My Book Of Regrets

NC-17
Завершён
241
6
автор
shesmovedon соавтор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
78 страниц, 41 286 слов, 4 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
241 Нравится 15 Отзывы 84 В сборник

III — Love me as the summer's gone — 1991

Настройки
Забегая вперед, предположу, что концепция «здравого ума» с Аликом как его потенциальным носителем если и соприкасалась, то тут же задорно отскакивала или перелетала выше, как тот десяток мячей, что он закинул на крышу давно не работающего магазина и, не имея никакой возможности достать, сердечно тосковал по этой несправедливой утрате. Окончив вуз весной девяностого года, я без особых раздумий подал документы в аспирантуру, правда, не своей альма-матер, на которую затаил горькую обиду, а прямиком на кафедру иностранных языков в местный государственный университет, где такого благообразного задрота приняли в жаркие научные объятия с хлебом, солью и красной дорожкой. Причина моего неудовлетворения предыдущим местом учебы была не нова и даже тривиальна: большая надежда… или, если цитировать классиков с точностью, великое ожидание отправиться по обмену на Туманный Альбион или в его бывшую колонию покрупнее разбилось о такие классические реалии наших широт, как кумовство. Вместо лучших на потоке по всем предметам студентов — меня, рвавшего очко, прошу прощения за экспрессию, особенно в контексте основной линии повествования, на британский флаг, и нескольких бесспорно талантливых и трудолюбивых однокурсниц, — коротать дни в клоаке пагубного империализма улетели середнячки, родственные крупным городским начальникам и руководству института. Глубоко разочарованный, поначалу я вообще не собирался продолжать академическую карьеру и откладывал любого рода судьбоносные перипетии, сразу же после госэкзаменов отправившись с Тимом и другими выпускниками в поход с палатками к Байкалу, в поселок с лирическим названием Большие Коты, снимать стресс и прощаться с беззаботным студенчеством. И если в своих глазах как музыкант я был жалок и достоин тухлых овощей вместо оваций, нашему преимущественно девичьему к пятому курсу коллективу для счастья хватало базовых навыков игры на гитаре, которую я притащил с собой, чтобы позже не без тщеславия аккомпанировать лучшему другу или нестройному, но довольному хору уютными вечерами у костра. То лето стало для меня активным, бурным, спонтанным и веселым, и как молодой человек, совершенно не интересующийся историко-политическим контекстом своего времени, никаких грядущих катастроф или перемен я не предчувствовал. Лишившись Алика как источника дохода за репетиторство, я переключился на курсовые работы для ленивых младших товарищей, многие из которых уже с первых курсов активно кутили и, как говорится, прожигали жизнь, благодаря состоятельным родителям совершенно не обеспокоенные собственным будущим. У них, а вследствие и у меня, водились деньги, и потому до августа я в основном ошивался с Рихардом и другими единомышленниками на негласной музыкальной бирже возле ленинского бюста и «Интернационала», а также шастал с ним по кофейням и барам, где кривился от живой музыки и повышал свою толерантность к алкоголю. Решение претендовать на кандидатскую степень пришло, тем не менее, без тяжких раздумий, когда Тим стал намекать о скором осеннем призыве и шутить, что это не лучший способ встретить свою истинную любовь, особенно для меня, изводящего целый коробок спичек на один несчастный костер и опрокидывающего палатку из-за безобидной сороконожки. Сам он вернулся в Новосибирск и подал документы уже там, и я искренне недоумевал, для чего ему аспирантура — меньше всего на свете он интересовался преподаванием или исследовательской работой, хотя и в целом выглядел немного потерянным, будто не понимал, куда ведет его жизнь и чего он вообще от нее ждет. К собственному удовольствию, что не зря капал ему на мозги, расхваливая голос, я оказался не пустословен: уже на первом курсе он устроился на временную работу, где озвучивал книги, поначалу сказки для детей и дамское чтиво — признаться, я выспросил у него пару кассет, периодически под них засыпая… и не только. В итоге в середине второго курса Тим забрал документы из вуза и сошелся ни с кем иным как со своим армейским экс-бойфрендом, с которым стал мутить какой-то бизнес. Как выяснилось позже, они влились в модную струю и стали переводить и втихую распространять зарубежные фильмы на видеокассетах. Я даже немного помогал им с тем, что сейчас зовется саунд-дизайном, а мой отец — с техническими моментами, и дубляж у них получался в разы приятнее, нежели у легендарного ныне гнусавого коллеги. Не то что бы их пиратский фрегат приносил золотые горы, но Тим выглядел счастливым и не свойственной себе широкой улыбкой наводил меня на мысль, что межу ним и парнем, по которому он тосковал последние пять лет и с именем которого на устах делился со мной своим генофондом, снова пробудилась страсть. Он не спешил хвастаться, но всякий раз, когда я приезжал в гости, не давался в объятия крепче дружеских, скромно поясняя, что у него «кое-кто есть». Я принял его отказ как должное после того, как лично познакомился с конкурентом и осознал, как же моему бедному другу было тяжко представлять на моем месте этого высокого красавца, похожего на собирательный образ французских или итальянских актеров-сердцеедов: он также имел гипнотически красивый голос с низким, урчащим тембром, полные губы с выпуклым контуром и в целом кинематографичное лицо, вдобавок элегантно одевался и стильно зачесывал густые темные волосы. После встречи с ним в Новосибирск я стал кататься существенно реже и оставил Тима самостоятельно разбираться с совестью и статусом любовника, хоть и мечтал иногда, чтобы эти двое переориентировались на озвучку фильмов с обилием гомоэротических сцен. Осенью в числе прочих аспирантов я вливался в учебную рутину, весной уже в преподавательскую, и примерно тогда же обнаружил, что на смену почти побежденному страху выступлений — изредка прорывавшемуся из прошлого предсеминарским мандражем, который легко купировался фактом свободного владения материалом, — пришла проблема чуть более деликатная: устоявшаяся и отточенная годами практики привычка похабно шутить. Далеко не сразу удалось отыскать баланс и научиться скабрезничать завуалированно и с самым невинным видом, однако за порицаемый старшими коллегами период бессовестного словоблудия я успел полюбиться студентам и завоевать их сердца самым примитивным из путей, что сформировало мою дальнейшую педагогическую манеру, миролюбиво-провокационную и немного заговорщицкую. В свободное от занятий время я общался преимущественно с Колей и Рихардом, реже с их компаниями. Первый вскоре женился на такой же парадоксально жизнерадостной металлистке, и я впервые в жизни напился до беспамятства, будучи свидетелем на их весьма оригинальной свадьбе с очаровательной невестой в шипастой косухе, поездкой в ЗАГС верхом на мотоциклах и характерным саундтреком в баре вместо ресторана. Он тоже чем-то полулегально торговал, и у меня начинало складываться впечатление, что в своем окружении я остался один такой законопослушный и не прошаренный. Рихард, в свою очередь, за прошедшие годы вообще не изменился: для души продолжал писать электронную музыку, для дела — занимался непонятно чем… Вернее, как раз понятно — теми же палеными пластинками и кассетами, посредством которых неплохо зарабатывал. После его рассказов об очередях на винил меня несколько утешило то, как много молодежи вокруг тратит последние средства на музыку, а также что я не единственный являюсь таким психом и на свете есть достаточно людей, для которых соприкосновение с прекрасным важнее бытового комфорта. В стремительно меняющемся мире Рихард оставался стабильным столпом, разве что обстриг свой бунтарский начес, перестал белить лицо и оказался внешне довольно привлекательным. На фоне его новой, более-менее приличной, по мнению широких масс, прически и коротко постригшегося Тима мне тоже захотелось чего-то нового. Сказывалась и усталость от тяжелых волос, которые к тому моменту спускались ниже лопаток — мне порядком надоело расчесывать их, попадать ими под ремни сумок и в молнии верхней одежды. Хвост меня не красил, ходить с распущенными патлами было попросту неудобно, потому на исходе зимы я попросил маму обрезать их по линию подбородка. Перемена ее чрезвычайно обрадовала, так как в ее реальности длина волос у мужчин находилась в обратной пропорциональности к интеллекту и статусу взрослого ответственного человека. Поначалу шее было слишком легко и прохладно, но вскоре я убедился в верности решения, так как «каре» функционально даже превосходило прежнюю «штору» и позволяло в любой момент завеситься от окружающих, просто наклонив голову. Выглядеть опрятным стало куда проще, да и физиономия странным образом визуально сделалась менее вытянутой и в сочетании с круглыми очками, отражаясь в случайных поверхностях, вызывала во мне непривычную приязнь. Коля изменений не заметил, Рихард назвал новый образ современным, Тим осыпал комплиментами и добавил, что с открытым затылком я выгляжу гораздо выше. Алик бы, конечно, протестовал, будь он рядом, так как любил трогать и гладить мои волосы, даже разделял отношение к ним как к занавеске, когда тыкался носом за ухо, прячась от невзгод и печалей. Лет в четырнадцать, начитавшись Толкина, он зачислил меня в эльфы и решил учиться плести косы — я любезно разрешал ему играть с прядями, хотя никогда не признавал вслух, насколько мне на самом деле было тактильно приятно, когда кто-то перебирал их или в определенные моменты натягивал. К той весне я почти полностью вытеснил его из мыслей и убеждал себя, что открыт для новых знакомств, пытался ловить характерные заинтересованные взгляды и отвечать на них достаточно очевидными сигналами благосклонности. Я понимал, что вряд ли второй раз мне так же повезет легко повстречать партнера, как это случилось с Тимом, и необходимо брать активные поиски в свои руки. Но не то истинные желания отличались от заявленных, не то я недостаточно старался… не то необдуманные обещания сковывали свободу действий — я никак не мог избавиться от невидимых пут, не позволяющих идти дальше флирта и невинных бесед с теми, в чьих глазах замечал ту самую искорку. Алика отправили за границу не сразу: осенью восемьдесят девятого отец забрал его к себе в тогда еще Ленинград и отдал в гимназию с углубленным изучением английского, где он формально закончил школу, после чего сразу же был отослан в приморский город Брайтон и обучался там вместе с будущими иностранными абитуриентами, нацеленными на местные вузы. В тандеме с матерью Алика мы отговорили Наиля от идеи пропихивать ребенка на какой-нибудь юрфак, не пришлось даже озвучивать очевидный факт, что с такими юристами судебная система развалится окончательно. Тот стал присматриваться к столичному институту международных отношений, аргументируя, что уболтать-то этот сорванец точно сумеет кого угодно. Я невольно представил Алика в роли нового Брежнева — как он полезет со своими поцелуями к будущему президенту Соединенных штатов, и с этих пор у нас с ними наступит вечная, нежная и трепетная дружба. Глуша неясную тоску, я почему-то ощущал радость и облегчение оттого, что ему не дали возможности перед отъездом даже на пару дней вернуться в Иркутск. И вроде бы после той дождливой ночи я чувствовал себя неплохо, не беспокоился виной и остался вполне удовлетворен собственными действиями — или, скорее, бездействием, — но порой меня начинало потряхивать от смутной тревоги без определенных причин и малейших триггеров, словно организм жил отдельной, неподконтрольной мне жизнью. Без навязчивых объятий Алика тело ощущало нечто сродни голоду, который не был связан ни с пищеварением, ни с сексуальностью: мне просто хотелось прижать его к себе и заснуть, чтобы проснуться от перегрева, отодвинуть его к стене, затем снова заснуть и снова проснуться от жары сбоку или сзади. Наверное, это можно было назвать привычкой, или же я просто не находил сил признать, что скучаю по мелкому вредителю. Я пробовал обнимать себя, как это делал он с самого детства, если засыпал один, но мои плечи были шире, а грудная клетка уже, и подобная поза оказалась не слишком удобной. Он слал мне бумажные письма, исписывал по стопке страниц и на каждой непременно рисовал, сопровождая иллюстрации пояснениями и интересными фактами, которые ему удавалось разузнать, фиксировал все как будто с натуры, одной только черной ручкой — Лондон, его эклектичную архитектуру и мокрые улицы с блестящим асфальтом, спешащих прохожих; Брайтон, хмурую набережную, маленькие пабы, пирс и сарацинский дворец… В каждом рисунке прятались два знакомых маленьких силуэта — в обнимку, под зонтом или в поцелуе — один еще не обстригся, другой так и не вырос и смотрел снизу, всей позой выражая неизменность чувств. От этих трогательных открыток в груди было тепло, немного тесно и чуть болезненно. Я не понимал своих телесных реакций и старался их игнорировать. Алик рассказывал про новых знакомых и мероприятия, которые ему удалось посетить, описывал огромные музыкальные магазины, которые мне потом снились, поучал, что мой английский слишком правильный, как у принцессы, и в повседневности никто так не выражается, кроме разве что королевской семьи, а все нормальные люди говорят на кошмарном сленге, и потому учиться ужасно тяжело, хотя в остальном довольно весело. Я отвечал не слишком подробно и в основном задавал вопросы о музыке и жизни простых британцев, на что он присылал бандеролями кассеты с новыми релизами, по несколько штук за раз, чем вызывал внутри неизмеримую благодарность. Мне нравились его истории с подмеченными живыми и любопытными деталями. Больше всего его удивляла манера местного населения постоянно извиняться, а труднее всего, как я полагал, в незнакомой ментальности было научиться уважать чужие границы и неприкосновенность личного пространства. Для меня этот типично английский индивидуализм считался нормой, так как родители всегда вели себя с окружающими на подчеркнуто вежливой дистанции. Вероятно, сказывались папины прибалтийские корни — все детство и юность он провел в Сигулде, небольшом латвийском городе, и только после армии остался в Сибири, полюбив маму и женившись на ней. Да и ее отец в свои годы поступил ровно так же, прибыв из деревни под Гомелем. Алик писал, что Лондон — это новый Вавилон, где так же мешались и сплавлялись между собой все нации и культуры и где он сдружился с настоящими сенегалками, проживал в комнате с французом, сидел за партой с индусом, общался с новозеландцами, учился танцевать у чилийца, даже как-то споил компанию египетских туристов, которые уверяли, что не употребляют алкоголь. Еще он утверждал, что никого в этом городе не удивить отношениями мужчины с мужчиной и никому не нужно скрываться, во что было крайне тяжело поверить, несмотря на тот факт, что официально гомосексуальное поведение было декриминализировано в Соединенном королевстве еще в год моего рождения. Писал, что у таких людей есть своя субкультура, свои доступные широкой публике кафе, бары и клубы, где можно безопасно знакомиться, искать друзей и партнеров. И хоть его не пускали в заведения категории «восемнадцать плюс», сам факт наличия подобной свободы делал это место комфортным для жизни в его глазах, пуще прежнего уменьшая шансы на возвращение. Алик не был гомосексуалом, в этом я сделался уверен в период его позднего отрочества. В абсолютном большинстве случаев его внимание принадлежало девушкам вне зависимости от их типажа, роста, цвета волос и так далее; ему было критически необходимо им нравиться и снискивать максимальное количество любви и одобрения, включая самый стандартный романтический интерес. Как я вписался в их когорту, оставалось загадкой, на которую он обычно отвечал, что играет за обе команды. Видимо, половину его дум занимали дамы, а вторую персонально я, так как ни один другой мужчина никогда серьезно его не привлекал, или же такие случаи оставались мне неизвестны. Отчасти поэтому, несмотря на сжимающую грудную клетку печаль, я считал разумным и полезным для него оставаться вдали от меня, что повышало его шансы на нормальную счастливую жизнь в стандартной семье с любимой женщиной и шустрыми бесятами — в отличие от меня, он мог выбирать. Кроме того, обоснуйся он в Великобритании, у меня была бы замечательная возможность навещать его и экономить на жилье, еде и экскурсоводе. Для быстрого освоения лексики, на нехватку которой он иногда жаловался, я советовал ему погружаться со словарем в литературу, которая будет ему действительно интересна, ибо этот способ в свое время ощутимо помог мне самому; он отвечал, что перечитал уже все любовные романы, которые сумел достать, и заодно на месте главных героев представлял себя, а на месте их пассий меня, и теперь способен часами без повторов рассказывать о переполняющих его чувствах, а люди на западе, включая других учеников, преподавателей и экзаменаторов, вопреки скрытности почему-то очень любят слушать чужие откровенные истории. Он даже не мог однозначно ответить, чему именно обучался, так как продолжал по своему обыкновению на занятиях рисовать, а в неурочное время в качестве нового хобби — дырявить сверстников иголками. Иногда в письма он вкладывал фотографии; на одной из таковых он похвастался свежей татуировкой с символом хиппи или пацифизма на плече, который сам именовал вороньей лапкой. Я тогда вяло удивился и не обратил внимания на эту, как оказалось далее, важную деталь, так как полвечера пялился на его пухлые, будто чуть подкрашенные губы и зажатую меж ними сигарету. В следующем письме он хвалился, что кто-то из друзей отдал ему специальную машинку и чернила, и он сам без посторонней помощи наколол себе ворона на ноге, с внутренней части икры. На мгновение я допустил, что это безрассудный оммаж в сторону моей фамилии, затем вспомнил, что ворон вроде бы является символом местной монархии, а также что Алик с этой птицей ассоциировал как раз себя и, видимо, решил поступить как первобытный человек, изобразив на коже оберег в виде тотемного животного. Я тогда снова разглядывал не рисунок, но линию сухожилия под коленом, мышцы бедер и белье, слишком откровенно обтягивающее самые нежные места. Подозревая, что ситуация не изменится даже в самом прогрессивном из отечественных художественных вузов и этот упрямый козлик продолжит класть прибор на любые учебные задачи, чтобы улетать в свои миры и черпать там вдохновение для рисунков, я искренне надеялся, что с позволения отца он захочет закрепиться в Лондоне и развивать свои навыки и таланты в гораздо более открытом взглядами социуме. Возможно, при такой общительности, непоседливости и любознательности вскоре кто-нибудь заметит его, направит эту хтоническую энергию в продуктивное русло и явит миру нового Дали или Пикассо. А я должен смирить сердце и жить с этой потерей, потому как если он в восемнадцать вернется из столицы творческого самовыражения в глухую Сибирь, то будет настоящим идиотом, а я не хочу встречаться с идиотом. И все же в конце мая девяносто первого, как неумолимый коллектор, безжалостный кредитор и ордынское иго в одном флаконе, он двинулся на восток, взимать с меня долги и собирать дань за двенадцать — в нашем случае девять — лет. Я тогда так ни с кем и не сошелся, бессознательно выжидая и надеясь неизвестно на что, хотя не знал наверняка, когда он приедет и увидимся ли мы вовсе, так как письмо из Брайтона с этим известием дойти не успело. Из Петербурга, проживающего свои последние месяцы под именем «Ленинград», он сразу полетел в Иркутск, сумев убедить отца, что безумно соскучился по маме, которую не видел больше года… и которой, как всегда, в момент его прибытия не оказалось дома. Как и меня — это была пятница, и все утро я просидел на кафедре, а после отправился в гости к Рихарду, общаться с такими же любителями «паленого музла». Переполненный эмоциями и взволнованный от предвкушения, Алик дождался моих родителей с работы и низверг на них все свои нежные чувства, обоих зацеловал, после чего за спонтанным застольем в его честь весь вечер взахлеб делился накопленными впечатлениями. Знай я, что в подарок мне он тащил через полконтинента целый мешок аудиокассет, оригинальных, запакованных и неизвестно как проигнорированных таможней — бежал бы домой, бросив все, как когда-то с ним в травматологию. Вернувшись только поздно вечером, я застал его сидящим на кровати: он расслабленно покачивал головой в наушниках, а на коленях держал коробку, которую достал со своей полки в моем шкафу. Помимо нее там хранились в неприкосновенности стопки его альбомов, пухлый пенал и несколько книг. Я со смешком припомнил, что всегда звал эту коробку вороньей, так как в нее он складывал всякий блестящий мусор вроде найденного возле помойки хрустального шарика от люстры, чьей-то одинокой серьги, золотистой пробки от бутылки, вывалившейся из некого украшения зеленой стекляшки… Он еле слышно что-то мурчал себе под нос, шурша целлофановым пакетом, осторожно вытаскивал из него еще больше мусора, собранного по свету, и перекладывал в свою сокровищницу. Несколько минут я разглядывал его с тихой улыбкой, удивляясь, где он успел так загореть за прохладную английскую весну, и любовался им — танцем вьющихся крупными кольцами волос, мажущих по узким плечам, выступающими через футболку лопатками, быстрыми пальцами… Он едва не рассыпал свои бесценные безделушки, когда вскочил, заметив меня — то ли спиной почувствовал взгляд, то ли увидел в отражении какого-то глянцевого предмета, — завопил от восторга и кинулся обниматься, перелетев через угол кровати и запрыгнув на руки. Отчего-то я боялся этого момента и оттягивал его, опасаясь, что все пойдет не так, неловко и смущающе, что мы не узнаем друг друга, изменившись слишком сильно, не ощутим прежней связи, но нет — этот задыхающийся от восторга клубок хаоса повалил меня давно знакомым манером, пытаясь одновременно щупать, лобызать и рассказывать, как сильно скучал — с колотящимся сердцем, алеющими щеками и влагой в глазах. Я прижал его к себе и гладил по спине и плечам, в абсолютном умиротворении наслаждаясь привычным, правильным контактом и родным запахом топленого молока от его немытой с дороги головы. Открытые двери и присутствие родителей в соседней комнате удерживали его от откровенных шагов, и только на пару секунд он прижался ртом к моей верхней губе — или, скорее, зубам, так как я не мог перестать улыбаться. Прежде чем мы направились к нему домой, чтобы встретиться с его припозднившейся с работы матерью, прошло не менее получаса, в течение которых он едва успевал вдыхать между лихорадочными попытками рассказать мне о прошедшем дне, своих рвущихся наружу чувствах и гостинцах для меня, занявших половину его багажа. Их он в процессе ожидания предварительно разложил на письменном столе и поочередно теперь вручал, с щенячьей преданностью ища в моих глазах одобрение и ответную радость. Я действительно был невероятно рад, но этим же чувством сделался парализован и с молчаливой улыбкой слушал его, не перебивая, только иногда касался волос и рук или же тянул к себе, чтобы снова обнять. Ни одежда, ни сувениры вроде магнитов, маленьких картин и шаров с блестящим снегом, ни блокноты, кружки, книги и прочие заморские трофеи не в силах были отнять моего внимания от него самого, хаотично суетящегося, чрезвычайно шумного и не способного ни минуты усидеть рядом со мной. Кроме, конечно, упомянутой кучи кассет, на которую я отвлекся ненадолго, слегка шокированный внезапным и богатым пополнением трепетно оберегаемой коллекции, включающим помимо новых релизов все недостающие альбомы Принса. Но все это могло подождать подходящего момента, тогда как переполняющие меня эмоции, чрезмерно интенсивные для привычно отрешенной натуры, напоминали волшебство и одновременно не были похожи ни на что иное, прежде испытанное. — Пошли, пошли быстрее, мне надо тебе кое-что показать, — торопил он меня, утягивая за рукав вниз по лестнице и следом в соседний подъезд. Я прыгал за ним через ступени наверх, гадая, какие еще сюрпризы он мог припасти: вся музыка и одолженный плеер, дорогой и сверхсовременный на тот момент, остались у меня в комнате, иные приоритеты у нас не совпадали, хотя я не исключал возможности лицезреть некий художественный шедевр его авторства или, зная этого авантюриста, что-то вроде меховой шапки, отжатой у невнимательного гвардейца, или телефонной трубки, вырванной из одной из знаменитых красных будок. Среди догадок были и новая, какая-нибудь особенная татуировка, и наконец-то освоенный навык хождения на руках, и не предназначенные для старшего поколения фотографии, однако в прихожей, едва скинув обувь, он стал подталкивать меня в гостиную, где усадил на диван, влез на колени и попытался поцеловать — все так же суетливо, но уже далеко не по-дружески. — Погоди, ты же хотел что-то показать? — я рассмеялся, слегка дезориентированный стремительным развитием событий. — Как сильно соскучился и как сильно тебя люблю, — на одном дыхании выпалил он мне в губы и скинул руки с плеч, когда я по привычке попытался его придержать. — Мне уже есть восемнадцать, ты обещал, помнишь? Возразить было нечего, да и не хотелось — я терялся от его напора и с готовностью уступал право на инициативу, более не останавливаемый ни утратившей значение разницей в возрасте, ни законом: в рушащихся основах мироздания я, образно говоря, пытался выныривать за кислородом, тогда как мой визави ощущал себя как минимум юным революционером. Отрываясь от ласк, он спонтанно принимался болтать хриплым полушепотом, на полуслове замолкал и снова лез ко мне, скакал по темам, обрывал мысли, повторял, как мантры, слова о любви и снова лез, перевозбужденный в прямом и переносном смысле. Я не мог прекратить целовать его в ответ, дурея от мягких губ и иррационального собственничества, от осознания, что уже можно — трогать, брать и присваивать. В тот вечер — или начало ночи — я лишь обнимал и гладил его, и этого было достаточно. Не из-за невозможности предсказать, в какой момент защелкают замки входной двери под цокот каблуков. После я не помнил, о чем мы говорили и говорили ли, но помнил обрывками ощущения — попранных запретов и долгожданной награды за терпение; готовности отскочить друг от друга и прикрывать широкой рубашкой неуместные телесные реакции; тесноты грудной клетки и ломающей ребра нежности… К четвертому часу утра, когда мать Алика наконец вернулась домой, чтобы встретить любимое дитя, мы оба задремали в обнимку на диване. Я открыл глаза минутой ранее и наблюдал, как он вскочил, сонный и растрепанный, когда она в умилении стала гладить его по волосам, и кинулся навстречу, не помня себя от радости. Уже в своей постели, так и не уснув, остаток уходящей ночи я неутомимо щелкал кнопками плеера и несколько раз крался в ванну вымыть руки под впечатлением от свежайших тактильных воспоминаний о том, как хорош мой Алик в поцелуях, прикидывал варианты, куда мог бы его утащить, так как не видел более возможности спать в одной кровати через стенку от родителей ввиду слишком хорошей слышимости и слишком плохого самоконтроля. Одну из версий утром невольно поддержала мама ожидаемым и неизбежным решением спровадить меня на все выходные на дачу, дабы присмотреть за домом и попытаться в меру сил привести его в порядок. Обещанный Гидрометцентром максимум в виде десяти градусов тепла препятствием она не считала, настаивая, что взрослый парень вроде меня в состоянии растопить печь, а ей жизненно необходимо помыть окна, полы и осветительные приборы в моей комнате без сопроводительного ворчания и недовольного цоканья со стороны неразумного отпрыска. Присоединившись к нам за завтраком, Алик предложил себя волонтером, красноречиво расписав все достоинства собственной кандидатуры, многократно гостившей у бабули в деревне с настоящими коровами, козами, курами и огородами. До тех пор с недавно появившейся необходимостью тратить свободные от университетских дел дни на запущенный участок с бессмысленным строением, не особенно плодовитым огородом и пугающе облезлой теплицей меня мирил найденный там старинный, вполне рабочий проигрыватель для пластинок, которые я был волен слушать на полной громкости, не опасаясь недовольного стука по батареям. Теперь же мы с Аликом тащили на вокзал не только рюкзаки и бренные тела, но и затаенное намерение вершить разврат без страхов быть пойманными или услышанными. Остаток ночи он проболтал с матерью, не смыкая век вторые сутки подряд, и потому сначала сонно улыбался мне в автобусе, затем задремал у меня на плече в электричке. Тихое сопение у самого уха под ритмичный стук колес, скрипы старого вагона и порывистый ветер за окнами, стелющийся по пролетающим мимо полям, крышам редких домов и верхушкам покачивающихся крон в перелесках и рощах на фоне проглядывающих сквозь свинцово-сизые облака бело-золотых, будто осязаемых лучей — все это запомнилось мне хмурым, прохладным, умиротворенным и абсолютным счастьем без всяких «но», «а если» и «вдруг», какого я с того лета ни разу в жизни более не испытывал. Завитки пахнущих мылом волос щекотали шею, бок грела близость горячей кожи сквозь слои ткани — Алик обнял мой локоть и прижался бедром, привычно наплевав на приличия и окружающих, и я не возражал, занятый мыслями, отчего вдруг он стал таким красивым — по-прежнему лохматый и востроносый при взгляде сверху, переполняющий меня до краев незнакомыми, слишком сильными эмоциями. Он проснулся от грохота железнодорожного моста прямо перед нашей остановкой, без всякого стеснения широко зевнул и потянулся, затем будто вспомнил, где мы и зачем, и в предвкушении поскакал к выходу, призывно оглядываясь. Когда гул удаляющегося состава стих и сошедшие пассажиры разбрелись, он забрал у меня одну из сумок, чтобы снова взять под руку, и разулыбался, смешно морщась на проглядывающее сквозь тяжелые тучи яркое солнце. Россыпь веснушек на его щеках, прозрачно-зеленые молодые листья, душистый цвет черемухи, свистяще-яркие блики на влажных рельсах и плеск воды неподалеку — все это отпечаталось во мне как полкилометра, ведущие в тайное убежище памяти, маленький секретный сад, оберегаемый разумом от любых последующих невзгод и иных посягательств извне. Я повел его в обход, не мимо участков и огородов, лепящихся друг к другу за низкими заборами, но вдоль другой, живописной и безлюдной стороны путей, по тропе, сворачивающей под мост у мелководной в перешейке и потому бурлящей реки, к обветшалому дому, отделенному от рельсов тремя десятками метров леса, а от проселочной дороги — косой сетью шаткого забора. Прежде эта конструкция производила на меня удручающее впечатление старым шифером пятиугольной крыши и краской грязно-зеленого оттенка, облезающей с деревянной обшивки второго этажа-мансарды, подгнившими ступенями крыльца, осыпающимися окнами, хлипким замком входной двери — красть там было нечего, кроме казенного патефона, — однако все менялось в компании… друга? Любовника? Бойфренда? Протеже? Я не знал, каким словом обозначить новый, да и прежний статус Алика в моей жизни, он не вписывался ни в один из существующих канонов, был всем одновременно и ничем из перечисленного в отдельности. — У таких хмурых дней обычно самые красивые закаты, — заметил он философски, задрав голову, пока я возился с ключами. Почему-то я запомнил эти слова, будто его наблюдение несло в себе какой-то дополнительный, важный, обнадеживающий подтекст. Мы побросали вещи в прихожей и слишком долго растапливали печь, так как не могли перестать трогать и целовать друг друга, с порога не готовые надолго прерывать тактильный контакт. Пока мой спутник злился на подмокшие дрова, я наблюдал за ним в нетерпеливом предвкушении и тайно радовался спонтанному приступу неряшливости, благодаря которому минувшим воскресеньем поленился складывать в комод постельное белье. Удивительно, что из того дня я запомнил так много несущественных мелочей вроде этого белья в застиранную оранжевую полоску, мокрой древесины или ободранного о дверной косяк локтя, но не сумел бы восстановить последовательность всего, что мы делали друг с другом. Все смазалось в хаотичный чувственный калейдоскоп — яркие осколки мыслей, звуков, цветов, текстур, касаний, ощущений на коже, под ладонями и пальцами… Страхов. Чего можно было бояться в двадцать три с восемнадцатилетним, вскипающим от буйства гормонов партнером? Окажись это кто-то другой, вроде Тима или его личного итальянца-сердцееда, я бы с порога не стал церемониться, но в тот момент мой Алик — маленький, нежный, в каком-то смысле хрупкий, несмотря на поразительную живучесть — чутко впитывал каждую деталь, записывал на ленту памяти каждый шепот и вздох, каждое слово или жест. Я ни на секунду не забывал, что все происходящее далее — это тот самый первый раз, по крайней мере, для нас как пары, который сформирует многое в нем на долгие годы вперед, если не на всю жизнь. И потому я подрагивал от волнения, смиряя пыл, хотя даже не был уверен, спал ли он с кем-то до меня. Окрыленный своей же давней угрозой присвоить меня, он с готовностью вел, явно где-то нахватавшись эпизодического опыта, ни в движениях, ни в порывах не являя неловкости, будто точно знал, чего хочет и ждет, как собирается это получить и что желает отдать взамен, и этим словно демонстрировал, что рядом со мной теперь не наивный подросток, а взрослый человек, отдающий себе отчет в действиях и стремлениях. Его еще никогда не было так много на всех уровнях восприятия — теплые ладони, обжигающее дыхание, зеркальная темнота глаз напротив, требовательные губы везде; все звуки будто застят горизонт, ощущаются во сто крат сильнее, провоцируют сильнейшую эмоциональную перегрузку. Прежде я знал — нет, еще рано, еще нельзя, и даже накануне, на пороге ночи, не рискнул разрушить невидимый барьер, не позволяющий полностью отпустить самоконтроль. Даже касаясь себя под утро, я испытывал странную смесь эмоций: с одной стороны, безумно тосковал по нему, с другой был критически смущен, с третьей — морально не готов к новому витку отношений, который неизбежно последует, если я завершу свой шаг навстречу. Время бежало так быстро, не оставляя шансов на разумные решения, и если сознание пребывало в замешательстве, то тело однозначно и мучительно тянулось к нему. Подобных масштабов диссонанса никогда не случалось у меня с Тимом или кем-то другим, более всего прочего я ценил в себе холодные мозги, совершенно бесстрастные на фоне горячей головы Алика. Такая интенсивная влюбленность ощущалась чем-то новым и удивительным, и именно когда я разрешил себе использовать эту формулировку, признать, что влюблен — смог себя отпустить, наконец, будто это понятие снимало всякую ответственность, силой и авторитетом заставляя тревоги утихнуть. Там же, в полном рухляди хаосе, среди пыли и паутин, на самых неприглядных старых простынях, в награду за столь долгое ожидание я сам полез по нему вниз, начав путь с самой безопасной тропы, хотя ничего подобного специально не планировал: все вышло само собой, я просто неосознанно доцеловал его до этого порога, увлеченный мягкой золотистой кожей и твердым, дрожащим рельефом под ней. Мне нравился его запах — без сторонних отдушек, как есть, привычный за долгие годы совместного сна, и нравился вибрирующий тембр — в такие моменты к нему добавлялся подтон, на малой громкости эстетизируя его до самой откровенной эротики. Я не думал о том, что делаю, интуитивно направляя его голос, словно обнаружил музыкальный инструмент, к которому имел природный талант. Такого не случалось даже с самыми томными вздохами Тима — вероятно, из-за его обиженно-равнодушного лица или моих обид на его равнодушие. На фоне бывшего любовника Алик явно переигрывал, но я знал его слишком долго, чтобы осознавать — напротив, он держался из последних сил, будто опасаясь отпугнуть меня. Позже он признался, алея от смущения и благоговения, что мои сравнительно опытные губы и относительно умелый язык были первопроходцами во всем, что располагалось ниже его груди, и он сознательно избегал любых ситуаций, где кто-то мог меня опередить, о чем ни капли не сожалел, почитая случившееся не иначе как волшебством. В первый раз у него не получилось продержаться и пары минут, после чего он, оправившись от счастливого шока, полез отвечать взаимностью. Я также не отличился терпением, на которое, безусловно, рассчитывал, воспринимая себя чуть ли не зрелым и прощающимся с молодостью человеком, хотя сейчас понимаю, что в двадцать три был таким же зеленым полудурком с кишащей глупостями головой и все еще неистовствующим спермотоксикозом. Совесть эхом настаивала, что следует придержать его, уговорить не торопиться, осторожно знакомить с нюансами и деталями, но это эхо терялось и стихало в от вида его припухших, изящно вырисованных природой, влажных и старательных губ, которые я тогда раз и навсегда внес в ряд самых эстетичных и завораживающих явлений. Он немного давился поначалу, видимо, пытаясь воспроизвести манеру, подсмотренную в каком-то характерном кино, и я даже с минуту не поправлял и не подсказывал, с легкой виной и смешливым любопытством наблюдая, как он поглядывает вверх огромными с этого ракурса жалобными глазами, ища одобрения и раз в пару секунд смахивая влагу со слипшихся ресниц. Позже я, конечно, показал ему, что «приятно» и «зрелищно» — явления не эквивалентные, что следует помнить о зубах и лучше не тереться не бритыми с утра щеками о нежные места партнера, но в тот раз мы судорожно наверстывали упущенное, и я ненадолго вышел из менторского амплуа, позволив себе быть громче, забыть о всяком стеснении, заводиться даже от собственных стонов, на которые Алик отзывался выражением победного ликования на лице, будто наконец подобрал ко мне ключи или разгадал сложнейшую из головоломок. Он отключил не только мою волю, но и сомнения, что все это может нанести непоправимый урон нашей странной дружбе или вовсе испортить ее, повлечь за собой много неприятностей и бед. Растеряв критичность и не имея сил сопротивляться, я был вынужден признать, что вопреки всем моральным установкам всегда хотел его — и теперь, и прежде, когда было «нельзя»; и всегда знал, что конкретно хочу с ним сделать. Таких порывов я не испытывал более ни с кем, включая Тима, секс с которым походил скорее на работу над совместным проектом. Все внутри пело от уверенности, что Алику понравится — первая юношеская влюбленность делала его самым сговорчивым и покладистым любовником. Его идеальные губы, голые колени на непрогретых деревянных досках, обжигающие пальцы на бедрах, безумный преданный взгляд — я держался на остатках воли, чтобы подольше любоваться этим гармоничным совершенством; его шумное, сбитое дыхание, робкие, тихие стоны мне в шею и быстрые, сильные кисти, сжимающие нас вместе… И все же я сумел притормозить на краю пропасти, когда он осмелел настолько, чтобы затащить меня на себя и настойчиво требовать взять его — ведь это не должно быть трудно, он видел, у других получается легко и непринужденно, а значит, и он готов ко мне, ведь он так любит меня, и кроме того, он самостоятельно и с успехом пробовал внедрять в себя разные предметы и выжил, обойдясь без повреждений, а те штуки были куда тверже и далеко не столь приятные на ощупь, как я, и он так хочет, чтобы я был первым и там тоже, только я и никто другой… — Я хочу, чтобы это был ты, — тихое, робкое, просящее и доверчивое, перехватывающее дыхание и согревающее быстрее любой печи, костра или пожара, ласкающее эго и лелеющее бессознательную потребность быть особенным и беззаветно любимым, пробуждающее желания — уберечь, оградить, присвоить, заклеймить, спрятать навсегда от всего мира в старом доме у бурлящей реки и гудящих поездов. Я снова обещал ему, что — да, скоро, не сейчас, но вот-вот, какой-то месяц или чуть дольше, когда родители отчалят к родне за пять тысяч километров, у них билеты на начало июля, и тогда непременно, лучшим образом, чтобы не сделать больно, чтобы все было идеально, надо просто еще немного подождать; а пока можно все остальное, не все сразу, по чуть-чуть, чтобы постепенно изучить друг друга, привыкнуть, ведь впереди так много, бесконечно много времени. Я говорил о времени в общем ключе, но он, кажется, интерпретировал его одним днем и не выпускал меня из постели и объятий следующие пару часов, в перерывах между краткими актами телесного единения не уставая дурашливо возиться, напрашиваться на ласки и не слишком связно, но с абсолютной убежденностью болтать о нашей бессмертной любви, незыблемой и нерушимой, как древние пирамиды, снежные Гималаи, ход времени или само мироздание. Измотанный и разомлевший, прежде чем задремать после бессонной ночи, я слушал его дыхание и умиротворяюще ровный ритм сердца, стараясь выжечь в памяти, каково это — быть с тем, чье каждое действие, каждое движение рождается от чувства, а не из примитивной физической потребности. Этот опыт, надо сказать, не повторился более ни с кем иным в последующей жизни — и своей исключительной уникальностью стал особенно ценен. Пробудившись только к вечеру, я несколько минут на грани сна и яви разглядывал напророченные Аликом облака за выходящим на запад окном, неестественно ярко окрашенные целым спектром от желтого сквозь оранжевый и алый к сиренево-розовому на фоне синеющего небосвода. Сам он, взъерошенный пуще обыкновенного, босой и слегка измазанный сажей, сидел на корточках напротив открытой дверцы разгорающейся печи, грозно буравил ее взглядом и как никогда прежде походил на забавного сердитого чертенка. Боковым зрением заметив меня, он счастливо разулыбался, подскочил в секунду в намерении запрыгнуть сверху, затем на мгновение замер в удивленном осознании и со звуками бегущей утки убежал умываться. Минуту спустя я жалобно охал от мокрых ледяных рук на ребрах под аккомпанемент ехидных смешков у самого уха. — Не ходи без обуви, простынешь, — я тщетно пытался запеленать его в одеяло. — Меня греет любовь, — ужом выворачиваясь в стремлении урвать поцелуй, парировал он. — Завтра будем чистить твой дымоход. Я уставился на него в недоумении, далеко не сразу сообразив, что никаких эвфемистических смыслов он в свое созидательное намерение не вкладывал, после чего с облегчением рассмеялся. Огонь в печи под его чутким надзором занялся куда охотнее, наполняя пронизанный оранжевыми лучами дом долгожданным теплом. На чугунную поверхность над очагом Алик водрузил чайник и кастрюлю с чем-то съестным — мутно-белую, в вытертый цветок, я такой даже не видел на кухне, где прежние хозяева оставили нам в наследство всю бытовую утварь. Когда он приоткрыл крышку, чтобы помешать содержимое, комнату заполнил густой запах тушеных овощей и картофеля, я же снова поразился, когда он успел все это приготовить и как у него хватает сил и прыти нетерпеливо ластиться ко мне и требовать близости в кратких перерывах между исследовательским энтузиазмом и довольно успешными попытками обустроиться на новом месте. Утомившись от долгого дня, безмятежного и будто принадлежащего какой-то иной, счастливой и эфемерной реальности, далеко за полночь я засыпал в привычном объятии, умиротворенный теплым дыханием на плече и жаром от сердца за спиной. Я поглаживал расслабленно лежащие у меня на животе пальцы и лениво фантазировал, представляя наше близкое и далекое, беспечное и заполненное друг другом будущее: как мы поедем вместе туда, где сможем свободно и без страхов любить друг друга, как будем любоваться закатами на набережной Темзы, кормить лебедей под октябрьскими золотистыми кленами Гайд-парка, прятаться от дождей в маленьких кафе северного Лондона, гулять в сочельник по нарядному Сохо, сидеть плечом к плечу на каменистом пляже Брайтона… говорить бесконечно обо всем на свете и о нас, и как он будет рисовать, пока я пишу свою музыку, а после каждую ночь засыпать в руках друг у друга. Странно, как в итоге мы никогда не становимся теми, кем когда-то воображали себя в юности. Неуемная энергия моего спутника с восходом солнца излилась на меня очередным кратким эпизодом пылкой страсти, затем стала искать иные выходы, выгнав его из-под одеяла, чтобы обследовать местность. Я с трудом убедил его надеть хотя бы шерстяные носки, дабы зябким утром не отморозить себе что-нибудь ценное, затем принялся разжигать огонь и заваривать чай, наблюдая, как он с любопытством натуралиста облазил весь дом, включая обе жилые комнаты, кухню, все подсобные помещения и даже пугающе захламленную мансарду, годами мирно покоившуюся под толстым слоем пыли. — Это будет мой шкаф! Я составлю тут компот! — полный предвкушения голос из кладовки вызвал у меня смех, сделавшийся слегка нервным, когда спустя десяток секунд Алик добавил: — Мой и паука. Назовем его… Например, Митя. Ты погляди, какие длинные лапищи… Он мог бы стать великим пианистом. Но Митю не возьмут в пианисты, с таким-то именем… Будешь Мительман. Судя по взвизгивающему шуршанию, там же он отыскал веник и расчищал свой будущий склад загадочного компота, негромко переговариваясь с новым другом. Не прошло и получаса, как он влез на чердак, долго там возился, гремел, звенел и кашлял, затем вдруг замер, надолго погрузив дом в пугающую тишину, тревожимую лишь подозрительным шорохом и редким чиханием — как оказалось, среди обломков мебели, старых тряпок и неясного предназначения предметов он наткнулся на внушительную коробку истерзанных игрушек вперемешку с потрепанной бижутерией, откуда вернулся с полными карманами трофеев для своей сокровищницы с мусором, включая блестящее глазное яблоко из кукольней головы и золотистый значок ГТО. Обыскав сарай, он обзавелся резиновыми сапогами размеров на пять больше необходимого, вытряхнул из них содержимое (я искренне надеялся, что не Митиных друзей), влез в них и пошлепал во двор в одной майке. С кружкой обжигающего чая я сел за обеденный стол на веранде, подмерзая даже в теплом свитере, и стал глядеть в окно, как он рыскает по огороду и роется в каких-то лопухах. — Тыква! — примчался он спустя пару минут с широко распахнутыми глазами. — Там такая тыква! Огромная будет! Это ж всю осень жрать! Судя по жестикуляции, он рассчитывал на урожай не меньший, чем карета Золушки. Я снова не смог сдержать смех, когда вскоре он прибежал ко мне еще более взбудораженным: — Ты видел, сколько там кустов малины?! Я тебе наварю варенья, вообще больше болеть не будешь! Ежеминутное восторженное «Кабачок!», «О, сирень!», «Вау, земляника!» из разных углов участка наводили на мысль, что вне цивилизации он явно не пропадет, а регулярные поездки к хозяйственной бабушке наградили его бесценным аграрным опытом и трепетной любовью к садоводству, однако внезапный краткий и яркий возглас и последовавшая за ним долгая тишина заставили меня, тревожно кутаясь, выползти следом, успокаивая себя, что если бы он уронил на голову дрова или провалился в колодец, то явно сопроводил бы процесс грохотом и воплями. В действительности предо мной предстала иная картина: он отодвинул рукой дрожащую на ветру, ярко-зеленую, молодую лозу одичавшего винограда, растущего над канавной позади дома и оплетшего ствол тонкой, но крепкой сосенки. Подобно витому полупрозрачному шатру этот живописный сорняк спускался с нее к забору, прошивая его корнями, но Алик смотрел куда-то под него, не двигаясь и почти не дыша, заставляя мою буйную фантазию дорисовывать под пологом всякую жуть вроде сонного медведя, скопления гадюк или огромного улья. Он обернулся и поманил меня рукой, желая продемонстрировать раскидистый белый шиповник, начавший пышно цвести к концу мая — поразительно, как этому кусту хватало солнечного света под самообразовавшимся навесом и как лоза не вытеснила его: видимо, в заросшем пруду воды хватало на всех. — Это будет наше секретное место, — Алик потянул меня за собой и отпустил импровизированный занавес, потянувшись за поцелуем. Я обнял его в ответ, несмотря на ворох мыслей, что по тонким веткам над нами могут ползать всевозможные насекомые и членистоногие, что пруд неприятно пахнет зацветшей болотной водой, что это так удивительно — солнце легко проникает сквозь плетеные стены из зелени и позволяет свободно обозревать почти весь участок, тогда как снаружи не разглядеть, что происходит в «шатре». Во всяком случае, со стороны соседей и калитки. — Канава воняет, — пробормотал я ему в губы, привычным скепсисом пытаясь испортить всю романтику момента. — Почистим, — он ничуть не смутился, упрямо продолжая улыбаться мне и невольно вынуждая отвечать тем же, обездвиживающе красивый под причудливым узором солнца, игриво скачущего осколками лучей по его веснушкам. Я хотел возразить, что не полезу в эту жижу, к пиявкам и лягушкам, хотя он в своих резиновых сапогах готов претворять план в жизнь немедленно, но тем летом на следующие полгода возражать ему вовсе разучился. До Алика я не любил этот дом. Он появился у нас спонтанно годом ранее, после моей полусветской беседы с бывшей однокурсницей, чей отец работал на том же радиозаводе, что и мой, и имел от него казенный участок. Она поделилась вполголоса, что вскоре их семья отчаливает на ближневосточную историческую родину и в темпе вальса в обход всех легальных инстанций ищет способы сбыть этот кусок земли с ветхим, но крепким домиком. Я обмолвился об этом родителям, как позже выяснилось, на свою же голову, так как моя мама тем же вечером позвонила матери Рихарда — женщине чрезвычайно хитрой и деятельной, которая к тому же занимала административную должность в упомянутом учреждении. В итоге, как «своим», за умеренное вознаграждение она быстро и ненавязчиво переоформила участок на нас, тогда как семья однокурсницы получила возможность вывезти немного дополнительных средств в форме драгметаллов. Все это случилось в конце августа, и если родители беззаветно радовались мнимому улучшению жилищный условий, то сам я пребывал в тоске ввиду добровольно-принудительной ссылки по выходным на абсолютно бесполезную, как тогда казалось, обшарпанную дачку, по крышу заросшую диким виноградом, густым бурьяном и прочими сорняками. Она виделась мне гораздо большей обузой, нежели приобретением, хотя масштабное обустройство в последствии годами откладывалось старшим поколением «на следующий сезон». Кривая сетка забора, голая с фасадной стороны и капитально увитая растительностью с тыла и по бокам, опоясывала по периметру стандартные шесть соток, представляющие собой самый типичный и унылый дачный пейзаж советских времен. Слева от калитки, чуть покосившись, как полноценная декорация для постапокалиптического фильма ужасов, стояла жутковатая теплица с торчащими из земли черными кольями, куда я опасался даже заглядывать; справа чуть глубже и ближе к лесу располагался сам домик, царский по тем временам в своей площади от силы метров в пятьдесят. Выложенный некогда белым кирпичом первый этаж располагал кухней с кладовкой, большой комнатой с печью, где обитал я, спальней поменьше, где ютились родители, хозяйственным помещением и небольшой крытой верандой. Деревянная обшивка второго отчаянно облезала и молила о реставрации, скрывая под сводами крыши просторное и заваленное хламом — следами чьей-то радикально переменившейся жизни — помещение, к которому вела крутая узкая лесенка, чудом ни разу не подарившая мне шишку или сотрясение. Окна жилых комнат выходили на запад, где помимо завораживающих закатов виднелись соседские грядки; веранда смотрела на восток, то есть на прилежащий двор с огородом и старыми плодовыми деревьями, огибающими строение; южное окно второго этажа, наполовину скрытое лозой, упиралось в лес, из него можно было рассмотреть бегущий меж деревьев ручей, с которым когда-то сообщался наш прудик; за северным раскинулась деревня. У самого леса вдоль ограды ютились сарайчик и небольшая банька, в углу за теплицей удручающей вишней на пышном торте моего уныния гордо торчал туалет — одна из главных причин нежелания ездить на дачу. Из всех благ цивилизации, несмотря на относительно густую заселенность пригорода и активное железнодорожное сообщение, на участке имелись только электричество и колонка с ручным насосом возле дверей веранды. Как горожанина, выросшего — прошу прощения за каламбур — в тепличных условиях квартиры с канализацией и бесперебойной горячей водой, меня никак не влекла перспектива провести лето в компании ведер и выгребной ямы, потому я катался туда с большой неохотой, наконец-то всецело соглашаясь с дядей Максом во мнении, что являюсь соплей, неженкой и белоручкой с аллергией на пыль и панической боязнью насекомых. С возвращением Алика отношение к ситуации в корне переменилось. Уверенный, что ничто в жизни не случается без причины, он объяснил внезапное появление в моем распоряжении этой дремучей локации знаком судьбы и одобрением всех высших сил, оберегающих нашу тайную страсть. Иными словами, все последующее лето он пылал энтузиазмом поскорее удалиться в уединенное место, дабы предаваться там самым разнообразным любовным утехам, которые я ему два года назад так опрометчиво посулил воплотить — мое легендарное обещание на его памяти обрастало все более любопытными подробностями, что смешило столь же сильно, сколь и волновало. В результате в начале лета мы основательно запаслись одеждой, постельным бельем, куцым набором продуктов и иными предметами первой необходимости, включая переносной магнитофон из квартиры Сагеевых, мой мешок кассет и его альбомы, после чего взошли на поезд и отправились в увлекательное и пугающее путешествие к паукам и диким травам. Старшее поколение восприняло наш отъезд как логичный и полезный: во-первых, компания друг друга делала пребывание вне цивилизации не таким скучным для молодежи; во-вторых, наличие аудиотехники, видимо, наводило их на мысль, что мы планируем устраивать там деревенские дискотеки и тем самым производить впечатление на местных красавиц; в-третьих, под эту затею как нельзя кстати можно было приурочить благое дело избавления от старого хлама, расчистку сада-огорода и какие-то минимальные ремонтные работы, посильные двум самонадеянным балбесам. В деревне Алик пребывал в родной стихии, я же не уставал радоваться, пожиная обильные плоды своих прежних мучений, в частности многолетней и досадной обязанности провожать его по пятницам к бабушке. Наблюдая мою бытовую неловкость, он взял на себя большую часть рутины и крайне деликатно, совершенно не тревожа мое чувствительное эго, старался учить и подсказывать — как быстрее и эффективнее развести огонь, ровно вбить гвоздь или экономно почистись овощи, не срезав ничего лишнего. Его мягкая покровительственная забота и секундная готовность многословно расхваливать самые минимальные успехи, все еще глядя снизу и с восхищением, рождала предположение о спящем педагогическом таланте, а также некоторый стыд за несамостоятельность, так как дома мама никогда не позволяла мне даже помыть за собой тарелку — отнюдь не от патриархального уклада, так как на папу эта льгота не распространялась, но ввиду убежденности, что все свободные минуты мне следует тратить на более важные занятия вроде уроков или чтения. Алик управлялся с приготовлением пищи с ловкостью работницы столовой с большим потоком посетителей — резал не глядя, игнорировал прихватки, сыпал приправы широким жестом и сугубо на глаз, интуитивно чувствовал все пропорции и никогда не ошибался: даже самые примитивные рецепты практически из ничего в его руках превращались в как минимум вполне съедобные блюда, но зачастую готовил он очень вкусно. Этот еще более неожиданный талант он со смущенной усмешкой объяснял тем, что слишком сильно любит еду, чтобы позволить себе ее портить, хотя картина пустого холодильника с консервированной плесенью из его детства исчерпывающе объясняла отточенность навыка. — Когда-нибудь я открою ресторанчик в Сохо, — мечтал он, без единой слезинки строгая луковицу. — И назову его… Например, «Белые ночи». — Звучит скорее по-ленинградски, — мне нравилось наблюдать за его ловкими пальцами, уверенность их движений будто укрепляла почву под ногами и вытесняла любые беспокойства о будущем. — Я так назвал свой фирменный десерт из зефира. Я его сам придумал. Правда, он еще ни разу не получился как надо. Тем летом, а также несколькими предыдущими и последующими полки в магазинах стабильно оставались полупустыми, и для многих пресловутые огороды и местечковые бартерные рынки стали не только ощутимой поддержкой, но и способом выживать. Алика это нисколько не тяготило, он вовлекся в знакомую сферу с обыкновенной для себя решительностью и действительно при первой же возможности принялся самоотверженно крутить закатки, будто готовясь к скорому апокалипсису. Иногда я по мере способностей помогал, но больше наблюдал из окна мансарды, откуда выкидывал старье, плача от пыли и мечтая о противогазе, как он бодро пропалывает грядки, приводит в порядок теплицу, высыпает золу под деревья, выхаживает шиповник, подрезает виноград над ним… К июлю мы окончательно перебрались на природу, тогда как добрую половину июньских будней я был вынужден нехотя помогать научному руководителю с бюрократическими делами, во время которых непрерывно монотонно нудил, что времена нынче тяжелые, голодные, мне остро необходимо в огород на посевную, это же уважительная причина, особенно для нас, тощих бледных аспирантов, сбиваемых с ног самыми легкими ветрами. Дни превратились в сумбур, было крайне непросто соображать, так как все мыслительные цепочки так или иначе оканчивались в постели с Аликом, и я едва справлялся с элементарными задачами вроде подмены научника на зачете у первого курса. В конце концов он милосердно отпустил меня под клятвенные заверения, что даже вне доступа цивилизации я, как порядочный интеллигентный человек, буду вершить науку. Я отчитался на кафедре и радостно сбежал без всякого намерения эту клятву исполнять. С другой стороны, в моем распоряжении был ценнейший источник информации о современном состоянии языка, за год нахватавшийся у носителей огромного количества сленга и идиом, о которых еще не ведали даже самые почтенные профессорские умы. Мы с Аликом стали часто общаться между собой по-английски, в особенности когда обсуждали что-то личное или желали избавиться от посторонних ушей. Он и на русском имел привычку говорить очень быстро и не слишком членораздельно, а на неродном, несмотря на обильные познания в лексике, бессовестно презирал грамматику и расставлял артикли на свое эстетическое усмотрение, руководствуясь приоритетом благозвучия над правилами. И все же я не переставал поражаться его способности к запоминанию и пластичности мышления, легко адаптировавшегося под новую языковую реальность. Он польщенно принимал комплименты, однако на предложения подготовить его к поступлению на соответствующий факультет лишь отмахивался, так как прекрасно отдавал себе отчет, что его мнение никак не влияет на выбор будущей специальности, как и оценки со вступительными экзаменами, а драгоценное время наедине со мной он не минутой не собирается растрачивать на какую-то там скучную и никому не нужную учебу. — Лучше скажи, как нормально говорить «уорлд», — он забавно вытянул губы в трубочку, оттопырил мизинец и попытался, не меняя выражения, отпить чай из чашки, когда мы завтракали на кухне в городской квартире. — Заменить «о» на «э», — я прыснул от его кривляний, радуясь, что отправившиеся на рынок родители не видят наших эскапад. — «Уэ-эл-лд», — протянул он с видом отхаркивающей шерсть кошки, затем принялся повторять это слово, пока не замер с выражением прозрения на лице. — А почему все ржут, когда я пытаюсь заказать колу в кафе? — Как именно пытаешься? — уточнил я. — Просто, как все… «Гив ми плиз кок», — он пожал плечами с самым невинным видом, наводящим на подозрение, что ответ ему давно известен. — Ты вежливо попросил член, — я решил подыграть, не удержавшись от смеха в ответ на театральное удивление. — О нет! Я всего лишь хотел попить! — плохая игра не помешала ему попытаться влезть ко мне на колени. — Но сейчас я бы хотел вежливо попросить у тебя… Скрип открываемой двери и шумная суета в прихожей заставили его печально вернуться на место и с бесконечной тоской в бездонных очах зыркать на меня вплоть до следующей возможности уединиться. Создавалось впечатление, что в последние два года главной его целью было стремление стребовать с меня обещанное, и он целенаправленно к этому готовился, пребывая в то же время в святой уверенности, что я жду его не меньше, а теперь бесконечными повторами внушал, что я его люблю, и в итоге добился своего, доведя мои ответы до автоматизма. Но если и были надежды, что смиренное согласие признать очевидный факт его удовлетворит и что с возрастом глупые вопросы у него кончатся… — А если бы я был темнокожим, ты бы любил меня? — вопрошал он за ужином на веранде, болтая босыми ногами под столом. — Ты уже почти он, — я немного завидовал тому, с какой легкостью бронзовела его кожа под нашим недолгим солнцем. — А если девушкой? — он принялся легонько пихать меня в колени. — А у меня был бы выбор? — не знаю, имел ли я в виду природное происхождение и незыблемость своей ориентации или его неотвратимый напор. — А если тупым? — он хитро прищуримся, но через секунду будто что-то считал на моем лице и добавил: — Можешь не отвечать. А если умнее тебя? — Конечно, да. — А если бы я был вороной? Настоящей, срал бы тебе на подоконник. — Да, но если бы срал, то немного меньше. — А если бы я был насекомым? — Алик… — Божьей коровкой? Они классные. После первой ночи любви плотской — вернее, полудня — он, искушая по всем фронтам, принялся столь же методично морально готовить меня к словесному признанию, что не только люблю, но и хочу, хотя желание это было в общем-то и без того заметно невооруженным глазом. Я не видел его почти два полных года и никак не мог насмотреться, каждый раз при встречном взгляде неконтролируемо расплываясь в улыбке. Трансформация шустрого козленка в страстную Кармен подходила к завершению, и он казался настолько красивым, что провоцировал на безрассудства. Если прежде я считал примитивными животными или попросту идиотами тех, кто из-за какой-нибудь миловидной Елены готов был развязать Троянскую войну, то в тот момент пребывал в убежденности, что в некоторых состояниях сам на такое горазд — в особенности когда он жался ко мне всем телом, доверчиво глядя снизу, часто дыша и выжидающе приоткрыв темно-розовый нежный рот. Хотелось одновременно трогать и мять эти влажные горячие губы; нажать на плечи, чтобы он опустился на колени, и занять этот соблазнительный рот подходящим элементом пазла; приподнять его и насадить на этот элемент, чтобы кусал их, задыхался и закатывал подведенные глаза. Новоприобретенная привычка ежедневно бриться сделала его из юноши молодым мужчиной, и невысокий рост уже не играл никакой роли. Уровень тестостерона в его организме явно в разы превышал мой собственный, о чем я думал иногда, водя пальцами по темным волоскам на его предплечьях. Они были там и прежде, но будто светлее и мягче, а теперь казались чем-то непривычным и почему-то заводили, хотя подобное было ожидаемо от жгучего брюнета с гремучей смесью кровей. Четче проступали упругие мышцы под кожей, мягко вырисовывались скулы, движения в целом чуть замедлились и сделались менее суетливыми. Стал степеннее темп речи, несколько улучшилась дикция. Иногда я улавливал в беседах заметный интонационный акцент, типично британский, а в повседневный русский проникло множество заимствований, хотя произношение при этом по-прежнему оставалось кошмарным, что его никак не смущало, даже наоборот — он признался позже, что специально утрировал свой «рунглиш», так как окружающие находили это забавным. И все же, несмотря на бросающуюся в глаза мужественность, в нем оставалось так много и женского, и детского. Никак не переменилось знакомое манипулятивное поведение вроде грустных глаз или попытки влезть на руки, сохранилась в первозданности хулиганская жилка, никуда не исчезла огромная потребность в заботе, защите и ласке. Внешне он теперь напоминал мне Принса, столь взволновавшего меня в юности — не только смуглым большеглазым лицом, но и тем, насколько плевать хотел на гендерные нормы и любые приличия, что нагляднее всего проявлялось в гардеробе. Если ему нравились материнские бордовые вельветовые брюки-клеш или полупрозрачная приталенная блузка в сине-оранжевую полоску, он без зазрения совести их присваивал и гордо носил с самым невозмутимым видом. Я немного переживал за него, полагая, что это в Англии подобные стилистические находки сочли бы за оригинальность самовыражения, тогда как в наших краях за такое могли пристать и даже покалечить. Утешало лишь знание — мое и всего района, если не города, — что Алика просто так не побьешь. Попытки я лично наблюдал во дворе, ввиду чего подозревал в нем легкую социопатию: его не только ничуть не заботило мнение окружающих, правила приличия и негласные договоры, но также в любом физическом конфликте он становился чрезвычайно опасным противником, потому как, в отличие от других детей и подростков, не боялся ни боли, ни возможности причинить оппоненту непоправимый вред. После того, как однажды в драке он прокусил подбородок старшему соседскому парню, прочие к нему больше не лезли, обходя стороной как буйнопомешанного. Наверное, так беспечно щеголять вызывающими и порой откровенными нарядами по нашим не самым прогрессивным улицам ему позволял и тот факт, что город всегда кишел субкультурами, начиная от стиляг, панков, металлистов, готов и до скейтеров с почитателями хип-хопа. В те годы его вполне можно было принять за поклонника глэм-рока, весьма миролюбивого в сравнении с фанатами группы «Kiss». Позже я заметил, что у своей матери он таскал не только одежду, но и косметику: пудрой периодически пытался сгладить тон кожи, помадой добавить яркости губам, чем-то еще подвести веки, акцентируя и без того выразительные черты. Я не видел в этом надобности, предпочитал его лицо чистым и мог добиться того же эффекта без краски — после всего пары минут активных ласк его веснушки прятались под румянцем, губы темнели от прикосновений, а влага на ресницах подчеркивала блеск глаз. И все же я не возражал и не комментировал этот выбор, с одной стороны, привычный к гриму Пьеро, с которым еще недавно разгуливал Рихард, с другой — восхищенный этой нонконформистской смелостью. Алика косметика не портила, не делала похожим на травести-артиста или вульгарно размалеванную даму, он оставался собой, просто выглядел будто чуть более эротизированно. Сам я намеренно никогда не выходил за рамки условной нормы в выборе предметов гардероба, за исключением разве что огородных работ, в честь которых наряжаться желания не имел и надевал, что придется. Стирать в тазу мы оба отчаянно ленились, и если с бельем эта вынужденная мера еще была оправдана, то все прочее мы бессовестно копили в большом мешке, по мере исчерпания запасов маек обращаясь к залежам давно неактуальных тряпок, которые мама свезла на дачу, не желая выкидывать. В итоге одним утром я обнаружил себя в образе, из-за которого Алик вынудил меня несколько часов праздно позировать для его зарисовок. Причиной тому стала комбинация из детской футболки, позорно заканчивающейся в сантиметре над пупком, и отцовских рабочих штанов с обилием карманов, каковые тогда в люди надевать было неприлично. Они оказались довольно велики и за неимением ремня держались сугубо за счет пятой точки, ввиду чего я их то и дело подтягивал, не желая в приседе демонстрировать миру декольте сантехника, и без того щеголяя голым пузом, как какая-нибудь западная поп-певица в начале двухтысячных. Мирило меня с этим дискомфортным образом то, как Алик подвисал при виде обнаженной кожи обычно скрытых частей тела и при первой возможности тянулся к блокноту или ловил меня, обнимал за талию и принимался щекотно тереться колючей физиономией о низ живота и подвздошные кости. Не знаю, отчего, но в такие моменты я чувствовал себя особенно счастливым. То лето в целом осталось в памяти как самое… во всяком случае, одно из самых счастливых, несмотря на такие перипетии, как распад СССР, августовский путч или война в Югославии. Мы копались в земле и расчищали дремучий чердак, принимали как неизменную данность то, что жизнь в родной стране тяжела и неказиста, не смотрели телевизор ввиду нерабочей антенны, не слушали радио и не получали газет, сокрытые в своем маленьком убежище от всех исторических ненастий. В моем распоряжении были умиротворяющая природа, невиданное прежде многообразие музыки и мой Алик, самое главное сокровище, новый смысл всего и центральный приоритет будущей жизни. Кажется, тогда у обоих снесло крышу, и мы не видели ничего и никого вокруг, нон-стоп тянулись друг к другу физически и ментально, узнавали друг друга ближе, становились не только любовниками, но и ближайшими друзьями, и все ощущалось так остро, интенсивно и по-настоящему. Мы не уставали день и ночь философски дискутировать, болтать ни о чем, слушать мои микстейпы, заниматься любовью и даже хулиганить. Я попробовал тогда свою первую сигарету — изобретение премерзкое и критически неприятное, после единственной, глубокой от любопытства затяжки меня несколько часов тошнило и пошатывало. Рисковать легкими и координацией ради такого сомнительного веселья впоследствии я более не решался. Мой бесенок учил меня не только курить, но и материться на обоих языках, приходя в экстаз от сложных конструкций, которые я, поборов стеснение, творчески изобретал, видя, как он хрюкает и плачет от хохота. Мы утащили из их квартиры видеомагнитофон, там же повзаимствовали часть кассет с фильмами, захватив заодно ленты, которыми делился со мной Тим, и каждый второй вечер устраивали себе киносеанс прямо в постели, нередко отвлекаясь на долгие поцелуи под мелодичный дубляж моего бывшего однокурсника или гнусавый вольный перевод его знаменитого коллеги. Помимо фильмов Алик привез записи, которые сам снимал во время учебы за границей или делегировал это сверстникам после того, как на прошлый день рождения ему подарили видеокамеру. На многих из них он бродил по улицам Лондона и обращался напрямую ко мне, оборачиваясь к оператору и рассказывая что-то на причудливой смеси вольного русского, претенциозного кокни и эмигрантского сленга, с доброй щепоткой отечественного трехэтажного в том самом комическом эпизоде, где он действительно негодовал в недоумении от всеобщего веселья над тщетными попытками заказать коричневую газировку в богато украшенном рождественскими огнями пабе. Помимо искренней радости за него, благодарности, что помнил обо мне все это время, и восхищения сказочной архитектурой на фоне, я отслеживал в себе и негативные эмоции — ту же зависть, отнюдь не белую, к тому, как много у него приятелей и как легко ему расслабиться в кругу посторонних, как играючи он завязывает беседы с незнакомцами и очаровывает их. Из сей совокупности исходило чувство куда более темное и мучительное — жгучая, нетерпимая ревность ко всем подряд, в особенности к его друзьям. Стоит сказать, он и в деревне ухитрился сдружиться с половиной соседей, благо в прилегающих к нашему участку с обеих сторон домиках постоянно никто не проживал. Признаюсь, я ревновал даже к бабулькам, с которыми он мог часами сплетничать и обсуждать местечковые новости, нервничал и становился раздражительным от того, что его внимание не принадлежит мне единолично. Окружающим мы представлялись двоюродными братьями, которых как городских и беспомощных в быту сослали в деревню на все лето для обретения навыков самостоятельного выживания. Среди местных старушек я вскоре заработал репутацию умного мальчика, который половине поселка наладил телевизор, Алика же любили за красивые глаза, готовность всем бескорыстно помогать и умение подлизаться. Он также отвечал за наше участие в общедеревенском бартере, выменивая продукты на бесконечные тыквы, которые кроме нас никто не культивировал, да и мы бы не додумались, не достанься они в наследство от предыдущих владельцев. Я хохотал и умилялся, когда заметил, как он пишет на альбомном листке объявление, которое позже намеревался прикрепить у кассы на железнодорожной станции — «Атияз Наилевич, сладкая тыква». Одним прохладным утром я проснулся очень рано от необъяснимой тревоги, не обнаружив его рядом, заварил чай, закутался в одеяло и вышел с чашкой на веранду, откуда далее лицезрел, как он медленно и осторожно приближается к калитке со стороны реки с двумя полными ведрами. Он не позволил помочь ему, с грацией балерины вписавшись в дверь боком, и аккуратно водрузил на стол обе посудины, до краев полные еще теплого молока. — Отпить можно, — известил он торжественно. — Пролить нельзя! Мне самому дали подоить, классно, да? Его живая суета на кухне завораживала. На откопанной среди хлама электроплитке, которую он старательно отдраил и пустил в обиход, из этого молока и выменянных яиц Алик напек блинов на неделю вперед и сварил кастрюлю каши, которую после превращал в универсальную съедобную субстанцию с помощью температуры, разных специй или ягод с сахаром. То, с какой фантазией он подходил к кулинарным изысканиям, как погружался в свое неожиданное хобби и с какой легкостью контролировал все параллельные процессы, не могло не восхищать, потому я старался не мешать и прилежно сидел в углу кухни с кружкой подслащенного парного молока, вкус которого так стойко отпечатался в памяти прямой ассоциацией с ним. Я любовался им, будто под гипнозом, следил за легкими руками, порхающими над столешницей; за движениями мышц под золотистой кожей спины с давно посветлевшим длинным шрамом вдоль позвоночника — платой за мое тайное личное счастье; за сосредоточенным лицом с подвижной мимикой, за губами, когда он забывался и начинал что-то тихо напевать. Все эти звуки, на первый взгляд сливающиеся в какофонию — его хрипловатое мурлыканье, шипение сковороды, бурление кастрюли, стук дерева и звон металла, шум ветра за приоткрытыми окнами, чьи-то возгласы вдалеке, свист несущихся мимо поездов, — под закрытыми веками все это сливалось в картину, близкую к мифической райской безмятежности, уютно-медовую в оттенках, искрящуюся и солнечную, шершавую, как теплое дерево старой вагонки, являющую концентрат того, что бережным полушепотом называют домом. Я любовался, даже когда в закатных лучах он рубил дрова — все еще такой хрупкий, но такой сильный, без видимого напряжения замахивающийся тяжелым топором, интуитивно рассчитывающий траекторию отскока поленьев. Блестящая влага на играющих мышцах предплечий, яркие блики на собранных в растрепавшийся хвост волосах, резкие шумные выдохи в момент удара и ровное глубокое дыхание между — все это было моим маленьким совершенством, уникальной драгоценностью, редким и безумно желанным трофеем. Мне в руки топор он не давал после того, как я чуть не прорубил себе ногу, наивно понадеявшись, что генетическая память предков подскажет, как управляться с таким нехитрым делом, как заготовка древесины. У нас не было в те месяцы никаких доходов, кроме моей скудной аспирантской стипендии и почти истаявших накоплений, собранных им с отцовских подачек. Нас кормил огород и бесчисленные «обменные» тыквы, а также спорадические наборы продуктов, привозимых из города родителями, наведывавшимися на дачу каждые выходные. Мама, более всего опасавшаяся, что без присмотра мы, как слепые котята, пойдем по миру или неизбежно убьемся, в каждый такой визит тщательно инспектировала участок, фиксировала все изменения, ласково хвалила липнущего к ней Алика и строго раздавала мне очередные поручения на будущую неделю; папа же сентиментально обозревал владения и тихонько вслух планировал, где построит беседку, куда прицепит гамак, как добудет насос помощнее и наладит в доме нормальный санузел, починит кровлю, подлатает забор, высадит по его периметру туи… Мама скептически улыбалась, а мы с Аликом горячо поддерживали все эти идеи, так как очень хотели и плотную стену из туй, за которой нас не будет видно никому, и беседку, где можно спрятаться за занавесками, и возможность помыться, не бегая полуголыми до бани и обратно. Я корил себя за бытовую избалованность и задавался вопросом, как же справлялись с деликатными нюансами семейной жизни наши предки, в распоряжении которых в лучшем случае был колодец, ведь и с колонкой, отделенной от кухни путем метра в три по веранде, я натурально мучился, так как даже самая яркая влюбленность не упраздняла тот прискорбный факт, что секс — занятие не самое чистоплотное и требующее особо внимательного отношения к некоторым аспектам личной гигиены. Я бы и дальше мирился с положением вещей, если бы Алик, как настоящий козлик, не продолжал настаивать на своем, требуя официально лишить его невинности, как это принято в традиционной культуре. Он всячески провоцировал, лез, намекал и умолял прямо, да и сам я к концу июня уже сгорал от нетерпения и фрустрации, не понимая, как подступиться: в моей идеальной картине для такого необходимы были безопасность, комфорт, неограниченное время и доступ к теплой воде. Уединиться в городе, где мы бывали все реже, шансов не имелось, так как моя мама во время летних каникул по большей части домоседствовала, Аликова в своих перемещениях была критически непредсказуема, да и, кроме того, по всей видимости, запоздало пришла к каким-то экзистенциальным выводам внутри себя и во время наших недолгих визитов старалась уделять сыну максимум внимания. Я даже размышлял, не напроситься ли в гости к Тиму, объяснив ситуацию — будучи натурой тонко чувствующей, ко всяким романтическим начинаниям он относился очень трепетно и точно пошел бы навстречу, как бы неловко и смешно это ни звучало, но билеты до Новосибирска виделись лишь крайним случаем. План «А» заключался в выжидании запланированного на середину лета отъезда родителей — те собирались вернуться только через месяц: пару недель погостить у тети Иевы на Балтийском побережье, затем отправиться к маминым сестрам в Беларусь. Позже мы невесело шутили, что это был прощальный тур через добрую половину Союза, специально приуроченный к его развалу и последующему закрытию границ. Нас с Аликом падения империй и смены эпох не особенно увлекали, как не заинтересовал бы и Всемирный потоп или очередной Тунгусский метеорит: мозги, дрейфующие в теплом озере первых серьезных чувств, гладь которого по несколько раз за день взрывалась гормональными гейзерами, были заняты решением задач куда более насущных, одна из которых близилась к вожделенному разрешению. Провожая маму с отцом до такси в аэропорт, я чинно изображал суровую ответственность взрослого человека, который не допустит гибели ни одного комнатного растения, не станет беспокоить соседей излишне громкой музыкой и героически доживет до возвращения «нормальных взрослых», за что будет поощрен каким-нибудь новым релизом, который перепишет для него с пластинки дядя Макс. У Алика печаль выходила куда убедительнее, хотя мы оба знали, что этого дня он ожидал пуще, чем Нового года и дня рождения. В отличие от меня, к своему первому «настоящему» опыту он подошел без дезориентирующей подготовки в виде якобы Уайлдовской порнографии. Однако все еще существовала весомая вероятность, что данный жанр он освоил в рамках кинематографа, если судить по той сомнительной и неэффективной тяге к зрелищности, которую я изгонял из него, как пастор бесов, добрую половину июня. И если робкие попытки слезно давиться поначалу вызывали у меня умиленное недоумение, то последующие эксперименты и продемонстрированные в процессе подозрительно ловкие для новичка навыки заставляли разрываться между благодарным восхищением и неожиданно болезненной ревностью от допущения, что кто-то другой мог покуситься на мою законную роль первопроходца в его нутро во всех смыслах и контекстах. Его слова о нетронутости «ниже шеи» никак ситуации не помогали, и я ругал себя за эту эмоцию, припоминая, что сам несколько лет вовсю эксплуатировал Тима с его кислой миной и духом соревновательности во всем, включая постель, и теперь собственными оральными умениями мог бы запросто заставить своего второго по счету и первого по приоритетам любовника пунцоветь от смущения. Уговаривал себя, что проживающие в интернатах дети испокон веков ставили друг на друге самые дикие опыты, тем более что в окружении Алика они были преимущественно совершеннолетними, но эго упрямо сопротивлялось и вопило в голове, что он мой, только мой и ничей больше, за что здравый смысл отвешивал соседу по черепной коробке щедрый подзатыльник, рекомендуя освежить в памяти, в каком именно году было отменено крепостное право. И если кто-то и трогал эти мягкие губы, то скорее всего такой же зеленый пацан или, что вероятнее и более щадяще для самолюбия, недозревшая юная леди… Особенно с учетом того, как часто он увлекался своим шоу и забывал прикрывать зубы, вынуждая меня ерзать и шипеть. В тот июльский день, запирая дверь на все замки и чувствуя себя в его нетерпеливых объятиях обмазанной медом вешалкой, я силой отгонял подобные мысли, вытесняя их приятным волнением: более прочего я боялся причинить ему боль, утратить контроль над телом и пошатнуть столь ценное, безоговорочное доверие. Самому мне понадобилось некоторое время, чтобы свыкнуться с болезненной поначалу стимуляцией и перестроить восприятие, занеся ее в категорию приятного. Я даже попытался предварительно объяснить это Алику, сравнив с сигаретами: на лондонских видео он с удовольствием курил, кокетливо позируя с материнским мундштуком, меня же от табака с непривычки потянуло наклониться над унитазом, хотя воздействие дыма и никотина оставалось одинаковым — разнилось лишь отношение к ощущениям. Когда-то это же объяснял мне Тим, однако сам он в принимающей роли имел достаточно опыта, чтобы позволять мне вовсе не задумываться о своих действиях, когда выпадала возможность вести. Он пускал «наверх» без возражений, но в пассивной позиции являл собой настолько равнодушное бревно, что нередко по завершению я испытывал легкую фоновую неловкость, напоминая себе комнатную собачку, очарованную подушкой или чьей-то конечностью. Наверное, в моем обществе он предпочитал формальное лидерство, не столько из-за разницы в возрасте или более выраженной маскулинности, сколько из нежелания передавать контроль. Даже в самые чувственные и яркие моменты единения он никогда не принадлежал мне, не открывался до конца и не утаивал, что продолжает тосковать по красавцу-бывшему. Алика я привык считать своим. Навязчивым, липнущим, как банный лист, часто неуместным, надоедливым и отвлекающим — практически пятым колесом… хотя в нашем случае скорее пятой заячьей ногой. Но его безусловное слепое обожание встроилось в картину мира неизымаемой деталью, без которой в самом основании личности зияла внушительная дыра. Постфактум я рассуждал и анализировал, что все становление моей психики происходило под его пристальным и преданным щенячьим взглядом, и произошедшее далее могло бы трактоваться как мое окончательное согласие принять его как часть себя самого, логичное и последовательное подтверждение его принадлежности мне. И этот формальный акт, как выразился бы мой внутренний старомодный пижон-бюрократ, дефлорации на деле стал переломным моментом всей истории, после которого я бессознательно позволил себе заявить свои абсолютные права на любовника. Как следствие — утопать в сладостном чувстве собственничества и открыто, мазохистски ревновать. Все случилось в той же постели, где двумя годами ранее мы в сладостных мучениях провели ночь, прижимаясь друг к другу, словно запоздалое, но естественное продолжение. Не уверен, что способен передавать словами, насколько мне было хорошо с ним — и в нем, — несмотря ни на какие «но». Этот путь единения как будто завершал нас как целое, доводил до абсолюта ментальную связь, нивелировал пространство между нами, стирал разницу между мышлением, приглушал контраст характеров. Во мне одновременно ликовали та светлая часть, что желала отдавать, беречь, заботиться и растворяться, и иная, тайная и темная, эгоцентричная, жадная и полная тревог, жестко ограждающая свою территорию, на которой он теперь занял свое законное место. Он утверждал, что имеет высокий болевой порог и после ворона на ноге, закрашенного вгоняемыми под кожу иглами, вряд ли что-то сможет его удивить. Но ему было больно — по выражениям глаз я понимал, что он вовсе не ожидал подобного дискомфорта и теперь удивлен и даже дезориентирован, но все еще всецело доверяет, и это главная из причин, почему я сумел до конца оставаться спокойным и неторопливым при столь сильном внутреннем мандраже. Он подгонял меня, как я сам когда-то Тима, но я не собирался позволять ему совершать ту же ошибку, готовый идти по миллиметру в минуту, если потребуется. Он тянулся ко мне с растерянно-беспомощным лицом, часто моргая от влаги в блестящих глазах, гладил по щекам, обнимал, ловил пальцами свисающие пряди, выпрашивал поцелуи, я же не прекращал шептать ласковые слова, рассказывать, какой он чудесный, драгоценный и притягательный, старался расслабить и успокоить, показывая, что не стану торопиться и не причиню ущерб. Мое маленькое абсолютное совершенство с идеальными губами и идеальными, измазанными в вазелине бедрами — против обыкновения такой тихий, робкий, чуть растерянный и шумно дышащий, он лишь иногда тихонько постанывал или едва слышно хныкал на фоне умиротворяющей музыки, и это безумно заводило на контрасте со знакомой хаотичной инициативностью. Я позволил себе на десяток секунд обратить внимание на песню, довольно популярную и с тех пор навсегда запечатленную в сознании в прямой ассоциации с этим бесценнейшим из воспоминаний, которое затем всплывало в мыслях всякий раз во время прослушивания. Скорее всего, я записал ее во время радиоповтора весеннего концерта Элтона на Уэмбли, на кассету, куда собирал композиции определенного настроения, микс из мелодичных любовных баллад. «Не позволяй солнцу зайти для меня», — обращался этот легендарный музыкант к предмету своих чувств на пару с самим Джорджем Майклом, и их благозвучный дуэт, такой неуместный в серой советской панельке и в Сибири в целом, заполонял пространство комнаты столь необходимой атмосферой верности всех принятых сердцем решений. В какой-то момент эта метафорическая формулировка — «to go down on me» — навела меня на резонную идею осторожно перевернуться и позволить Алику оседлать меня самым привычным образом, передать ему в руки вожжи и возможность регулировать глубину проникновения, идти за собственными ощущениями и тем самым свести дискомфорт к минимуму. В конце концов, будь так сложнее расслабиться, мы просто попробовали бы снова позже. Он сделался куда более раскованным в любимом положении, годами дарящем ему утешение и чувство безопасности, и несколько минут не прекращал хаотичных поцелуев, когда я облокотился о стену и обнял его бережно. Затем ткнулся носом мне за ухо и стал плавно покачиваться, ища приемлемый для себя темп и амплитуду, и в итоге сумел полностью насадиться, шумно выдыхая и часто сглатывая, прижимаясь крепко, как в ту самую дождливую ночь двухлетней давности. Я аккуратно втиснул руку между нами, чтобы помочь ему, второй не прекращал гладить по жестким от напряжения боку, спине и груди, и все же сам первый не выдержал и схватил его за талию, из последних остатков воли вынуждая себя не дергаться навстречу. Алик смотрел на меня, приоткрыв рот и едва не плача — теперь уже от переполняющих, чрезмерных эмоций, — пока я не очнулся и не вернул руку на прежнее место, скользя по его нежной коже с правильным нажимом и скоростью, что в течение минуты позволило ему нагнать меня и обессилено кратко разреветься, этим почему-то рассмешив. После мы лежали, сплетясь конечностями, как виноградная лоза на заборе, он уснул, вжавшись лицом в сгиб моего локтя, усталый, теплый и расслабленный; я же все никак не мог выровнять дыхание, даже в послеполуденной полудреме слишком глубоко погруженный в новые переживания, слишком гордый, что смог удержаться на грани, что у нас получилось, что картина мира стала завершенной и гармоничной рядом с тем, кого я теперь мог без оговорок звать «моим». Кассета щелкнула, окончившись, за приоткрытым окном густо зашуршали листья, оживленно щебетали птицы, и все в мире вдруг наладилось в один момент — тот самый, навсегда запечатанный в самой тайной из душевных сокровищниц. Подобное мы повторяли в тот период не так часто, в полевых условиях предпочитая использовать проверенные, незамысловатые и приносящие не меньше удовольствий методы, но даже несмотря на это Алик не намекал о так называемой смене ролей. Я, наверное, не стал бы противиться, но предлагать почему-то стеснялся, да и желания он открыто не выказывал, если и имел, будто боялся причинить неудобства или все еще видел во мне родительскую фигуру. Порой это приводило к размышлениям, как сильно даже на такую эмоционально погруженную друг в друга пару, как мы в тот год, влияли социальные стереотипы, благодаря которым мы невольно воспринимали секс не только как путь взаимного познания и выражения любви, но и как инструмент насильственной коммуникации и построения иерархии. Он заявлял свои права на меня иначе, концентрируя их в творчестве — его личной внутренней реальности, в которой он будто демиург управлял всеми ветрами и вершил ход истории. Как главного героя большинства его графических работ, он часто рисовал меня в косом вечернем свете, иногда просил принимать не слишком физиологичные позы и несколько раз даже старался художественно связать найденной в сарае бечевкой, мучительно разрываясь между альбомами и возбуждением. Условие согласия часами терпеть подобные ограничения было бесхитростным — магнитофон в зоне доступа, до кнопок которого я мог бы дотянуться рукой или хотя бы ступней. Кроме того, болезненный румянец и чувственно прикушенная нижняя губа на сконцентрированном хмуром лице были достойной наградой за вынужденную праздность. Эти вечера стали еще одной зарубкой, бесценным моментом в недрах памяти, диорамой того чистого, без примесей, счастья: частые штрихи карандаша по шершавой бумаге и задумчивые вздохи, треск поленьев в печи, щелчки магнитофона, еле слышное поскрипывание вращающихся кассетных механизмов и нескончаемая новая музыка. Все эти записи, смутно узнаваемые и прежде не знакомые, Алик, как оказалось, собирал на протяжении целого учебного года, тщательно выбирал самое ценное среди новинок, прислушивался к беседам меломанов-завсегдатаев и не жалел средств. Причудливый калейдоскоп из стилей, манер и лирики заполнял мой собственный внутренний мир, и наши с ним рукотворные реальности соприкасались гранями, затем сливаясь воедино — мой звук и его картинка, словно в старых кинолентах. В волшебном мешке с его трофеями можно было отыскать вышедшие в девяностом и даже девяносто первом релизы таких популярных коллективов, как Queen, Depeche Mode, Pet Shop Boys, Pixies, Megadeth, Enigma, AC/DC, Scorpions, Judas Priest и так далее, вплоть до затерявшегося в жанровом хаосе хип-хоп альбома «Fear of the Black Planet» незнакомой мне группы Public Enemy. Потусторонний тембр Шинейд О'Коннор, тоскливый нарратив Ника Кейва, экзальтированная экспрессия Мадонны, меланхолия Стинга, эксцентричность Игги Попа, деликатный вокал Джорджа Майкла, аккуратностью так напоминающий манеру речи Тима… На новой, оригинальной пленке без лишних тресков и иных артефактов они поднимали мою планку приемлемого качества аудионосителей на новый уровень, погружали в мелодию в полноте мельчайших нюансов, хотя до технологий объемного звука оставались еще десятилетия — во всяком случае, до доступности таковых широкой публике. Хотелось обнимать и кружить Алика от радости, что я бы и делал, если бы не преграда в виде его импровизированных пут, затянутых довольно слабо, но при неосторожном движении ставящих меня в положение кота, позорно проигравшего ожесточенную битву клубку ниток. Позже обнаружилось, что этот мешок кассет был главной, но не единственной взяткой стражам моих личных границ: на протяжении всей последующей жизни после каждой долгой разлуки он вручал мне ряд каких-нибудь редких изданий, за которыми целенаправленно охотился, и даже со временем научился разбираться в мельчайших нюансах — без особого личного интереса, но со скрупулезностью, с которой выбирают корм для любимого экзотического питомца, капризно употребляющего только особые сорта редких сверчков. Кажется, так он выдрессировал мою гормональную систему на выбросы дофамина, закрепил своего рода условный рефлекс, и даже после самых крупных и долгоиграющих конфликтов я полуосознанно ждал встречи с нетерпением наркозависимого, предвкушающего новую дозу. Или таким образом маскировал сам от себя истинные чувства, из гордости не готовый признать, что скучаю. Он кормил меня не только этими сверчками и бесконечными тактильными ласками, но и в буквальном смысле, по ходу дела совершенствуя свои кулинарные навыки и к августу придя к более-менее удовлетворяющему его чувствительные вкусовые рецепторы рецепту «Белых ночей». Вопреки наименованию, они получались и розовыми из-за малины, и сиреневыми из-за черники, и желтыми, оранжевыми, даже зеленоватыми из-за прочих доступных в саду и прилегающем лесу ингредиентов, чрезмерно приторными или пресными, разваливающимися, тающими или слишком быстро подсыхающими. Бесчисленные эксперименты с яичным белком, желатином и сахаром в результате неизбежно приводили к новому виду зефира, слыша о котором, Алик начинал отчаянно негодовать. — Сам ты зефир, — ворчал он, взбивая вилкой очередную порцию вязкой субстанции для новых опытов, затем вдруг начинал улыбаться с потеплевшим взглядом и тянулся ущипнуть меня за бок. — Маршмеллоу. — В фильмах маршмеллоу обычно насаживают на палочку и жарят, — с самым невинным видом пошлил я в ответ, однако сим навел его на мысль не о постельных экспериментах, а о необходимости соорудить на участке очередное романтичное место с зоной для костра, хотя до расчистки пруда мы так и не добрались. Титула зефира я удостоился не только из-за одноименного десерта, почему-то напоминавшего ему мои довольно тощие на том этапе жизни бока — может быть, излишней бледностью. По его утверждению, он звал меня именем греческого божества, ласковым западным ветром, теплым и влажным. Я и забыл, что нередко вслух читал ему перед сном Илиаду, как и почти весь античный период курса зарубежной литературы, включая Овидия и Еврипида, и не знал, помнит ли он изложенные ими мифы про Гиацинта — прекрасного юношу, которого возжелал сам Аполлон, — однако с менее радужным финалом, чем у Зевса с Ганимедом. По одной из версий, Зефир также тосковал по нему и из ревности убил, ветрами направив ему в голову диск, брошенный Аполлоном; на руках у того несчастный возлюбленный двух богов и скончался. Об этой драматической истории с разной степенью откровенности и детализации писал чуть ли не каждый второй, от Байрона и Кузмина до моего бывшего любовника, которому я скептически пытался доказать перед очередным семинаром, что в основе мифа лежит отнюдь не история страсти двух мужчин, но тривиальное и романтизированное потомками бытописание, как некий неосторожный индивидуум обманчиво прохладным ввиду ветров полуднем перегрелся на солнце. — А еще ты лебедь, — озадачил меня Алик после напоминания об этом сюжете, в очередной раз взобравшись мне на колени. — А в живописи, между прочим, этого Гиацинта изображают верхом на лебеде, потому что его так вознесли на небо. Я в книжке видел. — Только это сделал не Зефир, а Аполлон, — я обнял его за талию и уложил на спину, не желая выпускать из объятий. — Сам превратился в лебедя и доставил, куда надо. — А ты Аполлон тоже, — закопошился он, задирая мою футболку. — Его все время с какой-то лютней рисуют… — С лирой. — Ну вот, а ты с магнитофоном, красивый и светишься. И волосы у тебя золотые, как солнце. — Русые. — В моем мире ты солнце. И луна. И Зефир. Нежная беленькая зефирка… — он сам испортил интимную красоту момента, принявшись безжалостно меня щекотать. После соотнесения нас с упомянутыми героями греческого фольклора меня немного смешила параллель, как на протяжении всего юношества я нередко мечтал — пока от гнева, а не из ревности — запустить чем-нибудь тяжелым в голову поселившемуся у меня в комнате вечно мешающему, сумасбродному источнику неукротимой энергии. Вдохновленный новыми образами, он принялся их вырисовывать, а на другой день, предварительно порыскав по деревне, обменял небольшую тыковку на пару луковиц и с триумфальным видом поместил их в банки с водой, которые затем водрузил на подоконник веранды. — Зачем нам столько лука? Он же растет снаружи, — поинтересовался я, глядя, с какой заботой он их поливает. — Это гиацинты! — известил он гордо. — Скоро будут. Мы их захреначим без смертоубийств. Не сразу уловив суть высказывания, я припомнил чуть позднее, что по легенде кровь из ран несчастного породила цветы, которые в наше время в узких кругах почитаются негласным символом мужского достоинства и уранической любви. Вскоре обнаружилось, что эти розоватые растения по форме действительно отдалено напоминают некоторый анатомический элемент и имеют довольно резкий, хоть и не такой противный, как у лилий, запах. Под мое недовольное ворчание Алик пересадил их в наспех организованную клумбу неподалеку от колонки, и на веранде задышалось значительно легче не только нам, но и прочим травам вроде мяты, розмарина, чеснока и кинзы, которые он выращивал для своих кухонных целей. В порядке бартера выменяв у местных умельцев пару бутылок вина, в прохладные вечера он пробовал готовить глинтвейн, если так можно было именовать импровизированную субстанцию «из того, что было» — пахучих трав, каких-то цветов, ягод и нарезанных яблок. Этот терпкий и пряный авторский напиток удалось оценить по достоинству в особенно зябкую ночь на веранде, куда Алик затащил меня сперва любоваться почти полной луной, затем бесхитростно маскировать объятия под медленный танец под музыку, кажется, Стинга. То лето во многом сформировало мои пищевые привычки. Перебои с поставкой продовольствия воспринимались как внешнее обстоятельство непреодолимой силы, мясная продукция в магазинах попросту отсутствовала, если не считать удручающе серых подсохших сосисок, да и покупать кур или говядину у местных жителей после того, как эта живность бегала перед глазами в добром здравии, не позволяло не только финансовое положение, но и что-то внутри, рожденное из союза брезгливости и сострадания. Прежде я не испытывал проблем с употреблением мяса, если по форме не мог определить его происхождение, да и не рискнул бы отказываться от маминых котлет после всех рассказов ее дальней и ближней родни о тяготах войны и прадеде, погибшем в блокадном Ленинграде. Однако эти несколько месяцев вынужденного вегетарианства вдруг показали, что на растительно-молочном рационе я чувствую себя ничуть не менее энергичным, вопреки заверениям «взрослых», что такое питание неполноценно и из-за него я скоро ослабну и развалюсь. Благодаря Алику я также впервые в жизни стал осознанно относиться к еде, хотя до того она воспринималась скорее как досадное несовершенство физиологии и фактор, отвлекающий меня от действительно важных дел. И если мне было в целом все равно, чем восполнять энергию, он настаивал, что даже самое простое блюдо должно приносить удовольствие, и при возможности стоит потратить время на то, чтобы с помощью простых ингредиентов себя порадовать. Он приучал меня получать эмоции даже от простых вкусов на примере яблок из нашего сада. — Ты кусни и сконцентрируйся, — соблазнял он, обвившись вокруг меня, как райский змей. — Это же приятно. И бесплатно, вон еще целое дерево. Если принцессе кисло, можно сахарком посыпать. Этот момент — очередная картина, схороненная в самом надежном сейфе памяти с прочими эпизодами концентрированного счастья: мы провели все утро в постели, лежали голые на смятом белье, сонно касаясь друг друга и о чем-то лениво переговариваясь. Я отказывался вставать, несмотря на урчащий живот, и капризно воротил нос от предложения состряпать на скорую руку кашу или яичницу, и тогда мой деятельный любовник в одном белье ускакал в сад и вернулся спустя пару минут с мокрыми руками, красной царапиной на плече и добытым с боем, самым красивым из плодов. После этого я иррационально полюбил именно яблоки, символ его безграничной, бескорыстной заботы и вечно кончающегося лета. Наступивший август нес с собой неизбежность скорого расставания, и я отчаянно не хотел об этом думать, а просто старался сосредоточиться на эмоциях и кисло-сладком, свежем хрусте в голове. Позже, лет в тридцать с небольшим, я все же пытался удариться в радикальное веганство уже из этических соображений, но потерпел частичное фиаско, в том числе из-за дорогих сердцу воспоминаний о деревенском молоке, самодельном сыре и домашнем твороге — вкуснейшем твороге в мире. Соседская корова явно не сердилась на Алика за то, что тот ее доит — я иногда вставал на рассвете вместе с ним и наблюдал за процессом, поражаясь, насколько это физически трудоемкая работа, даже боялся, что ей может быть больно, но она не обращала на нас никакого внимания, была занята отдыхом, собственной трапезой, прибитой к стене чесалкой в виде старой щетки или вылизыванием своего любопытного и игривого теленка. Алик обожал его, трепал по пушистому затылку и целовал в морду, затем бежал умываться, помня о моей брезгливости. Его трепетная привязанность распространялась на всех животных, в частности на лошадей, особенно после того, как неподалеку от реки мы набрели на поле, где они паслись. Он набирал в корзину полузеленых яблок, которые не считал достойными принцессы в моем лице, и ходил к ним знакомиться, затем просто обниматься. Удивительно, как он не боялся трогать этих сильных и непредсказуемых созданий, влезал на них верхом, чтобы просто подолгу лежать на их спинах, почесывая шею и бока, совал пальцы им в ноздри, массируя морду, утверждал, что им такое нравится, чем повергал меня в трепет. Одна из кобыл даже подпускала его к жеребенку, с которым он играл или носился кругами по полю, даже как-то задремал с ним в обнимку. Я узрел эту милейшую картину, когда пришел позвать его обедать, и долго сидел рядом, любуясь на их безмятежный сон: один устроил голову у другого на спине, второй вывернул шею и лег коричневой с белыми пятнами мордой ему на живот. Сама река пролегала в нескольких минутах ходьбы от дома, с усыпанного мелкими камнями берега прямо под мостом открывался живописный вид на ее изгиб, обрамленный по обеим сторонам густыми полосами леса. Облюбованных местной детворой зон для купания с нашей стороны не имелось, однако метрах в трехстах ниже по течению мы обнаружили заводь поглубже с пологим, чистым спуском и закутком, не тревожимым холодными потоками даже у песчаного дна. Ледяная по моим меркам вода Алика от подвигов не останавливала, воскрешая полузабытое недоуменное негодование, как когда в далеком восемьдесят третьем он с разбегу прыгал в самые глубокие лужи. — Я ни за что не полезу в это лежбище пиявок, — предупредил я, в один погожий день с самым недовольным видом наблюдая за его торопливым разоблачением. — Смотри, я два в одном! — похвастался он самокритично после нескольких не самых удачных попыток постоять на дне на руках. — И жаба, и Дюймовочка! Рот от жабы, остальное от Дюймовочки! Ну, кроме кое-чего… Ой! Меня что-то укусило! Наверное, пиявка. Иди сюда, ты должен спасти меня от пиявок! — Не пойду, я их боюсь, — смеялся я с берега над его бурлящей суетой, скрестив руки на груди для демонстрации серьезности намерения. — Не бойся, я спасу тебя от них! — настаивал он, плавая с легкостью самого настоящего земноводного. — Видишь? Это замкнутый круг! У тебя нет выхода! Прыгай! Разумеется, никаких кровососущих паразитов, кроме него самого, как ворчал я от холода, в реке не обитало, в противном случае он не загнал бы меня туда никакими уговорами. И все же я ни о чем не жалел уже минутами позже, прижимая его к себе и находя отдельное удовольствие в контрасте температуры воды и его разгоряченной кожи. Нас было неплохо видно с моста или берега напротив, потому мы не решались обжиматься в открытую, но никто не мог запретить касаться друг друга под темной водой, скрывающей все, происходящее ниже груди. Поцелуи случались позже, после закатных сумерек, в особенно жаркие дни: середина августа выдалась на удивление знойной, пару суток подряд температура днем поднималась до плюс тридцати, прогревая воду, и мы шли поздно вечером остужаться к реке, к тому моменту уже достаточно изучив дно на мелководье, чтобы не бояться ступать по нему в темноте. В достаточно черной ночи я видел, как на глади воды и в глазах напротив отражаются звезды, буквально и без художественных преувеличений, хотя прежде почитал подобное вольностью любовной лирики. Холодные течения подбирались к ступням, но в груди было жарко от переполняющего тихого восторга, а на губах горячо от дыхания, пахнущего ягодами из нашего сада. Небо над нами к полуночи делалось таким пронзительно чистым, глубоким, усыпанным миллиардами сияющих огней, и я так неуместно против воли вспоминал Фета с его вечным вопросом — «Я ль несся к бездне полуночной Иль сонмы звезд ко мне неслись», — отчего беззвучно посмеивался, теснее прижимаясь к моему бесенку. Восточный горизонт начинал светлеть уже в четвертом часу утра, а в пятом солнце медленно поднималось из-за леса за порогами реки, окрашивая перистые облака в лимонный, стелилось по журчащей воде слепящими бликами. Иногда мы наблюдали за пробуждением мира прямо из-под моста, куда отправлялись загодя встречать рассвет, как в маленький поход — облюбовали место прямо у сваи, расчистили от камней, чтобы стелить туда покрывало, и тихо сидели, наслаждаясь красотой природы и обществом друг друга. — У тебя вокруг головы нимб, — Алик касался прядей у моей шеи, с сонной улыбкой щурясь от яркого света. — Красивый. — Солнце все делает красивым, — возражал я в привычном смущении. — Ты как будто светишься. И ходишь как по воздуху. Он неизменно брал с собой старый треснутый термос с чаем или кофе на случай, если я замерзну, банку самодельного компота, пару кружек и кулек с булкой, намазанной маслом или моим любимым вареньем из шиповника. Пруд, над которым тот раскинулся, мы тогда так и не довели до ума, хотя Алик порой топтался в нем в резиновых сапогах, швыряясь из-под виноградного шатра пучками мокрой травы. Саму лозу он подрезал и чуть проредил, открывая своему драгоценному кусту доступ к свету. — Знаешь, какое у меня есть счастливое воспоминание? — риторически поинтересовался он как-то, разлепляя для меня склеившиеся куски батона. — Когда ты мне покупал пирожки. Помнишь, ты меня отводил на электричку, и там около станции всегда была такая тетя с пирожками? Ты еще мне квас брал. Скорее всего, я никогда бы не вычленил в памяти этот момент среди сотен и тысяч прочих, в моей системе ценностей куда более важных, не упомяни он специально, и тогда только удивленно хмыкнул в ответ, умолчав, что причиной этих еженедельных взяток было не милосердие, а попытка утихомирить несмышленое дитя, непрерывно скачущее горным козлом в опасной близости от железнодорожных путей. Кто мог знать, что там, где я с тяжелым сердцем жертвовал карманными деньгами со строго распланированным бюджетом, чтобы заставить его молча сидеть на скамейке, у Алика крепчала вера в мои ложные благодетели, а его преданные взгляды и попытки обнять покрепче имели в себе нечто больше, чем благодарность за скромный перекус-затычку. Голодное детство привило ему еще одну неотъемлемую черту характера, связанную с пищей — обретя самостоятельность, он всегда таскал с собой какой-нибудь перекус и с радостью им со всеми делился: угощал друзей, кормил птиц, прельщал кошек, задабривал собак… На каждом третьем участке по соседству от нашего дома обитало по дворняге или реже овчарке, в начале июня они лаяли на нас взахлеб, активизируясь по цепочке на протяжении всего краткого пути на станцию, а к концу лета при виде моего спутника начинали счастливо скулить, повизгивать и прыгать вдоль забора. Двадцатого августа зарядили щедрые ливни, каких тем летом еще не случалось. Днем ранее они затянули горизонт тревожной густой синевой, прошиваемой вспышками далеких пока молний, и хоть полдень походил на вечерние сумерки, дождя в нашей местности так и не случилось. Гроза застала нас позже, в поле, где мы кормили лошадей остатками яблок: облака над головой быстро почернели, пугая случайных свидетелей первыми тяжелыми каплями и близящимися раскатами грома, я же несколько долгих секунд не мог сдвинуться с места, завороженный черными зеркалами напротив — Алик вглядывался в небо над полем, может, размышлял, как скоро следует выдвигаться домой, в то время как в его глазах, почти как теми ясными звездными ночами, вспыхивая, отражались молнии. Мы возвращались бегом под лай испуганных собак и основательно промокли, потому в первую очередь затопили печь, развесили одежду по стульям, затем влезли в одеяло, где до вечера просто лежали рядом, согревая друг друга. На следующий день по просьбе встревоженной соседки я сбегал на станцию, чтобы позвонить в город, хотя не до конца понимал ее беспокойства. Отцовский голос в трубке просил не волноваться и на всякий случай пока оставаться в поселке — он в двух словах рассказал про путч ГКЧП, столичные митинги и баррикады, информация о которых поступала не из ненадежных средств массовой информации, но преимущественно от Наиля. Он также сказал передать Алику, что его отец на связи и в безопасности. Мне было все равно. Танки на Красной площади виделись не предвестником революций, кризисов и смены эпох, но раздражающим вмешательством в мой замкнутый мир, из какой-то далекой, никому не интересной Москвы, кого-то неважного, всегда оторванного от простых смертных правительства, какой-то давно не функционирующей партии, на алогичные и деструктивные решения которой я не способен был повлиять, не положив на это жизнь. У меня не имелось ни телевещания, ни подписки на газеты, ни желания общаться с обеспокоенными соседями — только мой Алик, его альбомы, огородные дела и бесчисленные закатки, моя музыка и книги, наше безмятежное лето за невысоким колючим забором, обросшим тугим виноградом, охраняющим хрупкую микро-вселенную от любых посягательств извне. Двадцать второго снова была гроза, сильнейшая в сезоне, но завывания ломящихся в двери ветров, грохот туч и ожесточенные барабанные дроби дождей по крыше, оконным стеклам и подоконникам не пугали. Они звучали уютным фоном к жаркому треску поленьев в печи, кипению чайника и тихому сопению у самого уха, будто являли собой метафору того большого, враждебного внешнего мира, не способного прорваться за наш согретый порог. Еще одна кристаллизованная диорама счастья — то была последняя ночь, когда я не думал о будущем, полностью растворяясь в ощущениях — запах жженого сахара и вкус сгущенки на теплых губах, которую Алик впервые додумался сварить, казались такими пустяково-забавными и одновременно стократ более важными, чем все, что могло случиться после. Когда утром он пинал меня в голени под столом, хохоча о чем-то преходящем, я впервые заметил в окнах веранды желтеющие листья и вдруг осознал себя на исходе августа, что отозвалось неясной ноющей тяжестью в груди и плечах — дискомфортом, знакомым по прежней жизни, от которого за три месяца я самонадеянно успел отвыкнуть. В желудке что-то шевелилось от понимания, что вместе с летом закончится и нечто иное, бесценное и прежде иллюзорно неизменное. Неразлучные с последних чисел мая, мы с Аликом не расставались дольше чем на пару часов и словно срослись воедино, оттого меня душил не позволяющий ясно мыслить страх — что его безжалостно отдерут по живому; что где-то далеко, в пятимиллионной западной столице, он с легкостью увлечется кем-то другим, так как со мной ему более достигать нечего; что без его назойливой, чрезмерной и непрерывной любви что-то хрупкое во мне постепенно рассеется в череде будней, изживет себя и сгинет бесследно, а я не хочу это терять, и хоть прежде я благополучно жил спокойно и без эмоций, не подозревая, чего лишаю себя, теперь без этого эфемерного… «чего-то» впереди ждет одна пустота. Отъезд Алика на целый учебный год в проклятый Петроград — или Ленинбург, к началу осени они еще официально не определились с новым названием — не обсуждался, изначально оставаясь аксиомой, жесткой и несправедливой в моем отношении, в особенности после того, как эта пародия на Кармен едва ли не силой вынудила меня поверить в осязаемую реальность собственных чувств, заставила позволить убедить себя, что я также безумно влюблен, обрекла умирать от ужаса в ожидании скорой потери. Наверное, я зря опасался, что эти чувства исчезнут в ближайшем будущем — подпитываемые нескончаемой драмой несвоевременности и хромающих навыков диалога они не теряли интенсивности следующие как минимум тридцать лет. За пару дней до осени мы сидели под железнодорожным мостом и смотрели на реку в сумерках. Алик пускал бумажные кораблики вниз по течению, пока я задумчиво смаковал домашнее вино из кислых вишен и философствовал, иносказательно признаваясь, что в животе щекочет от тревог, что я не представляю, как будет после, и боюсь даже думать об этом, что вместе с летом от меня ускользает настоящая жизнь, а после останется только суррогат, что я не хотел бы забыть ни секунды из этого лета. Кажется, он говорил, что река все запомнит и сохранит для нас. Я возражал, что у воды нет памяти, смотрел на него бесконечно долго, затем целовал под стихающий стук колес и свист рельсов над нами. Сложно было вообразить, что через полгода мир изменится до неузнаваемости и что я этого даже не замечу на фоне собственной невосполнимой и безвозвратной утраты, горестно полагая, что даже если мой Алик вернется ко мне через год, он будет другим, все будет другим, включая меня самого. Или, может, он встретит «ту самую» и не вернется вовсе, и тогда я обязан буду отпустить его окончательно, предоставить шанс на нормальную жизнь, каковая самому не светит. Ему ведь всегда так отчаянно не хватало матери, он с легкостью отыщет достойную претендентку на эту роль в лице какой-нибудь симпатичной заботливой подруги. Тогда я решил просто законсервировать для себя это лето в воспоминаниях, спрятать в самую темную кладовку в самом забытом домике в самом дремучем лесу собственного сознания, хранить как сокровище и никому никогда не показывать. Косое закатное солнце под мостом стелилось плеском по шелестящей глади воды, обманчиво умиротворенной, вино давно закончилось, когда он устроил голову у меня коленях и старался не задремать, оживляясь от звуков притормаживающих составов. После того, как он столько раз засыпал в моих руках под гул последних электричек, этот звук навсегда закрепился в сознании прямой ассоциацией с одним-единственным человеком. — Иногда мне кажется, что я сам как поезд, — я взглянул наверх, когда вибрация сваи за спиной сошла на нет. — Целеустремленный? — он улыбнулся мне снизу с бесконечной теплотой, повернувшись на спину. — Ограничен рельсами и не могу никуда свернуть. — Но поезд может поворачивать. Я ответил не сразу, не желая возвращаться к диалогу, который он робко инициировал последние недели, намекая, как много в Ленинграде магазинов грампластинок, как активна там музыкальная сцена и как хорошо учат в аспирантурах. Ему терять было нечего, от меня же требовалось отказаться от своего статуса, связей, круга общения, моральной опоры в лице семьи и в целом всей прошлой жизни в угоду неизвестности и уехать в город, с детства вызывающий острую, иррациональную и, главное, взаимную неприязнь. В двадцать три я казался себе слишком взрослым, чтобы безответственно выдирать из родной почвы глубокие корни, на разращивание которых затратил так много усилий. Даже ради него. Тем более — ради него, восемнадцатилетнего, импульсивного, не знающего, чего хочет от жизни и куда та его поведет. — В рамках системы железных дорог — может, — осторожно согласился я. — Но если бы он сейчас повернул, то свалился бы на нас. — Быстрая смерть, — хмыкнул он, считав мое хмурое выражение и стараясь сгладить все юмором. — Сколько весит поезд? — Тонн шестьдесят, наверное. — Мы бы умерли в объятиях друг друга, расплющенные грудой старого метала. Стали бы призраками влюбленных под мостом и вечно смотрели бы на закат. — Не худшая перспектива. — Ты не поезд, — он вдруг поднялся, сел рядом и погладил меня пальцами по щеке. — Ты ангел. — С чего вдруг? — я потянул его в объятие, помогая лечь спиной мне на грудь. — Среди всего самого красивого в мире ты все равно… отличаешься. Ты над всем. Мой ангел. Персональный, — Алик нередко обезоруживающе прямо высказывался о своих чувствах, и тем не менее каждый раз эти трогательные признания смущали, отчего я невольно начинал мысленно юморить — в этот раз, например, напевая в уме «Personal Jesus», пока он задумчиво продолжал. — Я, знаешь, как… брошенный всеми бродяга, настолько наглый, что даже посмел влюбиться в принцессу. — Аллюзия на Марка Твена? — На мультик про собак. Я его смотрел в колледже и думал про тебя. Каждую ночь засыпал и думал, как ты там. Как живешь. Как сильно меняешься. Как много я не понимаю в тебе. Что мне иногда хочется спрятаться от тебя, потому что я… как бы… чувствую себя зависимым. Что это не поможет, потому без тебя всегда такая тоска. Боялся, захочешь ли ты быть моим, как обещал, когда я вернусь. Один парень там перед экзаменами молился, что-то вроде, «не оставь меня, боже», я смеялся над ним, а потом перед сном сам повторял «не оставляй меня, мой ангел». Не понимая, как ответить на такую откровенность, я уткнулся носом ему в макушку, успокаивая себя знакомым мягким запахом. Горло сжимала горечь от грядущей неизбежной потери, и я впервые за очень много лет чувствовал, как от страха щиплет глаза. Мы и вправду будто оказались на страницах Твена и, как его принц и нищий, вынуждены были в ближайшем будущем обменяться ролями — и тогда наступит моя очередь засыпать с шепотом «не оставляй меня» в осознании, что я не могу без него. Но не могу и держать его. Хотя знаю, что если бы просил, он бы нашел способ остаться. Придумал бы что-то, с его-то изобретательностью на беды. Вылетел бы из вуза, устроил бы саботаж, уболтал бы всех причастных… Я хотел этого более всего на свете и вместе с тем ясно осознавал собственную бесправность, повторяя без конца, что по-настоящему любить кого-то значит желать ему нормальной, счастливой и полноценной жизни, тогда как сам я должен быть с кем-то, у кого также нет выбора. И в момент, когда на моей груди в ускользающих лучах дремлет это лохматое вредоносное чудо, едва переступившее порог совершеннолетия, импульсивное, презревшее любые правила, я обязан сделать тяжелый выбор за нас двоих. — Я не хочу, чтобы… — тогда я почти переступил грань и едва не позволил себе обвязать его накрепко невидимыми узами, не удержавшись от начала фразы и вовремя притормозив, чтобы сменить невысказанной «Ты уезжал» на: — Это лето исчезло. — Ничего не исчезнет, — пообещал он тихо. — Лето всегда возвращается. — И всегда слишком быстро ускользает. — Значит, надо найти способ заставить его остаться. Одним из последних дней августа Алик разбудил меня, взобравшись верхом и гордо продемонстрировав неведомо где обнаруженную небольшую коричневую бутыль с вытертой этикеткой, и поделился смелым планом поймать в нее наше лето — написать что-то друг для друга, закупорить, закопать в секретном месте и достать через год, два или пять, а может, даже двадцать. Туда он предварительно поместил особо ценные экспонаты из своей коллекции блестящего мусора — отшлифованный водой до матовой текстуры осколок зеленого стекла, кривую розоватую жемчужину, какие-то пористые камни, монетку с дыркой, маленькую белую шишку, засохшую веточку винограда… Именно она извилистым путем из ассоциаций привела меня к идее для этого интимного послания, когда чувство противоречия перестало звать идею глупой, детской и бессмысленной: лозу, что опутала наш забор и оплела сосенку над шиповником, мама звала «девичьим виноградом», чем невольно будила воспоминания о том, как я допоздна засиживался в библиотеке вуза, будучи наивным, но дотошным второкурсником, и в меру скудных языковых познаний переводил поэзию с древнегреческого на английский. Одной из первых жертв этого творческого начинания стала диковинная даже для профильного собрания литературы Псапфа, один из опусов которой идеальной лирической иллюстрацией ложился на последние месяцы. Я изменил лишь пару деталей, уповая, что Алик вряд ли когда-нибудь достаточно освоит мертвый язык, чтобы свериться с оригиналом. «Прибудь ко мне с Крита, в освещенные пределы твоих яблоневых рощ, к алтарю жертвенных благовоний, — взывала давно ушедшая в историю поэтесса к Афродите или той, кого когда-то почитала за богиню. — Где за цветущими ветвями плещут прохладные воды, укрытые тенью от роз, а с мерцающих листьев стекает безмятежный сон. Там простирается цветущий луг, где пасутся кони, распускаются весенние бутоны, веет ласковый ветер — там, Киприда, смешай нашу радость с нектаром в золотых чашах и разлей ее, будто вино». В моем случае остров, с которого прибывала пассия, был несколько крупнее Крита, тогда как яблони, ароматные травы и цветы, канава под кустом дикой розы, поле с лошадьми, ветер и вино — все эти штрихи складывались в пеструю галерею конкретных бесценных воспоминаний, и потому этот перевод стихотворения не являлся ни прогнозом, ни обещанием любви до гроба, ни капсулой времени, ни даже посланием — он стал буквальной консервацией памяти и эмоций. Мы закопали эту коричневую бутылку за сваей моста в день его отъезда, хотя я вяло беспокоился, что любое наводнение унесет ее потоком в неизведанные дали, пока он заверял меня, что у нас все будет хорошо, так как сердце его всегда остается там, где я. Чтобы не позориться в собственном дворе, я провожал его только до дверей, целуя на прощание лоб и глаза, не улавливая долгих, эмоциональных речей об эфемерном будущем, которое непременно воссоединит нас, затем наблюдал из окна, как он заталкивает свою поклажу в такси и машет мне, посылая бесчисленные воздушные поцелуи. Следующую неделю я держался вполне достойно, разве что мог казаться немного растерянным и соображал медленнее обыкновенного. Иногда почему-то приходилось останавливаться, чтобы продышаться, но я списывал это на возвращение в городскую среду после чистого деревенского воздуха. Голова медленно, но верно постепенно возвращалась в свою обычную холодность, и только тело по вечерам начинало жить собственной жизнью и взбрыкивать, я будто чувствовал себя заболевающим, как перед простудой. Измерял температуру — та, наоборот, оказывалась ниже нормы, — пил аспирин, отказывался поверить в психосоматику, а после иронично потешался про себя над мыслью, что, кажется, вопреки здравому смыслу рискую помереть от любви. Утешался, что по юности с кем не бывает? Ничего страшного.
Примечания:
241 Нравится 15 Отзывы 84 В сборник
Отзывы (11)