задержи дыхание на миг,
ощути, какая глубина. в моей голове идёт война. я не принимаю ничего
из того,
что чувствую сейчас, проводив тебя
в последний
раз.
и пропадает в миллионах навек
когда-то самый дорогой человек,
правда - слишком глубокая рана. забывать друг друга
пора нам
(с) nervy, 2017
За окном, в спокойной эшвильской темноте, бесконечно плясали листья — они одинаково плясали там уже черт знает какой по счету год, и Рут ни за что бы не вспомнила сейчас точные цифры. Она не смогла бы ответить, если бы ей задавали даже самые простые вопросы: сколько вам лет, мисс, и когда умерла ваша первая любимая кошка? Сколько дней прошло с тех пор, как в вашем доме повисла тягучая тишина, мисс? Сколько часов прошло с того времени, как ваш же дом стал напоминать вам продуваемые руины? Сколько минут, секунд и мгновений ваш матрас, сделанный на заказ, кажется вам высеченным из камня? В сером пейзаже за окнами, разделенными тонкими деревянными линиями, бушевал очередной листопад. Рут сидела на диване и зачем-то пыталась согреть руки о давно остывшую чашку, маленькую, кривую, странную — всё, как любила Грэйсон, — с премерзким двойным эспрессо. Зачем Рут снова пила эспрессо? Она же ненавидела чертов кофе. «Люккофе» или «Старбакс» — его, по ее просьбе, притащила сюда странно притихшая Джесси Харлвуд. Это, кажется, было вчера. Или три дня назад. Хотя, может, прошла неделя. Джесси принесла ей не только пачку зёрен, но и зачем-то выпечку — наверное, хотела её поддержать. Однако, когда Рут открыла пакет, там оказались те самые тыквенные булочки, от которых Грэйсон всегда приходила в восторг, и это вывело Рут из себя. Сам их вид, их запах. Тыква, пудра, корица. Рут смотреть на них не могла. Наверное, по этой же причине она пила эспрессо. Не молоко, не какао, не латте с сиропом и сливками. Эспрессо — его обожала первая женщина Рут, Хлоя, и возвращаться мыслями к ней было для Рут безопаснее, чем думать о Грэйсон. На Хлою давно уже было плевать. А вот Грэйсон. Грэйсон — чертова двуличная сука, чертова лгунья, — вывернула Рут позвоночник, превратила в ошмётки сердце и бросила умирать. Здесь, в Эшвилле. Здесь, в доме, где у них восемь лет (так Рут казалось) всё было лучше некуда. Здесь, на этом диване, где они смотрели на проекторе фильмы, крошили дурацкими булками (тыква, корица, пудра) и занимались любовью. Любовью. Здесь. Под окнами, за которыми пылала желто-красная осень; плакало серое небо; пахло тошнотворным теперь счастьем других людей и сладкой выпечкой из лавки обиженной Джесси Харлвуд. Там, за окнами, люди гуляли с собаками, раскрывали радужные зонты и почему-то могли смеяться. Рут смотрела на их улыбки, как водительницы обычно смотрят на птичий помет на лобовом стекле; мол, что за хрень, черт, и почему мне нужно с этим дерьмом контактировать..? Бесчисленные кофейни Эшвилла цвели и пахли, и люди то и дело проходили по Альмонд Лэйн с брендированными стаканчиками из этих самых кофейнь. В одной из них, на стыке Центральной площади и улицы с домом Рут, работала Грэйсон. Восемь лет. Она работала там восемь лет и всё это время врала. Врала, врала, врала. Рут хотелось вопить. И как она только не замечала? Рут уволилась из редакции «Либерти», заперлась дома, как в норе из «Алисы»; у нее внутри всё остановилось и умерло, и единственное, чего Рут хотела от окружавшего ее мира за этими тонкими стеклами — это чтобы он умер. Умер так же, как и она сама. У Рут адски дрожали руки. Ей жгло глаза. В доме — этом самом, по Альмонд Лэйн, крыльцо которого Грэйсон всегда украшала искусственными листьями в сентябре, — больше не пахло сладостью, а джаз на втором этаже заменила душная тишина. Рут восемь лет не была одна. Даже когда Грэйсон уезжала на несколько дней, неделю или на две, Рут всегда ждала ее: сама включала джаз, забегала в булочную Харлвуд, сама варила какао. Она по привычке грела левую сторону кровати для нее, хоть Грэйсон и была далеко; она говорила, что ездит к маме. — Моя мама, знаешь, очень специфический человек, — говорила Грэйсон, — и я не могу рассказать ей о тебе. Она никогда не поймет. Прости, пожалуйста. Я навещу её и вернусь. Рут верила. У нее никогда не возникало сомнений в том, что Грэйсон с таким профессионализмом плела ей почти постоянно; всё было вполне, более чем логично: строгая старуха-мать с приближающимся маразмом против того, что ее дочь любит женщин — ну разве это такая уж редкость? Именно поэтому, уезжая, Грэйсон разговаривала с Рут по телефону только на улице и негромко, именно поэтому иногда могла задержаться — мама требовала от нее поездок по всем точкам их маленького флоридского городишко, в котором выросла сама Грэйсон. Район у них был далеко не благополучным, семья тоже. Рут всегда волновалась о том, как ее девочка доберется туда, где будет спать и как сильно ее в этот раз станет задалбывать поехавшая умом родительница. Эти поездки случались сначала реже, а последние пару лет постоянно, с периодичностью примерно раз в полтора месяца; Рут это не нравилось, но что она могла с этим сделать..? Её-то родители жили, как и она сама, в Эшвилле, и навестить их она могла в любой момент, а затем вернуться домой и ночевать рядом со своей Грэйси. Рут не нужно было скрывать свою гомосексуальность ни от родителей, ни от кого бы там ни было — да и зачем бы ей это делать? Рут вообще ничего и никогда не скрывала; не существовало ни одного факта за все тридцать восемь лет, которые не звучали бы вслух в этом доме… Ей казалось, что Грэйс такая дьявольски откровенная с ней с первых дней, что любая личная тайна — даже то, что она терпеть не могла озвучивать, — казалась Рут преступлением. Сейчас эта мысль вызывала у Рут нервный смех. Сумасшедший, неконтролируемый, больной; кто бы знал, что всё было совсем не тем, чем казалось, каждый их, сука, день, что всё это было одной сплошной ложью — такой мерзкой, что Рут захлебнулась бы грязью, если бы знала, что происходит. Когда Грэйсон возвращалась домой после своих вылазок во Флориду, то непременно вещала забавные истории о своих — где-то странных, где-то абсурдных или смешных — приключениях в удушливо-маленьком Санфорде. То ее мать перепутала хоспис своей подруги с другой и они ехали в совершенно ненужную им сторону четыре часа; то внуки какой-то тетки выцарапали на дверце ее пикапа огромное слово «МРАЗЬ»; то Грэйсон ехала по ночной дороге и едва не сбила оленя, а в другой раз — почти что попалась в лапы сбежавшему из зоопарка медведю. Материна кошка ловила мышь всю ночь, и вообще там творился такой дурдом, что Грэйсон никак не могла ответить на звонок Рут. Мать весь вечер читала ей нотации о том, что та до сих пор не замужем и что все ещё не родила ей парочку спиногрызов — именно поэтому Грэйсон плачет. Мать поймала приступ маразма и сожгла все ее вещи в полуразвалившемся камине в сарае — и из-за этого факта Грэйсон совсем не в состоянии сейчас разговаривать. И ещё, ещё, ещё целая куча сказок. Ложь, ложь, ложь. Враньё, враньё, враньё. Каждое. Ебучее. Слово. Горячая волна ярости накатила на Рут внезапно, как и всегда бывало. Она швырнула маленькую чашку с эспрессо ровно в журнальный столик. Чашка — розовая, с милым рисунком — разбилась на несколько крупных осколков, и гадостный эспрессо стал всего лишь лужицей на паркете. Рут гипнотизировала эту лужицу всего минуту, а когда посмотрела на часы, то поняла, что прошло два часа. Всё это время слёзы лились из глаз так, будто кто-то невидимый повернул в ней слезливый рычаг. Ворот мятой пижамы совсем намок, но Рут было плевать; ей вообще на всё теперь было плевать. Их с Грэйсон кошка, одноухая Микки, была единственным существом в мире, которое заставляло Рут что-то делать. Рут вставала с кровати, чтобы насыпать Микки корм утром и вечером. Она мыла за ней лоток. Иногда Рут застревала между этим миром и тем, когда смотрела, как вода льется на туалет Микки; и тогда кошка прыгала Рут на плечи и громко, тревожно мяукала. Рут выныривала из кошмара, поселившегося в ее голове, пыталась достать неимоверное количество ножей в спине, чтобы продолжить жить дальше, но это было так тяжело, что куда проще было наглотаться таблеток и сдохнуть. Микки прыгала по Рут. Облизывала ей руки. Иногда, когда обезумевшая от собственного кошмара Миллер долго не просыпалась, кошка начинала кричать. — Эй, — судорожно выдохнула Рут, когда Микки осуждающе уставилась сначала на разлитый эспрессо, а после — на Рут, — зря я называла тебя бесполезным существом, да, Микки..? Микки, сохранив исключительное дамское достоинство, запрыгнула на диван к хозяйке. Она протиснулась Рут под руку, и Рут вяло почесала ее за ушком. Это отвлечение было действенным минут пять, а затем — снова, снова, снова — тот самый день врывался Рут в память… Тот самый день, когда она узнала правду, длился до сих пор — тянулся за ней, как жвачка, нескончаемой черной тенью. На самом деле с того дня прошло три недели (когда..?), мама иногда любезно напоминала об этом по автоответчику. Орала в записи, что пора забыть эту лживую суку и жить дальше, ведь прошло уже три недели. Рут ничего ей не отвечала, даже не думала спорить: объяснить то, что Грэйсон толкнула ее душу на гвозди, было невозможно; рассказать доступно, что она умерла внутри, нереально; никто не смог бы понять этого в полной мере. Никто и не пытался понять.***
Рут казалось, что понять ее могла только — комично так — Грэйсон. В прошлом Грэйс, Грэйси, любовь моя, родная, любимая, моя девочка; иногда Рут называла ее тыквенной булочкой, и Грэйс так мило кривлялась на это прозвище, что не повторять его было бы очень жаль. Они с Грэйс понимали друг друга с полуслова, полунамека; почему-то так было с самого начала. Любая черная шутка голубоволосой двадцатилетней девчонки сводила Рут с ума, а ее стёб раззадоривал так сильно, что Миллер, спустя годы одиночества после Хлои, чувствовала, как оживает. Она никого не любила так сильно, как Грэйс. Ни в кого не влюблялась так горячо, как в Грэйс. Они стали жить вместе сразу после проведенного вдвоем Рождества, и за все восемь лет Рут ни разу не жалела об этом решении. Она призналась Грэйс первой. Рут кутала ее в вязаные шарфы, соглашалась на дьявольски ребячливые авантюры, научилась расслабляться — забывать о том, что она, вообще-то, взрослая серьезная женщина, и танцевать под джазовые хиты Синатры. Грэйс обожала изюм в булочках, но ненавидела в сырниках, и Рут стабильно, со смехом наблюдала за тем, как Грэйси скрупулёзно, как ребенок в детском саду, выковыривала из творога сморщенный виноград. Грэйс так и говорила: сморщенный, как бабкина задница. Рут редко употребляла подобные выражения, но от Грэйс они почему-то смешили ее до чёртиков. Грэйс казалась сокровищем. Чудом. Откуда бы такой потрясающей, яркой девочке взяться в Эшвилле..? И самое главное: с чего вдруг? Этот вопрос был вторым после «не замёрзла ли?» в то самое их первое Рождество. Они пили грог, украшали ёлку и разговаривали обо всем на свете; разве Рут могла не спросить у Грэйсон, почему именно Эшвилл? — Я просто… ну, знаешь, — с ужимкой пожала плечами Грэйсон восемь лет назад, в этой самой гостиной; она сидела на этом же самом диване, закутанная в плед, и поволока в стальных глазах заставляла Рут дышать чаще, — просто искала тепла, место, где буду чувствовать что-то приятное каждый день. В Эшвилле хорошо, — улыбнулась она и накрыла ладонь Рут своей, — здесь ты есть. Рут не допытывалась, не вынуждала Грэйсон вспоминать, что же такого случилось в ее родном Санфорде, что заставило ее добраться от Флориды аж до Северной Каролины. Иногда ей, правда, казалось, что в воздухе висит какое-то странное напряжение, но Грэйсон всегда ее успокаивала. — Всё хорошо, Рут, — говорила, — у нас с тобой всё хорошо. — Я люблю тебя, — повторяла, — я так безумно тебя люблю… В самый отвратительный вечер в жизни Рут Грэйсон весь день повторяла ей то же самое. Сначала это был самый обычный вечер; таких вечеров было в их жизни столько, что не сосчитать — и ни один из подобных не заканчивался руинами жизни Рут, поэтому она совершенно спокойно читала книгу. В уютной скандинавской гостиной горел один лишь тусклый торшер. На коленях покоились «Вино из одуванчиков» Рэя Брэдбери и плед, а рядом, на подлокотнике, остывала большая кружка какао. В спальне на втором этаже едва слышно проигрывалась любимая песня Грэйсон; пел неизменный Синатра. Этой музыкой пропитались обои, ковер, посуда и мебель в каждой комнате; камин, люстра и кошка Микки. Вся жизнь Рут плавно текла под джаз. Вся жизнь Рут текла под джаз, который включала Грэйсон. — Рут, — напряжённый голос Грэйсон заставил ее тут же поднять голову. Рут сначала ничего не поняла. Она долго ничего не понимала; это ведь было как гром среди ясного неба, какой-то сюр, сон или неудачная шутка. Когда она оторвалась от книги и посмотрела на Грэйс, Грэйс стояла под аркой гостиной, зачем-то вдруг одетая в свой синий спортивный костюм. Рядом с ней стоял небольшой чемодан. — Грэйси? — полушутливо отозвалась Рут. — Ты что, собралась на пробежку с утяжелением? — Рут, — просто повторила она, и это «Рут» прозвучало так отстранённо, что сердце бамкнуло непривычно громко. Это было как будто вести машину по ровной трассе, а затем неожиданно провалиться в яму; жать на газ изо всех сил и все равно оставаться на месте. — Что? — Миллер сжала корешок «Одуванчиков» крепче. — Мне так жаль, Рут, — дрожащим тоном, который явно силилась сдерживать, ответила Грэйс. Только сейчас она заметила, что у Грэйс в руке, прямо на чемодане, лежит белый конверт. Что ещё за чертовщина такая? Рут уже откидывала плед в сторону, чтобы подойти, но Грэйс жестом остановила ее; и Рут тотчас замерла, как жена Лота в Ветхом завете. В желтоватом свете торшера слезы Грэйс блестели ярче всего что нашлось бы в сжавшейся от тревожности комнате. — Ты должна знать, что… ты должна знать, что всё, что было, было по-настоящему всегда, и я, — она всхлипнула, — правда безумно тебя люблю, Рут. — Грэйс, — Рут уже начинала бить крупная дрожь, — ты чего? Ты снова уезжаешь, что-то с мамой случилось? Грэйс? Пожалуйста, скажи мне… — попросила она, безвольно наблюдая за тем, как Грэйсон делает шаг вперёд, к столу, и оставляет на столешнице тот самый белый конверт — а затем отступает назад. Что такого там могло быть, господи? У Рут не мелькнуло ни единой догадки. Пожалуй, даже в кошмарном сне ей бы содержимое не приснилось — просто она никогда о таком не думала. — Я не понимаю. — Я не могу сказать тебе, словами, не могу, — едва выдавила она. Грэйсон вытерла слезы длинным рукавом своей огромной толстовки, но, казалось, влаги на ее лице стало ещё больше. — Я столько раз пыталась и… Я знаю, ты возненавидишь меня после всего, я знаю, что всё кончено, Рут, но, пожалуйста, только об одном я прошу тебя. Пожалуйста, родная, не думай, что я врала тебе о том, что чувствую. В этом я никогда не врала. Рут покачала головой. «В этом»..? Что значит «в этом»? А в остальном что, врала? В чем? Рут как будто сжали тугой веревкой. Лёгкие, ребра, живот; горло, казалось, превратилось в воздушный шар. — Ну нет, — выговорила она. — Что это значит? Что это значит, Грэйс? Ты уходишь? Куда ты уходишь? Грэйси… — Я ухожу, Рут, — силясь успокоить рвущиеся из горла рыдания, сказала Грэйс. Она крепко стиснула губы, как в слоу-мо, на несколько затянувшихся мгновений; Рут всё пыталась заглянуть ей в глаза, в серые, стальные глаза, в которых отражался весь мир и сама Рут, да только вот Грэйс боялась поднять их. Она стояла под аркой, с чемоданом рядом, и очевидно пыталась взять под контроль свою дрожь. Со своей Рут категорически не справлялась. — Нет, — судорожно выдыхала она, до хруста стиснув многострадальный корешок книги, — нет, Грэйс, нет, ну ты же шутишь, ты же шутишь, да? Этого не может быть, ты не можешь… Грэйс, — ощущая, что вот-вот задохнётся, вытолкнула из себя Рут. — Грэйсон? — Я знаю, ты никогда не простишь, но все равно, Рут, прости меня, прости… прости меня. Ты самое светлое, что у меня было в жизни. Всегда будешь. Прости. Прости меня. Это было последнее, что Грэйсон сказала ей лично. Последние слова голосом, которые, как яд, впитали стены их дома; и после того, как это случилось, после того, как дверь за Грэйсон захлопнулась, стены начали медленно травить Рут родным голосом. Первая ночь была порталом в ебучий ад. Первые минуты после ее ухода Рут так и сидела на диване, как будто ее пришили: к мягкой, молочного цвета ткани и к «Одуванчикам», к которым Рут уже третью неделю совсем не могла прикоснуться. В голове одновременно вспыхивали, как динамит, миллионы вопросов, и катилась, как шаровая молния, абсолютная пустота. Она не могла поверить, что всё происходит по-настоящему. Всё ещё не могла.***
В злосчастном белом конверте обнаружилось исписанное неряшливым почерком Грэйс письмо и девять полароидных фотографий. Конверт Рут порвала, потому что дикая дрожь, как при абстинентном синдроме, не позволяла ей вскрыть конверт аккуратнее. Она рухнула на колени, вслед за упавшими на паркет бумажками, и принялась переворачивать фотокарточки лицевой стороной к себе. На первых трёх обнаружились какие-то дети: маленький мальчик с конфетой в руке и старшая девочка с курчаво-каштановыми волосами. Они стояли на берегу, на пляже, держались за руки… Рут недоуменно нахмурилась, не соображая, зачем ей смотреть на этих детей и причем здесь уход Грэйсон. Четвертая фотография заставила Рут задержать дыхание. Она не знала, сколько секунд не дышала, но после того, как лёгкие расслабились, голова у нее стала кружиться, как детская карусель. Она долго всматривалась в черты юной девочки, изображённой на снимке, и лишь по-бунтарски голубые волосы в комплекте с родной улыбкой помогли Рут осознать: эта девочка с огромным беременным животом — лет пятнадцать — ее Грэйс. Грэйсон. Беременная Грэйсон? Рут опустила полароид на пол и положила рядом тот, на котором, держась за руки, стояли мальчик и девочка. Одинаковые черты — их и Грэйсон — ударили Рут поддых с такой силой, что она начала рыдать как безумная. Кто бы видел ее такой, кроме Микки, подумал бы, что она психбольная; что у нее истерика, паранойя, шизофрения, чертова ломка — а может, и желе вместо мозга. Рут честно пыталась успокоиться, но ей буквально выкручивало кости; это происходило с такой с нечеловеческой силой, что хотелось выть в голос — и она выла с закрытым ртом, сжимая на ногах кожу. На коже оставались кровавые отметины, синяки, заломы. Ногти болели. Она схватила следующую фотографию. И следующую. И следующую. То, что Грэйсон «не могла сказать ей словами», складывалось в одну картинку; в какую-то безумную, сюрреалистическую реальность. Плохой сон..? Беременная Грэйсон, огромное здание «Санфорд Медикал» сзади нее. Беременная Грэйсон с милой улыбчивой девочкой на руках. Грэйсон с двумя детьми. Грэйсон с мужчиной в большом и нарядном зале. Белое платье на ней, безупречный смокинг на нем, маленькие девочка с мальчиком рядом с ними. Мать Грэйсон счастливо улыбается рядом с дочерью в белом платье. Вполне однозначные фразы Грэйсон наслаивались на каждое это фото; проносились в голове Рут ветром и родным голосом, и теперь она хотела смеяться. Фу, ты что, Рут, конечно же, я не люблю мужчин. Я самая лесбиянистая лесбиянка в твоей жизни! Ну-у-у, нет. Я только однажды поцеловалась с мужиком, знаешь, все вокруг встречались с парнями, все подружки в дурацкой школе, ну и я за компанию, просто попробовала. Мне не понравилось, такая гадость вообще. Я сегодня с мамой в больницу ездила, там сказали, у нее какая-то очередная старческая болячка. Я останусь тут ещё на несколько дней, ладно? Я тоже скучаю, любовь моя. Без тебя холодно спать… Не, Рут, я не хочу жениться. Зачем нужны все эти формальности, я люблю тебя, ты любишь меня, кому-то разве надо это доказывать? Я никогда бы не стала рожать! Меня приводят в ужас все эти разговоры о плацентах и орущих младенцах, нам что, не хватает Микки? Хм-м, черт, чьи-то дурацкие дети поцарапали мне машину, совсем уже охренели! Я еле отогнала их. Нервный хохот Рут перемежался со слезами и грозился перерасти в истерику. А может, это и была истерика — разве нормальные люди могут плакать и ржать, как полоумные, одновременно? На последней фотографии Рут нашла классическую семейную композицию. Старшая девочка была уже почти взрослой — это, судя по торту с цифрой двенадцать, был ее день рождения. Мальчику на вид Рут дала бы примерно столько же, но по логике полароидов разница между ними была не меньше двух лет. Торт с синими шариками и цифрами держала в руках ее Грэйсон — такая, какой Рут видела ее каждый день; вьющиеся каштановые волосы, солнечно-серый цвет глаз, яркая толстовка с кислотным словом «токсичность» посередине. Рядом с ней стоял тот самый мужчина, придерживал большой торт и целовал ее Грэйс в висок. Рут рассмотрела даже обручальные кольца на безымянных пальцах. Эту фотографию Миллер ненавидела больше всего. Она была худшим, что Рут приходилось видеть за все тридцать восемь лет ее жизни, она была олицетворением десятков ножей в спине; Рут должна была выбросить их все, но руки ее не слушались. Она смотрела на эти картинки счастливой семейной жизни каждый день в течении трех недель и каждый ебаный день Рут чувствовала одно и то же: неимоверное желание пристрелить мужика с этих картинок — медленно, чтобы мучился, — и заставить Грэйс на это смотреть. В остальное время Рут плакала.***
«Рут,
моя самая любимая,
самая близкая женщина во всем мире,
прости меня, пожалуйста.
Я самый отвратительный человек на свете, я знаю, и я больше не могу тебе врать. Это было с самого начала неправильно всё, но я так безумно в тебя влюбилась, что не могла сказать правду… Я и сейчас не могу, видишь, пишу это, потому что боюсь, что у меня не выйдет выдавить и одного слова вслух. Я боюсь, что, когда буду смотреть на тебя, в твои красивые глаза, то снова пропаду в них,
как восемь лет назад пропала в тебе.
Такого близкого человека, как ты, у меня действительно никогда не было. Я не ожидала, что так вообще может быть. У меня сердце разрывается, когда я о тебе думаю. Я правда хочу, чтобы ты знала, что все мои чувства к тебе настоящие, очень искренние и реальные. Никогда я в своей чертовой жизни такого не чувствовала, никогда я не плакала не из-за кого так, как из-за тебя. Я провела очень много времени в слезах за эти восемь лет, из-за того, что я вру тебе.
Это никак меня не оправдывает, Рут.
Я виновата перед тобой и никогда не смогу забыть, какую боль причинила тебе своим поступком, своей ложью.
Я сбежала в Эшвилл из Санфорда потому, что действительно искала лучшей жизни. Я рано вышла замуж и у меня рано появились дети — это то, в чем я никак не могла признаться тебе вначале. Ты бы точно не поняла, почему я живу так, как живу, или предложила бы мне развестись с мужем и переехать с детьми в Эшвилл — точно что-нибудь такое. Но я не могу так сделать. Я не очень хорошая мать, как ты могла заметить. Детям хорошо с их отцом, а он помешан на мне. Он знал, что я живу с кем-то, отпустил меня жить в Эшвилл, чтобы я «развеялась», но это всё просто его поблажки. Я знаю, что если разведусь с ним и перестану играть в семью, то никогда не увижу своих детей, а может, случится что-то ещё хуже, чем это. Для них и моей мамы я нашла работу в Северной Каролине и поэтому бываю дома в тысячу раз реже, чем полагается приличной матери и жене.
Всё очень сложно, Рут. Можно было бы, конечно, рискнуть и все поменять, знаешь, как бывает, одним махом… Наверное, да, можно было бы. Но я не уверена в этом, да и теперь уже в этом нет смысла. Одна ложь тянет за собой другую. Я утонула в собственном же вранье, можешь считать так. Мне безумно, безумно жаль. Я очень жалею — не о нас, не о восьми самых лучших годах в моей жизни, — а о том, что не рассказала тебе правду с самого начала. Но, наверное, если бы я призналась тебе сразу,
то этих восьми лет вместе у нас бы не было. Так, Рут?
Я тебя безумно люблю, всегда буду любить. Пожалуйста,
прости меня.
Грэйс.»
Рут верила каждому ее слову. Рут ещё никогда так сильно не ошибалась.***
— Вставай, блядь, — раздвигая занавески, ворчала Джесси. Солнечный свет резью пронзил глаза, и Рут зажмурилась. Она накрылась пледом с головой и отвернулась к спинке дивана. — Вставай, Миллер! — ор прямо в ухо вызвал мгновенное желание долбануть Джесси Харлвуд подушкой по голове. — Почти месяц прошел, ты чё, блядь, прикалываешься? Я тебя как начинку на булки пущу, если ты сейчас же не поднимешь свой зад с дивана. Клянусь тебе. Рут позволила Джесси отобрать у себя подушку. Джесси стояла над ней, уперев руки в бока, и смотрела на Рут как на врага народа. Огромные голубые глаза — ангельские, поговоривали вокруг — совершенно не вязались с вамп-стилем Джесси. Она была похожа на какую-нибудь голливудскую стерву; с лёгкостью могла бы отыграть в сериале вампиршу или злодейку. Или ведьму. Ведьма чертова. — Ну как мы страдаем! — картинно всплеснула ладонями Джесси. — Рут, ты совсем с ума сошла, что ли? Что эта Грэйсон, последняя девка на всем белом свете? Ну прямо цаца-не-въебаться, поглядите-ка. — Джесси, — мертвецки выдавила из себя Рут, — уйди из моего дома. — Уйти? — вскинула темные брови Джесси. — Уйти чтобы что? Чтобы ты сдохла тут, вены порезала, таблеток наглоталась, или что там ещё из-за трагичной любви с собой делают? Я, между прочим, считала тебя адекватной женщиной, самой адекватной в Эшвилле! А ты что? — Ну простите, — буркнула Рут и опять отвернулась. — Нихера! — воинственно ответила Джесси. — Прощение ещё заслужить надо. Давай, поднимай свою задницу. Ты со мной пойдешь. Слышала, Миллер? Вставай! Джесси Харлвуд слыла в Эшвилле той самой женщиной, которой гораздо проще было подчиниться, чем спорить с ней. У Рут не нашлось бы на второе никаких сил; все излюбленные ею острые словечки потерялись где-то в недрах ушедшего прошлого. Как и жажда жить, впрочем. Какой смысл жить, если восемь лет лживой любви окончены? Отыграли свое и умерли. И Рут умерла вместе с ними. Она не помнила, как собиралась. Нужно было надеть то, что Джесси ей выдала, и она послушно это сделала. Наверное, она ещё сходила в душ, потому что, когда Рут с вялым удивлением обнаружила себя в странной, обитой матами комнате, волосы у нее были влажные. Она апатично повернула голову в сторону невозмутимо настроенной Харлвуд: ее черные волосы были собраны в хвост, высокие скулы блестели от обилия серебряного хайлатера, а густо накрашенные голубые глаза смотрели на Рут с невыносимой твердостью. Харлвуд бы военной быть, где-то на полигоне с автоматом гоняться, орать на молодых-зеленых кадетов; но вместо этого Джесси открыла три булочных в Эшвилле, не брезговала стоять на кухне и пахла всегда, как рождественский кекс, пудрой и тростниковым сахаром. Рядом с ней Рут чувствовала себя дьявольски жалкой. И это была чистая правда, в общем; что такое уничтоженная жизнь Миллер против железобетонно настроенной Джесси Харлвуд? — Ты всё-таки привезла меня в психушку? — меланхолично уточнила Рут. В комнате никого, кроме них, не было. — Я только за. Транквилизаторы будут? — Ой, блядь, конечно, — цокнула Джесси, — ты сама как ходячий транквилизатор. Вот что ты сделаешь, — она нажала на кнопку в стене; панель на низком потолке отодвинулась в сторону и оттуда выпала боксёрская груша. Серьёзно..? — Бей. Рут молча уставилась на Джесси. За Харлвуд очень кстати висело безрамочное зеркало во всю стену; и за смуглым плечом Джесси Миллер увидела привидение. Не себя. Она, черт, никогда в жизни не позволяла себе выглядеть хуже; ей можно было дать не тридцать восемь, а все пятьдесят. Под глазами залегли такие черные синяки, что Рут не выдержала и отвернулась. На что она, черт, похожа. А не плевать ли? Она слезливо усмехнулась. Плевать. — Я не буду, — ответила Рут. — Не буду, Джесси. — Будешь, — в ту же секунду отразила Джесси. — Ты будешь, Рут. Хватит уже страдать по этой больной на голову Грэйсон, она того не стоит, ты понимаешь? Она не стоит всей твоей жизни, — почти по буквам повторила Харлвуд, и Рут поджала губы, чтобы не разрыдаться в голос. — Никто, блядь, не стоит. Ты должна разозлиться на нее, разозлиться, слышишь меня? Сжечь те ублюдские фотографии, писульку ее эту убогую, все ее вещи к херам собачьим выбросить! Давай, Рут! Двигайся! Если ты доведешь всё это дерьмо до депрессии, то сдохнешь, и я нихрена не буду тебе помогать, потому что это только твой выбор: сдать свою жизнь Грэйсон, которая выебала твою любовь в рот, или жить дальше ради себя самой. Рут не могла больше стоять. Сумасшедшая наркоманская дрожь, которая уже стала неотъемлемой частью существования, подкосила ее колени; она осела на пол, на черный полумягкий мат, и почувствовала, что плачет. Зрение размыло всё, что она видела до, и Рут решила, что хуже уже не будет. Из нее каждый день в эти прошедшие, неописуемые недели рвались слова, которые она раньше повторяла Грэйс постоянно. Не было ни дня за восемь лет рядом с ней, чтобы Рут не сказала о том, как сильно любит ее. Ни единого, господи, дня. — Я скучаю, — прорыдала Рут; она подтянула колени к груди и закрыла ладонями лицо. — Боже, Джесси, я так сильно скучаю по ней… У меня как будто душу вырвали, Джесси. Я не могу ничего. Ничего не могу. Я скучаю, скучаю… Скучаю как наркоманка, Джесси. — Нет, не так, — отчеканила Джесси. Она убрала ладони Рут с лица и подняла ее голову за подбородок. — Вот так. — Джесси приложила перемотанными костяшками о мат под ними и заорала: — Я скучаю по тебе, долбаная ты сука! Я скучаю! — Снова удар. — Скучаю! — И еще. — Скучаю! Кричи, Рут, — потребовала Харлвуд. — Встала и вперёд пошла. Вон груша. Перчатки. Кричи, Рут. И Рут кричала. И била. Кричала всё, что раньше ласково говорила Грэйсон на ухо; била изо всех сил, которых нашлось внутри куда больше, чем Рут казалось — словно там, в груди, открылся резервуар со смесью из любви и предательства; едкая смесь, правда ведь..? Совсем скоро слова «люблю» и «скучаю» превратились в «чтоб этот твой уебок сдох в муках» и «пусть тебе будет больно». — Пусть тебе будет больно, Грэйсон, — на последнем на сегодня ударе шипела Рут. Слёз больше не было. — Пусть тебе будет больно, как мне. В этот момент за окном, в спокойном эшвильском дне, бесконечно плясали листья.