток плотно застрял в глотке, и теперь он мог издавать только жалкие всхлипы. Он хотел в голос заплакать. Хотел позвать его по имени, но не смел. Просто сидел на промерзшем полу и горестно выдавливал из себя слова извинения, что никогда больше не коснутся ушедшей души друга.