II — Personal earthquake — 1989
5 декабря 2023 г., 05:27
По окончании школы летом восемьдесят пятого к собственной великой радости и облегчению я обзавелся уважительным предлогом отдалиться от Алика, в первую очередь физически. Летом я прятался от него в институтской библиотеке, куда пускали только абитуриентов, а за ужином с важным видом рассказывал ему и заодно родителям, как усердно готовлюсь к поступлению. Отчасти это было правдой, так как я не мог позволить себе отставать от будущих однокурсников, привычный к оправданности чувства собственного интеллектуального превосходства над массами, балансирующего на хлипких ножках из высокой успеваемости и легонькой мании величия. И все же большую часть времени я проводил отнюдь не за грамматикой и упражнениями, но в бессистемном чтении художественной литературы, из которой для успокоения совести выписывал в тетрадь все незнакомые слова, выискивая их значение в тяжелом Оксфордском словаре.
Осенью я в действительности испытывал стресс от смены темпа учебы с ленивого променада по школьной программе на вузовские интенсивные спринты, порой с ловушками и препятствиями, и потому категорично установил дома собственные правила, согласно которым во время подготовки к семинарам меня нельзя было беспокоить разговорами, шумом телевизора, громкими вторжениями и прочим отвлекающими маневрами. Я с предельной строгостью разъяснил Алику, что теперь он может оставаться в моей комнате лишь в двух состояниях: спящим и читающим. В обоих случаях за нарушения режима тишины я безжалостно выставлял его за дверь.
К зиме среди однокурсников у меня появился всецело разделяющий мои ценности друг, который по счастливому совпадению, организованному его работающей в бухгалтерии вуза родственницей, обитал в общежитии с «мертвой душой». Мы сделались почти неразлучными, с первых бесед испытав друг к другу спонтанную и на тот момент необъяснимую симпатию, причина которой в наши дни в узких кругах именовалась радаром. Помимо нее в этом союзе я видел для себя безусловную выгоду: он был старше меня на четыре года и поступал после срочной службы, где умудрился прямо у носителей нахвататься самого разного происхождения живого разговорного языка, чрезвычайно забавного и уникального в своей эклектике. Традиционные снобоватые северо-лондонские интонации его речи разбавлял развязный армейский жаргон с типично американскими словечками, приправленный шотландскими проклятиями и заимствованиями из то ли таджикского, то ли пушту. С первых же занятий мы с ним переквалифицировались из Стефана и Тимофея в Стивена и Тимоти, тут же обленились до Стива и Тима и условились общаться между собой преимущественно на английском. Я охотно вжился в роль его призрачного соседа и периодически до поздних часов оставался в невеликих размеров комнатке общежития, в уплату за гостеприимство принося из дома еду, а после первой ночевки перед особенно тяжелым семинаром решил, что вселенная пытается восстановить баланс и послала мне компенсацию за назойливость Алика в виде возможности самому побыть в его амплуа.
С тех пор и на протяжении всей жизни Тим так и оставался моим лучшим другом, с которым я всегда чувствовал себя открыто и свободно, будто наедине с самим собой. Он мало интересовался музыкой, занимающей львиную долю моих мыслей, ограничивался вежливым любопытством, однако с трепетной нежностью мог часами вещать о поэзии, и потому я быстро нащупал в наших увлечениях общую колею, вовлекая его в обоюдоприятные разборы лирики моих любимых песен. Что полусознательно влекло меня к нему вплоть до скромно сдерживаемого поначалу телесного желания, так это его голос. Тихий, высокий, мелодичный и успокаивающий, с закрытым и в то же время вкрадчивым тембром, неторопливым темпом речи, с осторожными, бережными подступами к звукам, он слегка гипнотизировал, сбивая с мысли и заставляя чувствовать себя глупо и улыбаться в смущении. Даже манера смягчать и глушить свистящие звуки казалась в его исполнении не дефектом речи, а изящной особенностью. Мне нравилось, как он говорит, как дышит, сглатывает, вздыхает, стонет или поет, нравилось быть с ним в темноте или с закрытыми глазами.
Тогда же я сформулировал для себя, чудака, воспринимающего мир преимущественно на слух, такую идею, как звуковой портрет человека. В случае Тима эта картина была одной из самых прекрасных, что я встречал за всю последующую жизнь. Тем сильнее казался контраст с пронзительными воплями Алика, обладающего громким, резким, открытым и вибрирующим тембром с легкой хрипотцой, от которого порой становилось больно ушам. Алик всегда неотвратимо заполнял собой всю мою тактильную сферу, Тим же на долгие годы занял аудиальную, и в те странные моменты полудремы, когда мне начинало казаться, что я способен почувствовать или даже увидеть звук, я искренне желал остаться с ним рядом навсегда, будто при первой, невинной и светлой влюбленности.
Иногда я просил его читать мне вслух, и он со степенным и эмоциональным выражением декламировал стихи, в том числе собственного сочинения, тронутый моим к ним вниманием; иногда я приносил свою старую гитару, и он соглашался петь под мой неуверенный аккомпанемент — в основном это была какая-то любовная лирика, но в его исполнении я готов был слушать даже крученовскую заумь и собственные нелепые попытки музицировать.
Взращенный с малых лет перфекционизм не позволял увидеть в себе самом хоть малую толику таланта или предрасположенности к этому виду искусства, хотя в детстве родители даже водили меня на занятия по разным инструментам. Мои отношения с музыкой всегда сохраняли дистанцию, будто в сюжете про рыцаря и прекрасную даму, с именем которой на устах он шел в крестовые походы, но о которой не смел даже мечтать, как я не смел мечтать, что когда-либо профессионально освою гитару и перестану стыдиться того, что не во всем идеален.
Откровенно говоря, тем летом я все же размышлял над возможностью поступить на специальность, хотя бы косвенно связанную со своим главным увлечением, вроде музыковеда или даже дирижера, хотя понятия не имел, необходимо ли предварительно освоить какой-нибудь инструмент, чтобы просто махать палочкой перед оркестром и преисполняться собственным величием. Сделаться академическим вокалистом мне было не суждено по причине довольно ограниченных природных данных, а своевременно попроситься в музыкальную школу не позволило чувство вины за то, что когда-то уже отказал маме в подобной затее. Жалеть об этой трусости я начал только в середине жизни, а в юности продолжал убеждать себя, что есть неоспоримый плюс в том, что музыка остается для меня неразгаданным, таинственным, почти магическим миром, оставляющим возможность искренне влюбиться даже в такой понятной и скучной реальности.
Увы, воспылать страстью к музыканту у меня ни разу так и не получилось, не считая разве что не самый здоровый роман с одним экспрессивным барабанщиком; на деле вместо прекраснейших картин и тонких чувств я кривился от того, как чужие руки самонадеянных вандалов портят знакомые мелодии или меняют их под себя, что меня неимоверно злило и заставляло избегать любого рода самодеятельности. От окружающих я готов был слушать исключительно их собственное творчество, которое они априори не могли испоганить, и там, где я думал, что сумею влюбиться в чьи-то руки, раз за разом рождались ассоциации с кощунством.
Разумеется, в присутствии мамы я не мог даже заикнуться о своих робких мыслях о Новосибирской консерватории — я просто сразу представлял выражение ее глаз и мгновенно подвергался жесточайшей самоцензуре, заранее в красках переживая всю невыносимую тяжесть ее разочарования. Отец бы меня, наверное, поддержал при любом раскладе, и все же мой внутренний критик соглашался с вероятным материнским скепсисом: летом восемьдесят пятого казалось, что это не то время, не то место, не та страна и не те стартовые обстоятельства, в которых возможна творческая карьера, в маминой интерпретации одновременно шутовская, бесперспективная и не серьезная. Я мог бы спорить с ней… вернее, с собой о фундаментальной разнице между искусством и индустрией развлечений, аргументировать, что шуты — это как раз про второе (ну, и про Алика), но сам себя останавливал контраргументом, что деньги — это также второе. Это стало более чем очевидно в девяностые, когда музыка, не ориентированная на потребителя, в тех реалиях виделась неизбежно обреченной на безвестность и нищету. В итоге я выбрал из предложенных и одобренных самоцензурой вариантов самый близкий к желаемому и смиренно отправился подавать документы в Педагогический институт иностранных языков имени Хо Ши Мина.
Я разрешил себе другой маленький бунт и перестал стричься — не только из чувства противоречия, но отчасти из-за такой мешающей черты, как чудовищная боязнь выступлений, включая активность на семинарах. В школе эта проблема меня не беспокоила ввиду уверенности, что единственным важным слушателем в аудитории был учитель и что я знал предмет от и до, в отличие от прочих. В институте неожиданно я оказался среди таких же ботаников, природных талантов и просто искренне заинтересованных в предмете энтузиастов, и круг тех, на кого я хотел произвести впечатление, вдруг существенно расширился. Возможно, я все-таки бессознательно стал рассматривать однокурсников как потенциальных романтических партнеров, что только усилило напряжение. Примерно в середине первого курса я стал замечать, как отросшая челка, будто в шутке про страуса, прячет меня от чужих глаз, позволив занавеситься и пребывать в своей ментальной капсуле, подобно диктору радио; к концу весеннего семестра она уже закрывала подбородок.
Из любопытства этому примеру последовал Тим, со временем явив миру облакоподобную копну темно-русых мягких кудрей, после чего девушки, коих на нашем курсе насчитывалось более половины, принялись беззлобно нас подначивать, что парней и так недобор, а мы еще и решили соответствовать всем видом названию вуза. Мы радостно подхватили шутку и с тех пор при случае обзывали друг друга «педиками» с невинным пояснением в ответ на любые замечания, что это всего лишь отсылка к гордому имени глубоко уважаемой альма-матер.
Мы с Тимом были чем-то похожи — пара спокойных, высокомерно снисходительных юношей одинаково неприметной комплекции, разве что я считал друга гораздо более симпатичным. Его отросшая шевелюра без всяких начесов естественным образом попадала в запоздалые тренды конца восьмидесятых, в отличие от моих прямых, светлых и быстро пачкающихся волос. Ему также повезло оказаться счастливым обладателем абсолютно правильных и мужественных черт лица, с каких античные скульпторы могли бы лепить молодых атлетов или героев, и больших ясных глаз, насыщенно-голубых в сравнении с моими, бесцветными и невыразительными. Что-то в них, тем не менее, в расслабленном состоянии делало его лицо будто бы несчастным, глядящим на собеседника с затаенной печальной мольбой. На некоторых, включая меня, это действовало обезоруживающе, потому в наших спорах я никогда не давил и был склонен вопреки своей эгоцентричной натуре искать компромиссы.
По правде, нашему бунтарскому виду никто всерьез не возмущался, в то время все уже дышало так называемой перестройкой, комсомол и прочие контролирующие инстанции неуклонно теряли влияние и авторитет, страну в целом начинало пошатывать. Но там, где многие из старшего поколения видели угрозу стабильности, безопасности и привычному укладу, не битая — сейчас бы сказали, скорее, не такая травмированная — молодежь обнаруживала для себя пока малознакомую, не распробованную, но безумно желанную свободу. Для меня она стала маячащим где-то на рассветном горизонте элементарным правом на существование.
И все же до отмены чаще политической, нежели морально-нравственной статьи за мужеложство я всегда оставлял себе пути к отступлению даже в самых смелых шагах и продолжал методично давиться собственными порывами, жестко глушить либидо и убедительно изображать отморозка-Кая, охочего до одних только лингвистических упражнений с ледышками. С тем же успехом я мог бы пытаться справиться с последствиями союза дрожжей с унитазом или колы с «Ментосом» (спасибо Алику, оба случая я наблюдал воочию, причем в довольно солидном возрасте) — задавленная сексуальность прорывалась сквозь щели в трещащем по швам самоконтроле и выливалась в итоге в пошлейший юмор, после которого мне нередко было столь же стыдно, сколь и смешно. И если в шестнадцать гормоны только разворачивали свое буйство, к семнадцати все свободное от учебы, хобби и базовых нужд пространство в голове заполнилось едва выносимой тягой любыми способами реализовывать свои репродуктивные функции. Это я так по канцелярски-изворотливо увиливаю от слова «спермотоксикоз» — и, вероятно, зря, так как далее все становилось только хуже.
Мама не уставала меня за это ругать, папа журить, Рихард с Колей от души веселились и поддерживали, комплиментарно отмечая, что я со своим безэмоциональным лицом и жутковатыми глазами в сочетании со скабрезностями и порой откровенно непристойными ремарками смахиваю на психопата или злодея из кино. Алик двусмысленность пассажей не воспринимал лет до тринадцати или четырнадцати — во всяком случае, я на это искренне надеялся, — но с готовностью над ними ухохатывался. Я прилагал значительные усилия, чтобы держать язык за зубами в его присутствии, содрогаясь от мысли, что этому бесенку через пару лет предстоит пережить такой же мучительный период и мне не стоит заранее подавать ему дурной пример. И все же порой потребность что-то ляпнуть оказывалась быстрее здравого смысла… до тех пор, пока однажды я не прочитал в его глазах заговорщицкое понимание, вмиг вернувшее меня в рамки приличий.
Тот факт, что Алик теперь не имел возможности так часто мне докучать, сыграл свою роль в ослаблении барьеров: возрастом, постоянным выспрашиванием тактильных ласк и буквально своим существом он сдерживал меня, невольно ставя в позицию опекающего взрослого, ответственного за безопасность детской психики. Тима же после армии напугать было гораздо сложнее, чем я и пользовался, предварительно тщательно прощупав его мысли на момент гомофобии и придя в восторг от ее полного отсутствия. С его слов я косвенно догадался, что служил он в Афганистане, вернулся оттуда тихим, рассказывать о пережитом не хотел, да и наверняка не имел права. Однако он четко транслировал антивоенные и пацифистские настроения, которые я неосознанно перенял, хотя имел представления о войне только как о скучной главе из учебника истории, далекой и абстрактной.
На фоне скромно улыбающегося друга я в итоге заработал в среде однокурсников репутацию, цитирую, «заносчивой пизды», так как с его молчаливой поддержкой постепенно преодолел страх выступлений, окончательно осмелел и всюду лез первым высказать свое чрезвычайно ценное мнение, приправив его запоздалым подростковым сарказмом. Помимо прочего я обзавелся хулиганской привычкой спорадически нести в массы вычитанные заранее неприличные факты и цитаты из истории и литературы самых разных жанров, натуралистично изображая целомудренное недоумение от хохота аудитории и конфуза преподавателей. Доступ к собранию далеко не всегда повергавшихся цензуре произведений на языках оригинала, в том числе довольно однозначных античных текстов, а также передаваемые из рук в руки от старших курсов к младшим запрещенные и потому отпечатанные на машинках опусы, зачастую откровенного содержания, развили мой на тот момент гусарский юмор до неведомых масштабов.
Среди таких числился один из гомоэротических романов, приписываемых Уайльду, повергший меня в гораздо больший шок, нежели обнаруженная незадолго до начала учебы книга авторства Кузмина, из которой Алик построил в зале очередную крепостную стену. Открыв ее на случайной странице, я обнаружил чувственное, стилистически сообразное культу эстетизма признание от юноши к юноше и унес ее подальше от неокрепших детских мозгов, как себе говорил, сугубо в благородных целях. После тщательно изучил и проникся к автору глубокой благодарностью за включение в текст огромного количества отсылок к иным произведениям, повествующим о том, что я во вселенной в своей оригинальности не одинок и что такие как я с высокой вероятностью способны строить счастливые романтические союзы с себе подобными. Кузмин показался мне откровенным по части эмоций и весьма сдержанным в описаниях телесности; что касается Уайльда — до появления интернета такого количество гей-порно в одном текстовом источнике отыскать было бы сложно даже в городской библиотеке Содома.
Окончательно меня, глубоко пораженного прочитанным и крайне взбудораженного, добила реакция Тима, который со скучающе-нейтральным выражением лица пролистал рукопись, углубился в несколько абзацев и вернул ее мне с напутствием не верить литературным упражнениям фантазеров, потому как ничто из описанного и близко не похоже на суровую физиологическую реальность. Некоторое время я осмысливал услышанное, погребенный под грудой невысказанных вопросов, начиная с простейшего «Откуда ты знаешь?», через ироничное «Может, мне еще не поздно пойти служить?» и к перспективному «А как тогда надо?».
Решившись задать первый только спустя несколько недель, я к тайному восторгу и неимоверному состраданию выяснил, что Тим, оказывается, в рядах сослуживцев повстречал любовь всей жизни; по счастливому совпадению оба не просто выжили, но и остались невредимы — во всяком случае, с тем же количеством конечностей и отверстий в организме, — но лишь затем, чтобы, вернувшись, с тоской на сердце расстаться навсегда, так как одного из них ждала невеста, она же к моменту нашего диалога уже супруга. Стараясь не акцентировать внимание на своем корыстном мотиве, я, само собой, в дружеском порыве заверил его в готовности оказать моральную и не только поддержку в любой момент, отчего он пару секунд удивленно меня разглядывал, затем рассмеялся и погладил по спине — не то благодарно, не то сочувственно. Я снова ненадолго ощутил себя Аликом.
Так уже в первом семестре на меня снизошло откровение, что я не просто не один во всем мире с такой особенностью, но другие, такие же или хотя бы похожие на меня индивидуумы обитают в непосредственной близости. У кого-то ведь хватило терпения скрупулезно перепечатывать эту многостраничную и детальнейшую порнографию с участием преимущественно юношей. Подобным резонно заниматься либо по материальным соображениям, либо будучи чрезвычайно заинтересованным и имея тот самый корыстный мотив. Все это значило, что где-то на старших курсах с большой вероятностью все еще могла обучаться эта загадочная персона, захватившая мою фантазию — некий страдающий от любви юноша, томный и прекрасный… Хотя, скорее, конечно, до «прекрасности» ему было столь же далеко, сколь и мне, иначе этот несчастный не цитировал бы великих, а занимался тем, о чем писал.
И в то же время совсем рядом, за соседней партой, на соседней скамье в поточной аудитории, на соседней кровати, на расстоянии вытянутой руки был Тим, и его не просто тянуло к мужчинам — он уже умудрился полюбить, познать свою любовь духовно и телесно во всех аспектах, пожить в гармоничном союзе двух сердец и в результате разбить собственное, будто судьба намеренно в его несчастье приготовила мне подарок. Как я упомянул, я сразу почувствовал в нем нечто смутно знакомое, но не мог понять, что именно: он двигался немного иначе, чем другие парни, смотрел иначе, говорил, жестикулировал, даже его внимание ко мне было иным, хотя сексуальной заинтересованности он никогда открыто не демонстрировал.
Я даже не мог с уверенностью утверждать, что нахожу его привлекательным, хотя без раздумий соглашался записать в категорию красивых людей. Тем не менее, к наступающим восемнадцати годам организм окончательно взбунтовался и подгонял меня любой ценой обзавестись партнером под угрозой радикальной потери самоконтроля, что неимоверно бесило. И как специально рядом оказался тот, кому я доверял и с кем чувствовал себя настолько спокойно, что мог позволить себе даже снять при нем очки — уже давно не столько помощник зрению, сколько броню, психологическую защиту и, в конце концов, аксессуар, делающий лицо куда более сбалансированным и симпатичным. Несмотря на все статуи, бюсты и иное наследие древних Рима и Греции, без них я все также казался себе отталкивающим и как будто голым.
Довольно долго мне не удавалось заставить себя сформулировать и озвучить, чего именно я хотел от него, однако я пребывал в уверенности, что с таким опытом отношений он все видит и понимает. Интуитивно я решил действовать методом Алика и начал прикасаться к нему: сначала пробовал притрагиваться к кистям рук, что казалось вполне невинным и безопасным; когда почувствовал, что не получу негативной реакции, переполз пальцами к локтям и плечам; не найдя отпора, осмелел и стал оставлять ладонь между его лопаток или на пояснице. Тим не отвечал и никак не комментировал мои робкие шаги, при этом загадочно улыбался, будто ожидал более однозначной инициативы… Или, как я позже сообразил, совершеннолетия.
Озаренный догадкой, я начал строить планы и в начале ноября, незадолго до дня рождения, прямо сказал ему, что в качестве подарка хотел бы провести вечер вместе и наедине. Рассчитал стипендию, заранее достал вина, конфет и пирожных, захватил из дома праздничной еды после застолья, организованного мамой для родственников якобы в мою честь… По пути в общежитие шутливо задумался, не вручить ли Тиму букет цветов, он их в целом любил и оценил бы юмор. Решил, что лучше не перегибать, опасаясь, что он и так будет смеяться над безобразными романтическими клише, но я совершенно не представлял, как следует ухаживать за парнем и нужно ли задабривать его перед близостью едой и подарками.
Вопреки моим страхам, он обрадовался гостинцам и охотно помог накрыть обшарпанный письменный стол, превратив его в почти приличный столик для полноценного по меркам середины восьмидесятых свидания. Не представляю, где он добыл старинное издание «Александрийских песен», которое вандалистски подписал и вручил вместе с поэтичным поздравлением своего авторства и теплыми пожеланиями, но для меня в контексте они стали однозначным сигналом, что этим вечером все случится.
Мы выпили вина… вернее, его пил преимущественно я для храбрости, смущенный волнами дрожи от предвкушения и легкой доброжелательной снисходительностью во взгляде друга. Я попросил погасить свет, рассмешив его аргументом, что в полумраке стану выглядеть гораздо красивее или, по меньшей мере, не таким красным. Вскоре комнату озаряла только тусклая настольная лампа, стоящая на полу; шторы были завешены, дверь заперта, терпение истрачено. Алкоголь развязал мне руки и лишил всякой скромности, и я полез к Тиму первый, с неоправданной решительностью для того, кто крайне смутно представлял, что именно должно произойти. В моих грандиозных планах мы раздевались, ласкались и, так сказать, протягивали друг другу руку помощи, а о ином я пока думать не смел, не готовый признаваться, что в наступившие восемнадцать ни разу даже не целовался, не считая конфузящих промахов Алика, метившего в щеку и порой случайно попадавшего в область губ.
Представления Тима об однополом сексе фундаментально отличались от моих, и несмотря на осознанную осторожность, его напор и уверенность действий оказались для меня… удивительными. Я запоздало радовался, что предварительно особенно тщательно отскреб себя в ванной, и все же не был уверен, что достаточно чист для подобных изрядно смущающих взаимодействий. Тот случай не был особым, я и в дальнейшем по жизни нередко ощущал себя грязным, злился на человеческую физиологию, расходовал воду без счета и имел батарею всевозможных гелей и шампуней, не понимая, что тенденция эта касается не гигиены, а психологического неприятия себя — как сказали бы теперь, внутренней гомофобии.
Тим успокаивал меня своей расслабленностью и заботой, а также тем, что пах так, как и должен был пахнуть молодой парень в конце дня, и это никак мне не мешало и не беспокоило. Мысли хаотично плясали от переизбытка эмоций и впечатлений, мне нравились все его шаги, и в какой-то момент я сам стал торопить его, настаивая на готовности к большему. По сути у меня не имелось никаких достоверных источников о проникающем интиме, помимо литературных, как Тим охарактеризовал их, фантазий, и реакция собственных мышц на его попытки втиснуться стала крайней неожиданностью. Не особенно задумываясь об анатомии, я полагал, что тысячелетия практики анального секса каким-то эволюционным путем адаптировали человеческое тело к этому делу, сделав его взаимно приятным для обоих партнеров. Иногда в ванной, на пике возбуждения преодолев чудовищное стеснение неясно перед кем, я решался изучать себя изнутри, в некоторых случаях даже несколькими пальцами сразу, и не испытывал особых неудобств. Кульминация от такого стимула делалась в разы интенсивнее и растекалась от одной точки по мышцам вокруг. По какой-то необъяснимой причине член Тима, на вид не превышающий в диаметре два моих пальца, ощущался критически иначе — по-настоящему больно, будто разрывал меня, несмотря на заранее припасенный тюбик вазелина и промилле в крови. К слову, в те годы ни о какой защите речи не шло, что в двадцать первом веке уже немыслимо.
Наверное, я был слишком гордым, чтобы отступиться от собственного решения и признать ошибку; чувство вины перед другом не позволяло попросить прерваться, это казалось невежливым и несправедливым в его отношении, ведь я сам торопил и упрашивал и потому решил идти до конца и терпеть. Как оказалось, не зря: смирение с незавидной вроде бы участью в какой-то момент позволило расслабиться и переключить внимание на собственное возбуждение. После, лежа в объятиях Тима, в полудреме от его поглаживаний, я пришел к выводу, что мне скорее понравилось — не только сам процесс, но и факт того, что я наконец-то скинул бремя в виде досадного статуса девственника.
— А если мне сейчас больно, но нравится, я мазохист? — сонливо поинтересовался я, надеясь на его богатый тематический кругозор.
— Нет, — он снова засмеялся. — Ты парень с недотрахом, это нормально.
На следующий день после лекций, деликатно дав мне время, чтобы впечатления улеглись, он попросил ими поделится и обсудить с ним свой первый опыт. Подобное любопытство он объяснил тем, что их с бывшим любовником личная жизнь долго оставалась в состоянии притирки именно по причине неумения озвучивать свои желания и претензии. Одновременно ликуя внутри, что такой поворот беседы демонстрирует его намерение сохранить не только дружескую связь, я растерялся, не представляя, о чем говорить, и он помог уточняющими вопросами, что именно мне понравилось и что разочаровало.
Произошедшее отзывалось внутри чувством триумфа и тотальной удовлетворенности, за исключением пары моментов, — боли и звуков, — и второе тревожило меня гораздо сильнее. Тим улыбнулся в ответ на замечание и рассказал, что в моей реакции нет ничего ненормального, так как именно эти две вещи — своего рода мини-парадокс, и к обоим со временем и привычкой меняется отношение. Поначалу вызывающий неловкость влажный аккомпанемент начнет возбуждать, когда перестроится сопровождающий его ассоциативный ряд; ощущения от проникновений также станут восприниматься иначе, мозг научится думать о них не как о боли, а как о знакомой интенсивной стимуляции. Логика подсказывала, что в этом есть резон, ведь если у меня самого получалось безболезненно растягивать себя, значит, в теле имелся к такому потенциал, но в ответ на новые пугающие прикосновения другого человека оно автоматически решало защищаться. По тому же принципу, наверное, работала щекотка.
К Тиму я тогда проникся глубокой благодарностью за беседу, а также за то, с каким вниманием и заботой он разъяснил мне технические нюансы и помог справиться с вопросами гигиены, что делать был не обязан. Я и сейчас уверен, что мне действительно крупно повезло с первым партнером, столь бережно и уважительно отнесшимся к моим телу и психике — лучшего сценария я представить бы не мог. Произошедшее только укрепило нашу дружбу, и далее он показал себя бесконечно ласковым и отзывчивым любовником, которому я всеми силами старался отвечать взаимностью, охотно осваивая дивный новый мир плотского единения. Ко второму курсу я даже научился, наконец, прямо и без расшаркиваний формулировать конкретные пожелания, что иногда напоминало какое-то… слишком формальное общение, но на деле, как он и предупреждал, только способствовало взаимопониманию.
Мы продолжали быть постоянными партнерами на протяжении пяти лет, иными словами, всего студенчества и до аспирантуры, в которой оказались в разных вузах. Да и после Тим десятилетиями оставался стабильным другом с долгоиграющими привилегиями, когда сам не состоял в отношениях, так как являл собой существо исключительно моногамное… или же просто был так воспитан.
Он оказался прав почти во всем, в особенно по аудиальной части. Меня и вправду вскоре стали с пол-оборота заводить все эти пошлые шлепки кожи о кожу, характерные причмокивания и прочие прежде смущающие звуки; я также довольно быстро перестал бояться впускать его в себя, научился расслаблять мышцы, включая в общее удовольствие чувства растяжения, заполненности и приятного остро-тянущего давления внутри от особенно удачных позиций. Единственное, что продолжало вызывать у меня легкое недоумение — это поцелуи в губы, я бы сказал, как жанр. Я совершенно не находил в них никакой прелести и не понимал цели и необходимости — не то что бы они были мне противны, скорее, я испытывал легкий дискомфорт от влажности и бессмысленности. Красивой формы рот Тима, небольшой и не выделяющийся на гармоничном лице, его ровные белые зубы, свежее дыхание и все прочие позитивные качества никак не вдохновляли меня обмениваться с ним ДНК подобным образом. Он не настаивал, полагая, что это дело вкуса и мне не обязана нравиться данная практика, а в те редкие разы, когда мы все-таки соприкасались губами, я просто сосредотачивался на возбуждающих звуках.
Шумоизоляция в общежитии, вернее, ее отсутствие, доставляло мне немало страданий, так как я неизменно желал слышать Тима, и не только его дыхание, шепчущие полустоны-полувздохи, мокрые поцелуи на шее или тихие ритмичные хлопки внизу. В темноте все обострялось, и мне нравился даже собственный голос в резонаторе головы, когда он выталкивал меня из границ самоконтроля, но хотелось больше, громче и смелее. Я не признавался вслух, как сильно заводит меня его голос, в страхе смутить, но использовал любой предлог, чтобы вытащить его поглубже в лес или к себе домой в отсутствие родителей и некоторых малолетних помех.
В Тиме скопилось неисчерпаемое количество нежности, поначалу меня завораживающей: ему нравилось делать все медленно и осторожно, уделять массу времени неторопливой подготовке, на которую у меня не всегда хватало выдержки. Через пару лет это, конечно, немного приелось, я начал чувствовать, что чего-то не хватает — темпераментности, жесткости или темпа. С ним было хорошо, спокойно, тихо и безопасно, но в свои двадцать я вожделел отнюдь не тишины, ввиду чего нередко мучился от неистребимого чувства вины перед ним за мысли о ком-то еще. Мы не были парой и никогда не договаривались хранить друг другу верность даже на краткий срок, оставаясь в ни к чему не обязывающем статусе друзей с приятным бонусом. И все же даже допущение о сексе с другим казалось бессовестным распутством, потому в конце концов из уважения к нему я набрался смелости инициировать диалог.
Мы открыто поговорили обо всем и сохранили доверие, отнесясь с пониманием друг к другу. Его не удивило мое любопытство и исследовательский дух, если так можно выразиться; меня нисколько не обижало, что он все еще не остыл в отношении бывшей пассии и иногда позволял себе отключаться в интимные моменты, представляя его на моем месте. Наша связь все больше становилась фактической взаимопомощью в удовлетворении физиологических потребностей, и мы оба считали большим достижением то, что она никак негативно не сказывается на нашей дружбе. Мы спали друг с другом не то чтобы от безысходности или невостребованности в тех самых узких кругах; недооцененная сила привычки делала такой выбор наиболее комфортным и наименее энергозатратным в череде приступов ожесточенного задротства, которым мы оба были подвержены, в некоторой степени соревнуясь по успеваемости. Я резонно полагал, что вряд ли легко отыщу приемлемую альтернативу, готовую через пять минут после в меру бурных кульминаций взахлеб обсуждать поэзию Шелли или предстоящий семинар по рассказам По. Открытый формат отношений, о котором мы наконец условились, никак на ситуацию не повлиял, так как оба, будучи немного ипохондриками, были напуганы множащимися слухами об эпидемии ВИЧ, тогда еще малоизученного и не контролируемого.
Чувствуя себя снова искусственно ограниченным, я приставал к Тиму со всевозможными экспериментами, одни из которых вызывали у него хохот или недоумение, от других сам я краснел или нервно посмеивался. Утащенная у матери Алика помада (моя мама никогда ярко не красилась), которой я попытался воспользоваться в процессе оральных изысканий, вывела Тима из строя минут на пять, после чего он, проржавшись, пояснил, что со своим миниатюрным намазюканным ртом, собранными в хвост волосами, суровым взглядом и в очках я напоминаю ему злобную математичку. Расстроиться я не успел, так как его попытка навести марафет благодаря мужественным чертам сделала похожим на гротескный вариант провинциального травести.
Как ни странно, именно после этого вроде бы незначительного эпизода я стал задумываться о том, что если в каждом человеке есть и мужские, и женские начала в разных пропорциях и проявлениях, сам я не являюсь исключением и должен признать: феминные черты, желания и стремления во мне присутствуют в весомой доле. Принять это оказалось не так уж и трудно после курса античной литературы с ее вольными представлениями о любви и идентичности, да и к двадцати годам эта часть меня так или иначе давно была интегрирована в личность и до сих пор если и проявлялась, то оставалась незамеченной или не вызывала никаких волнений. В узком кругу из Тима и поэтически одаренных однокурсниц, с которыми мы хорошо общались, я чувствовал себя настолько свободно, что даже пробовал писать верлибры от лица лирической героини под впечатлением от «Александрийских песен». Сама по себе женственность не вызывала во мне никаких негативных эмоций и ассоциировалась с ответственностью, материнством, заботой, домашним очагом, уютом и так далее. Однако та помада и ряд других полусознательных порывов вели к неутешительному выводу, что в моем отдельном случае львиная доля этой энергии ушла именно в сексуальность.
Попытки объяснить феномен самому себе рождали предположение, что и женственность, и сексуальность с ранних лет шли в тандеме, плечом к плечу претерпевали с моей стороны самые жесткие репрессии, оставались глубоко подавлены и жестко вытеснены, так как обе я почитал совершенно неприличными для демонстрации. И как физически я был не способен прилюдно заплакать, так же при всем доверии не мог откровенно рассказать Тиму об истинных мотивах тех или иных идей, косвенно переводя все в шутку. Изображать игривого сексолога-естествоиспытателя или маньяка-извращенца казалось гораздо проще и безопаснее для репутации.
Тима, да и прочих однокурсников, изрядно веселило контрастное сочетание моей наружности классического зубрилы с абсолютной доминантой пошлятины в голове, периодически прорывающейся в мир вербально; я же возражал, что удивляться тут нечему, так как подобная тенденция архетипична для задротов. Досада и недоумение продолжали отражаться в зеркалах, пока однажды, уже будучи старшекурсником, я не ухитрился кратко, но интенсивно влюбиться, для разнообразия в живого человека, обитающего со мной не просто в одной стране, но даже, можно так сказать, в одном регионе, что после призрачного переписчика Уайльда и бесконечной вереницы книжных и музыкальных кумиров определенно было успехом. Объектом страстных и тайных ввиду позорности чувств стал не кто иной, как Летов, к тому году уже отрастивший идентичные моим патлы. При свойственной мне меломанской всеядности я совершенно не мог его слушать, привыкший к иного качества вокалу — он понравился мне исключительно внешне, сочетанием длинных волос и круглых темных очков в контексте творчества и культурно-политических воззрений. Конкретно эта влюбленность даже не была объектной или сексуализированной, я скорее проассоциировал себя с ним, хотя понимал, что его ГрОб и панк-движение в целом — это апофеоз свободы, о которой в наших суровых реалиях я не посмею даже мечтать.
Приметив у Рихарда фотографию Джона Леннона в похожих очках, я спросил, не знает ли он, где такие можно достать, после чего получил в качестве бонуса к очередной купленной кассете пару его собственных, старых, но без единой царапины и, что важнее всего, с чуть слабоватыми для меня, но достаточными для повседневного комфорта минусовыми диоптриями. После, стыдясь признаться в своей компрометирующей тяге к отечественным бунтарям, на вопрос о вдохновителе образа я ссылался именно на экс-«битла».
За небольшим затемненными стеклами я вдруг стал себе нравиться и почувствовал незнакомую прежде уверенность в собственном обаянии. Два акцентных пятна в общей структуре лица прятали глаза, заставляя смотрящего мысленно дорисовывать их самым приятным образом; металлическая перегородка делала нос гораздо менее длинным и в целом визуально гармоничным, несмотря на легкую асимметрию из-за перелома; рот переставал казаться слишком маленьким, когда я улыбался, наплевав на заячьи резцы и один «прибухнувший», как я его звал, зуб, отклонившийся внутрь из верхнего ряда. Юноша в зеркалах неожиданно стал весьма миловидным, в особенности при взгляде с правой, более курносой стороны, и у него без спора оказалось немало достоинств: чистая к двадцати годам кожа без единого следа от подростковых прыщей; аккуратные губы, по словам Алика, напоминающие по форме сердечко; гладкая шея без заметно выступающих вен, мышц и кадыка; довольно густые, хоть и тонкие волосы… Все это исчезало без следа, стоило убрать очки, и привело меня к логическому заключению, что проблема именно в глазах — бесцветных, маленьких и слишком глубоких.
Когда я поделился самокритичными мыслями с Тимом, он скептически назвал меня капризным избалованным идеалистом, посоветовал не искать проблем там, где их нет, и не портить себе зрение чужой оптикой. И что даже если бы мои глаза были разноцветными и смотрели в противоположные стороны, нормальные люди все равно интересовались бы не ими, а тем, что за ними. Так как речь шла о критически изменчивой и внезапно взлетевшей ввысь самооценке, рекомендациям я, конечно же, не последовал и до начала аспирантуры снимал ленноновский аксессуар только в ванной и в кровати.
В нашем с Тимом общении меня одновременно радовала и угнетала одна особенность: несмотря на нежность и чуткость в интимной жизни, вне ее мы периодически, фигурально выражаясь, катали друг друга на хуях в гораздо менее приятном смысле. Для него было характерно честно и без реверансов указывать мне на любые промахи, причем не только в учебе, но и в творчестве, я отвечал столь же категорично, никто ни на кого не обижался, однако на душе порой оставался легкий осадок, провоцирующий мысли, что лучше бы как раз наоборот — поласковее в критике и пожестче в постели. Когда я однажды решил пойти ва-банк и, краснея и бледнея, прямо попросил его грубо схватить меня за волосы в процессе, он внезапно расщедрился на многословную сентенцию, что даже самые необыкновенные фантазии не делают меня плохим человеком, как и любые действия в постели, которые нравятся обеим сторонам.
— Давай я притворюсь твоим младшим братиком, — предложил я в рамках провокации для проверки его приверженности этой позиции. — И ты будешь наказывать меня за то, что я разрисовал твои учебники.
Хорошенько повеселившись над растерянным изумлением на печальном лице друга, я не стал уточнять, что в вопросах, затрагивающих действия, обеим сторонам неплохо бы при всем прочем быть совершеннолетними. Скорее всего, контекст шутки он уловил, так как не раз бывал у нас дома, тепло общался с моими родителями и имел возможность воочию лицезреть Алика в его самых хаотичных проявлениях. Прежде у меня не было настолько близких друзей, и мелкий вредитель это явно чуял, отчего становился в разы более деструктивным. Забавнее всего было наблюдать мучительный диссонанс в его детском сердечке, мечущемся между жгучей ревностью и любопытствующей симпатией в отношении нового интересного взрослого, доброжелательного и готового обсуждать с ним истребители, авианосцы и бронемашины. Методом проб и ошибок я выяснил, что он не будет пытаться вызывать Тима на дуэль, если я прекращу по привычке касаться того. За чем, к слову, разумно было следить также в присутствии родителей и соседей.
Тим относился к нему в разы дружелюбнее меня и даже соглашался поиграть, предварительно стребовав обещание не драться, ибо даже в шуточном бою с ним Алик не церемонился и лупил от всей души. Не то я к такому привык, не то со мной он обходился добрее, но в конце концов путем невероятного терпения и благодаря глубочайшей эмпатии у моего друга получилось убедить его, что война — это не повод для веселья, а тысячи бессмысленных жертв, после чего ребенок принялся эксплуатировать нас в своих планах по освоению космоса.
Алик в целом вел себя довольно инфантильно для своих лет, чего я долго не замечал, так как он был гораздо мельче сверстников и выглядел значительно младше. Когда у других парней из его класса уже начинал ломаться голос и чесаться подбородок, он все еще с колоратурными воплями раскачивался на ветвях, визжал, пищал и бесился, как дошкольник. Осознание накрыло меня в его четырнадцать — в этом возрасте многие уже производили впечатление почти сформировавшихся личностей, одной ногой стоящих в полноценной взрослой жизни, особенно с учетом того нюанса, что всего лет пять назад двадцатилетний на тот момент Цой с тридцатилетним Гребенщиковым позволяли себе не просто, пардон, дрочить на восьмиклассниц, но и в своей лирике вступать с ними в романтические отношения.
Я даже какое-то время искал основания подозревать в нем отставание в развитии интеллекта или психики, и то, что он все-таки не безнадежен, продемонстрировало лето восемьдесят седьмого, ознаменовавшегося для меня маленькой личной трагедией. На целый месяц из Прибалтики к нам нагрянула довольно громкая родня в лице папиной сестры тети Иевы, благообразной молчаливой женщины, которую я любил и уважал и на которую даже внешне был похож, и ее чокнутой семейки в составе дяди Макса — ярого гомофоба и любителя выпить, — и двух отпрысков-первоклашек. И если Элина, моя двоюродная сестра, сразу же убегала во двор к подружкам и более мне на глаза до конца мучительно долгого визита не попадалась, то ответственность за развлекательную программу для ее младшего близнеца Яши неизбежно водружали на мои не самые мускулистые плечи.
Из-за этого упрямого пацана я всерьез рисковал лишиться каникул. Ни учеба, ни любые другие причины отлынивать от увлекательных приключений он не считал достаточно важными; его любимым контраргументом становилась манера долго стоять в дверях комнаты и смотреть на меня, не моргая и приоткрыв рот, пока у кого-то из родителей не кончалось терпение. Наказанием за недостаточный стоицизм становилась необходимость ползать под столом, играя в путешественников в пещерах, строить парусник из стульев, покрывал и всего, до чего дотягивались детские руки, сражаться на подушках и периодически вытаскивать застрявшего ребенка из-за платяного шкафа или дивана. Больше всего в этой ситуации бесило наивное мамино предположение, что мальчикам любых возрастов будет невероятно весело вместе, потому Яшу подселяли ко мне в комнату, и отзывался он после таких визитов вместо своего имени исключительно на «Заткнись».
Я потратил годы на то, чтобы без рукоприкладства и смертоубийства приучить его неподвижно сидеть на стуле и молчать, и этот труд за пару минут канул в Лету после их встречи с Аликом. То было истинное родство душ с первого взгляда: я буквально видел, как в замедленной съемке, восторг, озаривший их лица при виде друг друга, будто в индийском фильме о разлученных во младенчестве родственниках. Поначалу я всерьез испугался, что броуновское движение Алика взбудоражит Яшу и сделает его таким же бешеным, но на деле оказалось наоборот: как старшая собака воспитывает младшую собственным примером, так четырнадцатилетка быстро и доходчиво разъяснил семилетке строгие правила поведения в моем присутствии. Я испытал вселенское облегчение, когда они, пошушукавшись о чем-то, ускакали во двор и продолжили там носиться и орать, и в кои-то веки ощутил злорадное удовлетворение от столь удачной комбинации, в которой минус на минус наконец и в жизни дал плюс, а одна обуза спасла меня от второй.
Со стороны они выглядели предельно гармонично, будучи примерно одного роста и комплекции, что никого не удивляло, так как Яша пошел сложением в отца, высокого и атлетичного, однако унаследовал флегматичное спокойствие тети Иевы, что в сочетании с его задумчивым лицом делало его на вид слегка туповатым. В догонялках, за которыми все с умилением наблюдали в окно, он отставал от Алика, как овчарка, недостаточно верткая в играх с терьером, но чрезвычайно довольная компанией. Несмотря на первое впечатление о них как о дуэте чокнутых дикарей, тем же вечером они пару часов перед сном без насилия и уговоров тихонько сидели в углу и перешептывались, чем-то с головой поглощенные. Проходя мимо, я с удивлением заметил, что Алик приобщал младшего товарища к миру искусства и рисовал его любимых героев, давая затем раскрашивать. Я пообещал, что если они будут себя хорошо вести до конца визита, то получат разрешение поиграть с драгоценной железной дорогой, на которую прежде Яше разрешалось только смотреть.
Больше всего в их взаимодействии меня поразило то, насколько Алику, по сути давно уже подростку, было интересно с ребенком и с какой радостью он взял его под свою опеку, заботился о нем, помогал и учил всему, что сам умел. Это напоминало его поведение со мной во время болезни — он словно имитировал любящего взрослого или же старался воспроизвести идеальную, на свой взгляд, модель отношений, которой недоставало в семье ему самому. Я ощущал легкие покалывания в районе совести, но сближаться с ним от этого не стремился. Зато Яша наконец нашел своего героя и, не отрываясь, следил за всем, что тот делает, счастливый от такого обильного внимания, щедрости и бесконечных изобретательных игр.
Стоило мне расслабиться и распланировать свой увлекательный досуг, как беда пришла откуда не ждали. Старшее поколение коллективным разумом заключило, что раз с младшими мне скучно, то я, видимо, совершенно свободен и именно оттого печален, а посему как взрослый ответственный индивидуум должен принимать участие в их нудной активности, которая на три четверти состояла из посиделок за ужинами и долгих подробных бесед с перемыванием костей каждому из самых дальних родственников. Долго изображать радость у меня не получалось, в основном из-за дяди Макса, который после пары рюмок становился слишком громким и заставлял меня сомневаться в собственной харизме, наглядно демонстрируя, как неприятны могут быть шуточки ниже пояса от постороннего человека. Трезвым он был вполне вежлив и приятен, с удовольствием обсуждал со мной музыкальные новинки и делился не всегда бесполезным жизненным опытом, но за столом я будто ощущал исходящую от него угрозу, в особенности всякий раз, когда он тем или иным способом пытался спровоцировать меня выражениями вроде «Ты же мужик!», будь то стоящий передо мной алкоголь или вопрос о «подружках». По его якобы ценному мнению, я у родителей вырос неженкой и белоручкой, нуждался в мудром наставнике, с которым отправился бы в суровый зимний поход в болотистые леса, и с этой целью они вполне могут сослать меня к любимой тете, в поселок на берегу Балтийского моря, где этот энтузиаст сделает из меня настоящего мужчину.
Сложно описать, каких неимоверных усилий мне стоило вовремя прикусывать язык и не сопровождать этот бред замечаниями, что в случае уединения в лесу скорее это я пошатну его мужественность, будучи копией его супруги, но юной, гладкой, упругой и с перманентным недотрахом. Любопытства ради я мысленно спросил сам себя, выслушивая очередную «уморительную» историю его авторства, способен ли я при случае на такой опрометчивый шаг. Макс не блистал красотой на лицо, имел кривые и пугающе острые зубы, был высок, широкоплеч, носил короткую бороду и в сочетании с манерами идеально подошел бы для иллюстрации какого-нибудь скандинавского мифа про не очень умного, но отважного и решительного викинга-мореплавателя. Я затруднялся определить, в моем ли он вкусе, так как в тот период благодаря чрезмерно активным гормонам эта категория имела весьма размытые границы. Вывод напрашивался сам — определенно способен, хотя бы из одной лишь мстительности, и единственной преградой провернуть это в ближайшее время остаются мои теплые отношения с тетей Иевой.
Они с мамой на пару все время пытались припахать меня то присесть на целый вечер «покушать», то убрать со стола, то подготовиться к пикнику, то отвести детей в кино без возможности сбежать в утешительные объятия Тима, так как лето тот проводил у любимой бабушки в родном городке в пяти часах езды от Новосибирска. В отсутствие его и прочих однокурсников я ощущал себя подвешенным над межпоколенческой пропастью и снова бегал прятаться в библиотеку.
Явив вдруг собой воплощение деликатности, Алик сумел убедить Яшу, что в своих владениях я есть единоличный царь и хозяин и не стоит просить что-то у родителей через мою голову, даже вожделенный игрушечный поезд. Одновременно он же попытался научить мелкого авторской технике печального взгляда, которая, правда, никак не работала даже на его родителях — скромный размер и тускло-голубой цвет глаз он позаимствовал у нас с тетей Иевой, форму же и вовсе имел слегка раскосую, словно где-то среди его предков затесались монголы, потому вид у него получался не несчастный, а шокировано-отсутствующий.
В награду за благоразумие и сдержанность я рискнул дать Алику доступ в святилище — коробку с кассетами и бобинами, за которые он отвечал головой, — и негаданно обрел долгожданный покой: как он всецело погружался в мир рисования, так Яша переставал двигаться и подавать иные признаки жизни, завороженный моими микстейпами. Глядя на то, как он вслушивается и витает в облаках, загипнотизированный вращением ленты в магнитофоне, Алик подкрался ко мне и, хихикая, прошептал на ухо «Враг обезврежен». Вероятно, он уже тогда знал и понимал меня лучше, чем кто-либо другой.
К концу поездки на память он нарисовал для Яши всех членов обеих семей и помог раскрасить, аккуратно подправляя края.
— Не бойся ярких цветов, — советовал он своему юному поклоннику. — Давай сделаем тебе нарядный свитер? Вот, возьми оранжевый… А полоски пусть будут голубыми. Видишь, как красиво?
— Да, очень красиво, — мальчишке явно одобрение нового друга и наставника было важнее колористики.
— И фиолетовый с красным добавь… И зеленый.
Как Яшу обездвиживала аудиотехника и шуршащие обрывки зарубежных композиций, когда-то пойманные мною среди радиоволн, так Алик приобрел к финальному этапу отрочества нетипичную для себя способность по пять-шесть часов без перерыва на отдых, еду и даже уборную сидеть в углу кровати с альбомом на коленях и засыпать все вокруг ошметками от ластика. Столь страстное увлечение рисунком, в которое вылились мои попытки обуздать живущий в нем первозданный хаос, крайне негативно сказывалось на его учебе, вместо которой он, сидя по обыкновению за задними партами, размалевывал все, что попадалось под руку, в том числе тетради, поля учебников и иногда столешницы или спинки стульев. Большая часть педагогов смирялась и игнорировала его творчество, другие попрекали, одна особенно строгая дама даже комкала и демонстративно выкидывала в мусорное ведро наброски, что его никак не смущало: он просто ждал, пока она отойдет, и доставал новый листок. Идея учительницы по ИЗО посылать его на олимпиады по рисованию с треском провалилась, так как Алик даже не пытался исполнять задания на ее уроках, но продолжал изображать то, к чему лежала его душа.
Каким-то чудом он ни разу не оставался на второй год — видимо, его знакомый с директором отец привозил тому много гостинцев, чтобы сын закончил хотя бы восемь классов, а лучше все десять. Несомненным плюсом для Алика в подобной ситуации являлись все шансы не следовать моим ошибочным путем и выбрать будущую специальность по интересам и талантам, так как ни на что иное тратить время он не собирался. Сагеев-старший, будучи человеком солидным и при деньгах, явно планировал по блату устроить его на какой-нибудь управленческий факультет, юридический или даже на международные отношения, и я даже порой ловил себя на мысли, что переживаю за законное место Алика в художественном училище, отцовской волей маловероятное. И все же меня успокаивало то, что на лекциях никто не станет мешать ему заниматься любимым делом.
Ожидаемо и в то же время внезапно Наиль — так звали отца Алика, который сразу же при рукопожатии по неизвестной мне причине попросил обращаться к нему по имени — приехав в город на день рождения сына, лично заглянул к нам в гости и в доверительной манере попросил за приличные по тем временам деньги подтянуть его чадо по основным предметам. Идею, по всей видимости, подала ему супруга, резонно полагающая, что для их отпрыска я остаюсь последней и единственной причиной хотя бы попытаться освоить школьную программу; оплата должна была стимулировать мой встречный интерес, и когда я перевел потенциальный доход в аудиокассеты как свою универсальную единицу измерения, в затее появился смысл.
Именно в ту встречу я впервые увидел Алика в режиме дисциплинированного солдатика, преданно глядящего на обожаемого папу-командира, а также услышал у того из уст его полное имя. И вроде прежде мне попадались на глаза тетради и даже документы, но я никогда не увязывал строгое «Атияз» с моим придурочным Аликом, и это прямое обращение на секунду выбило из колеи, словно передо мной стоял другой человек. Как выяснилось, отец звал его исключительно таким образом, мать же пренебрегала именами в пользу ласковых прозвищ. В свидетельстве о рождении у Алика значилось «русский», сам же он себя таковым считал только наполовину, добавляя, что на другую половину он татарин, а на еще одну вообще поляк. Когда я поправлял его, что половин он имеет только две, он радостно вспоминал, что имеет четвертую, тунгусскую, так как бабушка по отцу родом из Забайкалья. Как еще один документально «русский», родившийся от союза латыша с белоруской, я такой смеси не особенно удивлялся — в конце концов, внутри семей мы все общались на одном языке. Именно славянская часть родни упростила его до «Алика», к чему он привык и далее во дворе, детском саду и школе так и представлялся, чуть морщась в ответ на «Атияз».
— Тебе не нравится, как это звучит? — полюбопытствовал я, попробовав на вкус новое сочетание звуков.
— Нет, просто… — Алик замялся, виновато отвернувшись. — Звучит так, будто я сейчас получу по жопе. А Алик — это бабуля так придумала. Алик всем нравится.
— Мне нравится, как звучит «Атияз», — я сказал это вполне искренне, на что он невольно разулыбался и попытался спрятать лицо в несвойственном себе смущении.
— Можно еще «Атик»… Но это как «чердак». Или Язик. Как рыбешка. А можно спросить? — оживился он вдруг, снова уставившись на меня. — Что значит твоя фамилия? Моя что-то вроде «виночерпий».
— Кажется, «ворона», — я пожал плечами, усилием воли заставляя себя оставить мысли о Зевсе и Ганимеде — юноше, которого тот похитил из-за его красоты, обернувшись орлом, и привел на Олимп именно в статусе виночерпия; и хотя Алик с его лохматой шевелюрой и широким лягушачьим ртом явно мог чувствовать себя в безопасности от любых эстетов-похитителей, до бога-громовержца мне тоже было далековато.
— Ты не похож на ворону. А я да! А ты похож на лебедя, — после секундных раздумий, заявил он, и мои мысли тут же перекинулись на историю Леды. — Они тоже красивые и гоняют меня. И щипаются больно. И еще орут. Но все равно красивые.
Как только над моей неблагозвучной для русскоязычного уха фамилией не изощрялись бурные фантазии одноклассников и даже однокурсников. Заместо Крауклиса я слышал от них и «Кролис» в честь грызуна, и близкое к семантике «Карклис», и «Кряк-лис», трансформировавшееся в «Утколиса», и «Кротолис» из-за очков, и «лис Карл» — все это не считая «Степашки» и «Русака». Однако самым прилипчивым, наиболее обидным и потому сопровождающим далее по жизни оказалось фамильярное «Краля», что меня неимоверно бесило, почти также сильно, как намеренное приписывание мне литовских корней. Я долго исправлял остроумных шутников, затем остудил их пыл тем, что смирился и ворчал — да, да, литовец, Степан Иванович, очень приятно. Один раз такая оплошность была допущена мною в очередном окошке безымянной инстанции, после чего бюрократическая система полгода гоняла меня по еще десятку окошек, заставив раз и навсегда научиться категорически отстаивать законнорожденное право зваться Стефаном Яновичем. Для родителей и друзей (по сути двух человек — Коли и Рихарда) я был Стешей, для Тима и однокурсников Стивом, прочие звали по фамилии, и только Алик скакал между Стефаном с неправильным ударением на первом слоге и ласковым «Степашкой», что из его уст уже давно не смущало ввиду абсолютной бесполезности его исправлять.
Не то чтобы его привычки не поддавались коррекции, но я все равно пришел в ужас, когда мы начали последовательно шагать по школьной программе, заполняя пробелы в знаниях. У этого в целом смышленого ребенка с быстрыми, творческими мозгами отсутствовала элементарная база, не позволяющая ему воспринимать дальнейшую информацию и накапливающая невежество как настоящий снежный ком. Когда я основательно взялся с ним за алгебру, то ощутил себя изможденным золотоискателем, наконец обнаружившим золотую жилу: усвоив правила игры, он щелкал задачи как орешки, быстро теряя к ним интерес и в то же время задыхаясь от ликования, что я более не считаю его тупым. Он интуитивно схватывал геометрию и особенно хорош оказался в стереометрии, словно визуальное воображение, с которым у меня всегда были натянутые отношения, и папины уроки перспективы и черчения помогали ему уже на этапе условий видеть задачу объемной. Ему легко давалась география, нравилась физика в моем пересказе и увлекала история… И нет, я не стану нахваливать свои педагогические таланты и утверждать, что после наших занятий он сделался круглым отличником, отнюдь; твердых троек и редких четверок всем сторонам договора было достаточно.
И все же единственным предметом, с которым мы безуспешно боролись в изнеможении, был русский язык. Современный учитель подозревал бы в нем дислексию, видя, как тяжело ему дается элементарное чтение, не говоря о грамматике, но я заметил, что проблема исчезает, стоит ему заинтересоваться содержанием и заиметь мотив. Проверить гипотезу было не сложно: я просто намекнул ему, что промеж страниц «Войны и мира» таится ряд сцен, предназначенных скорее для взрослой аудитории, не уточняя, что говорю о баталиях. Через выходные он пришел ко мне в праведном негодовании, требуя указать, где именно запрятаны эти коварные сцены, и окончательно разгневался, когда я открыл книгу на первой попавшейся странице и принялся вслух читать описание сражения.
— Это не для взрослых, — насупился он весь. — Это нам в школе задали.
— Конечно, для взрослых, — с трудом сохраняя невозмутимость, настаивал я. — Это же о смерти, увечьях и жестокости, детям не стоит такое читать.
— Нет! — всплеснул он руками от досады. — Для взрослых — это про другое!
— Что ты имеешь в виду? — с невинным видом уточнил я.
— Ну ты знае-ешь! — протянул он в отчаянии.
— Не уверен, лучше ты скажи, — я уже не мог скрывать ехидную улыбку, наблюдая за борьбой злости и смущения на хмуром лице.
После того случая он глубоко обиделся на меня и целый вечер печально сопел, грозно поглядывая из своего угла. Легкие уколы совести сглаживали благие намерения предприятия, потому я просто наслаждался покоем, но вместо того, чтобы отправиться спать восвояси, к ночи он подошел ко мне и полез на колени, все такой же угрюмый.
— Ты меня обманул, — пробурчал он мне в шею печально. — Мой самый близкий человек.
— Как я мог, — у меня не получилось сдержать смешок, несмотря на весь драматизм момента.
— Но я все равно тебя люблю и не сержусь, — за этим манифестом, разумеется, последовал примирительный поцелуй куда-то за ухо.
Несложно догадаться, что «Лолиту» я также унес из их квартиры и от греха подальше оставил в библиотеке института, содрогаясь от допущения, какие примеры эта ода деструктивной перверсии могла бы подать моему юному протеже. У нас с Тимом даже состоялся по ее поводу спор, в котором он многословно и красноречиво доказывал мне, что автор сугубо из художественных соображений живописал метания грешника и демонстрировал его искаженное мышление. Он соглашался в необходимости оградить Алика от такой литературы, так как неискушенный и еще наивный детский мозг на фоне нестабильной сексуальности мог ошибочно воспринять описанное как историю великой любви. Возможно, эта позиция больше характеризовала не творчество Набокова, а светлую душу Тима, всегда старающегося видеть в людях лучшее. Я же остался при мнении — наверняка также меня характеризующем, — что ни один автор, даже самый талантливый, целомудренный и богобоязненный, не станет писать сцену секса, которая его не будоражит. Если это, конечно, не рукописная пародия или зашедшая слишком далеко шутка якобы из-под пера Уайльда.
Мне было несколько противно от того, что «Лолита» на полке у матери Алика когда-то соседствовала с «Крыльями» Кузмина — историей, гораздо сильнее порицаемой за чувственную связь между двумя взрослыми людьми, нежели рассказ о несчастливой жизни ребенка, сломанной ради чьих-то нездоровых сексуальных фантазий.
И вот теперь уже в моей истории я ступаю на территорию опасную и беспокойную, допуская, что подобную реакцию набоковский роман вызвал во мне по той же причине, по которой самые ярые гомофобы на проверку оказываются латентными любителями того, что так волнует и пленит их разум. Заранее оговорюсь, дабы успокоить совесть и читателя, если таковой когда-нибудь наткнется на этот текст — в отношении Алика до его совершеннолетия я не предпринимал абсолютно никаких неоднозначных действий. И все же в свои пятнадцать он стабильно вызывал во мне глубокие сомнения уже своими неоднозначными действиями в мой адрес, и смущал меня скорее собственный организм, а не подросток с ожидаемой гормональной бурей и типичной для возраста нестабильной психикой.
С тех пор, как в моей жизни появился Тим, все телесные порывы переориентировались из абстрактных желаний в наши с ним конкретные шаги навстречу друг другу, и у этой медали имелось две стороны. С одной — я не мучился от плещущегося по краям напряжения; с другой — я гораздо четче отдавал себе отчет, на что нацелены и во что конкретно могут вылиться некоторые слишком смелые решения Алика. И если днем мои мысли были забиты учебой и подработкой в его же лице, то ночами, в особенности в те дни, когда мы оба ночевали у меня в комнате, я горько жалел, что когда-то разрешил ему залезать в кровать и во сне обнимать себя сзади. И если я все еще мог, засыпая, пребывать в относительной уверенности, что это просто невинные объятия, то предрассветные часы тактильно демонстрировали заложенный в такой близости потенциал, конфузящий меня в районе копчика. Я не мог продолжать спать и вынужденно плелся на кухню завтракать, печально размышляя о своей противоречивой сексуальности. Иногда в такие минуты я даже думал, что отчасти реализуемые с Тимом желания быть пассивной жертвой полупринудительных действий партнера вызваны тем, что собственные истинные желания несколько аморальны и незаконны.
Ситуация усугубилась, когда перед моим двадцать первым днем рождения Алик все-таки определился с намерениями и подтвердил все мои опасения разом — тем, что наедине стал специально целовать в губы и даже пытался делать это «как взрослый». Я не решался заговорить с ним открыто и мягко отваживал, переиначивая все в шутку, совершенно не представляя, как вообще такие беседы проводятся с гиперактивными подростками и имею ли я право как формально взрослый с ним подобное обсуждать. Во время очередного эпизода полуборьбы природа региона сыграла мне на руку, огорошив нас довольно ощутимым, баллов на пять, землетрясением.
— Вот видишь, ты прогневал Зевса, — сообщил я ему, на всякий случай оттащив в дверной проем.
— При чем тут Зевс, — ничуть не испугавшись, он продолжал задорные попытки меня защекотать. — Это Гефест! Он просто работает! Если бы Зевс, то нас бы шарахнуло молнией.
— Справедливо, — я с большим трудом скрутил его, фоном размышляя, что любвеобильного председателя Олимпа наша возня скорее обрадовала бы, чем наоборот.
— Обними меня, мне страшно, — он прижался ко мне, проникновенно заглядывая в глаза и совершенно не скрывая игривого настроения.
— Ничего тебе не страшно, у тебя нет такой категории в жизни, как «страшно».
— Я так боюсь, обними-и!
Как только подземные толчки прекратились, он повалил меня обратно на кровать, чтобы продолжать беситься.
— Ты мое личное... маленькое... ежедневное... землетрясение, — кряхтел я, отбиваясь.
— Степашкотрясение!
Меня и вправду периодически трясло из-за него — от гнева за наплевательское отношение к учебе, от злости за упрямство, от страха, что я как личность мог своей близостью как-то повлиять на его становление в негативном ключе. Такой очевидный интерес к девочкам должен был усугубиться в период полового созревания, и несмотря на то, что женский пол составлял весь личный состав его друзей, ни одна не удостоилась каких-либо романических жестов с его стороны, — их он предпочитал направлять исключительно на меня. Ведомый опасениями, я официально запретил ему сидеть у себя на коленях, аргументируя, что он уже слишком большой, мне тяжело, и вообще, парни не должны вести себя друг с другом подобным образом, так как это наказуемо. Он уверенно кивал и все равно старался влезть на меня, приговаривая шепотом:
— Ну никто же не видит!
— Я вижу! — негодовал я, спихивая его.
— Но ты же меня любишь, — не оставлял он попыток. — И не будешь наказывать.
Иногда я все-таки сдавался, от возмущения изображая выброшенную на берег рыбу, и погружался в размышления, что с его стороны это даже не манипуляции, а искренняя вера в мою привязанность, за которую он цепляется как неблагополучный ребенок с несколько измененной психикой и иным восприятием. Его странная влюбленность пробуждала его сотни раз рисовать меня, в итоге дойдя в этом занятии до пугающе детального совершенства. Каждую черту, вплоть до волосинок моих почти отсутствующих бровей, он старательно вырисовывал, подкармливая свои чувства; я сделался главным мотивом всех его альбомов, и это пугало, учитывая, что я ему не позировал — он всегда рисовал по памяти, с поразительной точностью воспроизводя нюансы внешности. Иногда он добавлял к моему образу пестрые крылья, нечто среднее между бабочкой и стрекозой, чем лишний раз напоминал, насколько эти детские эмоции нежны и далеки от повседневной пошлости. Он объяснял это тем, что я его личная добрая фея, потому как красивый, даю одежду и обнимаю в трудные моменты. Пряча смущение, я тогда рассмеялся, что из него вышла бы отличная Золушка из-за привычки терять обувь и бегать босиком, в том числе по улице.
Лет в шестнадцать он почти перестал показывать свои труды, хотя и до того делал это все реже и с меньшей охотой. Взгляды мельком за его плечо подтверждали опасения, что новым вектором творческих исканий сделался откровенный эротизм, чего запретить я не мог, как и проконтролировать. Он внимательно следил за моими реакциями, считывал настроение и адаптировался, с чудовищно точной чуйкой хитро подгадывая моменты, когда я был близок к тому, чтобы уступить — сонный, уставший, в благостном настроении или скопивший достаточно напряжения. Если лез на колени, то уже не боком, а как наездник, в открытую прижимаясь самым откровенным образом; запускал пальцы мне в волосы на затылке и мягко тянул назад, чтобы затем уткнуться лицом мне в шею; валил на кровать и пытался целовать — поначалу невинно, в щеку, в скулу, на грани губ, в губы мельком, в ответ на протесты ссылаясь на госсекретарей; лез руками под одежду, наигранно удивляясь, почему нельзя, ведь мы же оба мальчики; без всякого стеснения стал обнимать сзади, не скрывая физического возбуждения, даже будто бы демонстрируя, как нечто ценное…
Самое ужасное заключалось в том, что эти нелепые и неловкие попытки соблазнения имели некоторый эффект и что он прекрасно понимал, в какие моменты мне тяжело удерживать самоконтроль — чуял, где лед потоньше, и пытался его проломить. Я снова начал покрикивать на него и сделался жестким в общении, стараясь переключиться на Тима, однако он не позволял забыть о себе — даже тем, что становился красивее по мере взросления.
Я привык считать его неказистым и даже страшненьким, долгое время не обращал внимание на его наружность и едва ли смог бы при необходимости составить фоторобот, хотя с его чертами это, наверное, было бы несложно. Он одновременно напоминал обоих родителей, довольно красивую пару, но получился крайне неудачной комбинацией их черт: на прямоугольном лице, лет до тридцати сохранявшем детские гладкие щеки, даже несмотря на общую худобу, все черты казались акцентированными, будь то черные, довольно густые брови, или большие темно-карие глаза с густыми жесткими ресницами, или крупный прямой нос, немного приплюснутый спереди, но острый, если смотреть сбоку, или широкий рот, вызывающий ассоциации с земноводными… Обилие темных веснушек и мелких родинок на смуглой коже, неуправляемые вихры вечно бунтующих волос, щербинки в обеих челюстях, щуплое тельце с тонкими конечностями (он вырос немногим за сто шестьдесят сантиметров и более вытягиваться не планировал) — ничто из перечисленного его не красило. Но самым малоприятным долгое время оставался его невероятно противный голос, похожий на звуки, извлекаемые из гибрида ворона, козленка и бензопилы. Поломавшись и опустившись, он стал только громче и пронзительней, хотя Алик и старался при мне не вопить, осведомленный о моей чувствительности.
Одним днем что-то вдруг резко изменилось. Возможно, мое восприятие, бессознательно добавившее в общую парадигму такой нюанс, как достигнутый им в мае восемьдесят девятого возраст в шестнадцать лет.
Передо мной был все тот же Алик с теми же странными зубами, забавными щеками и рябой физиономией, с этим хрипловатым, вибрирующим козьим тембром и худобой, рядом с которой сам я смотрелся тренированным легкоатлетом. Головой я вроде бы понимал, что он все еще страшненький, но… В этом что-то было. Как оптическая иллюзия — при долгом взгляде становилось очевидным, что это не просто лягушачий рот, но пухлые, темно-розовые, чувственные губы, вечно приоткрытые в ожидании; не просто лохматые вороные патлы, но отросшие в подражание мне густые и блестящие локоны, крупными спиралями щекочущие плечи; это красновато-карие на солнце радужки, казавшиеся прежде черными лишь потому, что зрачки расширяются, когда мы смотрим на то, что любим; это одна особенно темная родинка на щеке, превращающая несуразного козленка в сумасбродную Кармен… Трансформация еще не завершилась, но эта внешность определенно обещала стать драматичной — из тех, от которых теряют голову.
Я как раз стремительно приближался к тому, чтобы потерять свою.
Так долго сознательно вытеснял его из снов, гнал с воплями, как тот щиплющийся лебедь, пока он нагло примерял на себя платье Леды и упрямо продолжал мне сниться — постоянно, беспрерывно, в самом непотребном виде. Раз за разом в момент пробуждения я заставлял себя сразу же отвлекаться, чтобы ничто из увиденного не запоминать, ибо страшно бесился, что этот нахал лезет ко мне во сне, добивается своего и… самоконтроль выдергивает меня из царства Морфея обратно в тоскливую реальность, полную совестливых сожалений.
Говоря откровенно, мне нравились его скулы и полные губы, его загорелые бедра и гибкая шея, вечно обиженный взгляд исподлобья, не соответствующая габаритам физическая сила — иногда она пугала, демонстрируя, с какой легкостью он способен удержать мои руки там, где хочет их закрепить… чем он вскоре стал пользоваться, прижимая запястья к кровати, чтобы поцеловать. В нем было не более пятидесяти килограммов, но в равной борьбе я не имел против него никаких шансов: пока я просиживал штаны в пыльных классах, кабинетах и аудиториях, он прошел самую дикую боевую подготовку на улице. Все еще миниатюрный, сложением он уже гораздо больше походил на мужчину, чем на ребенка, весь оплетенный жесткими, гибкими мышцами, и это обманывало мозг ложными сигналами, что уже можно, все можно… Разумеется, я отдавал себе отчет, что нельзя. Оставалось как минимум два года до момента, когда этот пока еще подросток сможет нести полную ответственность за собственные действия и порывы. И даже тогда…
— Но тебе же нравятся парни, — шептал он мне на ухо, глубоко уязвленный однозначным отказом. — Это все знают… И ты любишь меня, значит, все правильно.
Прежде я мог бы с легкостью ответить в уме отрицанием, что — нет, какие глупости, конечно, не люблю, если только как младшего товарища или максимум брата, — но теперь не был так уверен. «Любовь» все еще казалась слишком сильным словом, но меня безумно к нему влекло, и это несло в себе осязаемую опасность. Понимая, что не смогу убедить его никакими рамками приличий и здравым смыслом, я морально готовился использовать последний, самый весомый аргумент и отвадить его статьей уголовного кодекса, которая мало того что все еще была актуальна, но также отягощалась тем, что он несовершеннолетний.
Собственный нравственный облик неизмеримо страдал от грызущего изнутри понимания: имей я гарантии, что никто никогда ничего не узнает, позволил бы ему… все. Вероятно, даже гораздо раньше. Вряд ли сам бы решился, так как не знал, что вообще безопасно делать с такой козявкой — его нельзя просто валить и брать, как поступил в свое время Тим после моих подстрекательств, о чем я хоть и не жалел, но не желал подобного опыта Алику. Несмотря на силу и кипящую кровь, он все еще был слишком нежным, с по-детски тонкой кожей и юным наивным сердцем. Но я бы разрешил ему делать что угодно с собой, и это осознание пугало. Я запрещал себе думать о том, что помню, как и в девять, и в тринадцать его немытые волосы так же пахли топленым молоком, не желая утопать во фрустрации и видеть себя извращенцем из маминых книжек про маньяков и убийц. Все, что утешало в сложившейся ситуации — Алик был единственным в своем роде, и кроме него в моей жизни не было ни одного привлекательного индивидуума младше меня самого, все они казались скучными и преимущественно тупыми.
В отместку за неприступность или в качестве самоутешения он принялся с удвоенной силой переносить на бумагу свои фантазии — куда более конкретные, нежели мои в аналогичным возрасте — и вскоре стремительно преодолел в этих изысканиях грань эротики и ударился в откровенную порнографию, а также сменил тактику, перестав прятать от меня рисунки, даже напротив, специально их демонстрируя. Более того, он перенял у меня манеру с невинным видом озвучивать непристойности и якобы приходил за советом, сомневаясь то в позе, то в светотени, просил принять похожее положение и невозмутимо делал вид, что правит набросок. Заодно таким образом отыскал способ справляться с ревностью к Тиму, не стесняясь изображать нас в самых смелых сценариях на свой вкус.
Справившись с собой, заранее смиренный с румянцем, я также решил мстить за потраченные нервы и вопреки обыкновению безжалостно и по делу его критиковал: собственный портрет по бедра в процессе самоудовлетворения сопроводил комментарием, что никогда не стал бы заниматься подобным в столь неудобной позиции, на что тут же получил взволнованную просьбу показать, как лучше; отмел, как физиологически некорректную, сцену соития на столе крупной штриховкой с участием нас с Тимом, которую он явно подсмотрел в кино или где-то еще, так как у двух мужчин технически не вышло бы таким образом совокупиться; разнес перспективу — сугубо из раздражения, так как ничего в ней не смыслил — в рисованной нежнейшей близости с ним на моих коленях, самой близкой к реальности и оттого самой волнительной. Оставалось загадкой, на какие вульгарные первоисточники он опирался при создании данных этюдов и где понабрался художественного опыта для столь скрупулезной детализации. Утащенная из квартиры его родителей литература наводила на мысли, что далеко ходить ему не пришлось.
Один из рисунков я увидел мельком, Алик в смущении быстро пролистал его и отказался показать повторно — на нем он сам брал меня сзади, удерживая за волосы, почти так, как я когда-то тщетно просил у Тима. Предательски зашкаливающий пульс и абсолютная путаница в мыслях заставили меня молча удалиться в ванную, чтобы умыть лицо, переждать проклятый румянец и, в конце концов, позорно капитулировать перед физиологией, не справившись с болезненным напряжением. От хитрого Алика этот пораженческий жест отчаяния и утраты контроля не укрылся; вероятно, он принял его за свидетельство собственной правоты и, подобно кружащему над полем боя ворону, стал выжидать удобный момент для нападения. Засада продлилась недолго.
Дождливой ночью, сменившей все тот же летний день, я возненавидел себя за неспособность сразу оттолкнуть его, когда он с куда большей смелостью полез целоваться — впервые не теми осторожными и легкими касаниями губ, свойственными ему прежде, а «по-взрослому», с натиском и однозначным пониманием собственных действий. Он явно уже на ком-то попрактиковался и, может быть, именно эта неколебимая уверенность стала триггером, заставившим меня ненадолго слететь с катушек. Тим ошибся в своем выводе, что поцелуи — это не мое, дело было не в конкретной ласке, но в конкретных губах и конкретной персоне. Сирена в голове оглушительно вопила, что юноша, под лавиной страсти которого я погребен — все еще не отвечающая за себя глупая малолетка, что это все еще статья, что я рискую отдать концы в ближайшие минуты от ужаса и неизмеримого чувства вины. И в то же время мы были в квартире одни на ближайшие сутки, и никто никогда ничего не узнал бы, если только не разболтает сам Алик, а он не скажет, потому что влюблен и беспокоится о моем благополучии, а значит, я мог и дальше изображать ступор и выжидать эти бесконечно долгие секунды, бездействием разрешая ему продолжать, забираться пальцами под майку, взяться за ремень…
Все та же вереница мыслей за секунду, как и во всякий момент падения — с груши, в стекло, в безумие, — но этой секунды сомнений хватило, чтобы опрокинуть его на спину, подмять под себя и ответить на поцелуи с силой прорванной плотины, может быть, даже немного напугать этим… Или не отвечать. Я вдруг обнаружил себя в патовой ситуации, держащим его за плечи, дабы обездвижить, но также обездвиженным ошметками совести или страха, которые давно уже шли в тандеме; не мог продолжить, но и не мог заставить себя встать с него, в итоге растерянно глядя во влажные блестящие глаза напротив, не отпуская и не позволяя двинуться навстречу. Человек подо мной определенно уже не был ребенком — порыкивающий от нетерпения и злости, жесткий, горячий и очень сильный, физически полноценно сформированный юноша, осознанно обнимающий бедрами за талию, намеренно дающий почувствовать, как сильно возбужден. И если быть нежным и терпеливым, если как следует подготовить его и не торопиться, если еще нежнее, чем Тим — ему не будет больно, он…
Звуки с лестничного пролета прорвались из реальности, пробудив сознание. Кто-то просто прошел мимо по лестничной клетке, беседуя о своем, зазвенел ключами и хлопнул дверью, после чего все затихло, но за эту минуту я сумел вернуть дезертировавший самоконтроль и нашел силы выдохнуть в мягкие приоткрытые губы четкое и однозначное «нет», мотивированное никакой не нравственностью и не заботой, не любовью и не моральными ценностями, а единственно страхом за собственную шкуру.
— Почему? — судя по сдавившему горло шепоту, он был готов заплакать.
— Потому что ты юридически не несешь за себя ответственности, — менторский тон лучше всего напоминал о негласной иерархии нам обоим. — И подставляешь меня под удар.
— Только из-за этого?
Не ответив, я выдохнул и разжал пальцы на его плечах, затем сел на постели и опустил голову, завесившись от него волосами.
— Скажи, — он встряхнул меня, схватив за локти.
— Да, — я закрыл лицо руками, восстанавливая дыхание, но он отнял их в попытке забраться ко мне в объятия, после чего обманчиво затих.
— Обещай мне, — потребовал он спустя несколько бесконечных минут, в течение которых я дал ему беззвучно поплакать, уткнувшись мне в шею. — Обещай, что через два года я тебя заберу.
— Куда заберешь…
— Себе. Обещай!
— Я обещаю, что если через два года ты захочешь поцеловать меня, я не буду тебя останавливать. Если буду свободен.
— Я буду целовать тебя сейчас, а через два года ты будешь весь мой.
— Я не…
— Обещай.
— …хорошо.
В тот момент от нахлынувшей усталости я готов был обещать ему что угодно, убеждая себя, что за два года жизнь может измениться до неузнаваемости, развернуться на сто восемьдесят градусов, совершить кульбит или вовсе оборваться. Он может сам влюбиться в кого-то еще, переехать в другой город, даже страну, или просто остыть ко мне. В его возрасте приоритеты меняются так быстро, а время движется так медленно, и два года — это полноценная веха, что-то очень смутное и далекое в необозримом будущем.
Та ночь стала для меня одной из самых мучительных за всю нашу с ним историю. Алик ультимативно узурпировал право реализовать озвученные им намерения, и я всерьез опасался, что утром его лицо окажется покрыто ссадинами из-за моей щетины. И все же я не находил в себе сил гасить его пыл, слишком вымотанный эмоциональными качелями, позволял жаться к себе, держал крепко, впитывал его дрожь, запрещал касаться себя ниже талии. Мы балансировали на остром пике, где руки не нужны и достаточно одних объятий, от которых у меня болела грудная клетка; я тактильно ощущал вибрацию его напряженных мышц, улавливал ее, как подземный рокочущий гул, едва слышный за частым, поверхностным дыханием и похожими на плеск родника поцелуями.
Спустя одну маленькую вечность он несколько раз крупно вздрогнул с кратким вскриком — очень тихим, слетевшим с губ в губы, немного удивленным и будто чуть жалобным, — и этот полусекундный, ускользающий звук был красивее, чем все вздохи и стоны Тима. Кого угодно. Чего угодно.
Красивее стелющегося по влажной траве летнего предрассветного ветра. Ярко-зеленого, солнечного шелеста листьев в мае, их сухого, золотистого хруста в октябре. Мелкого, прохладного перестука дождя по подоконнику. Щебета полуденных разомлевших птиц. Серебристого скрипа мокрых снежинок. Соленого шипения бесконечно далекого океанского прибоя. Тысячелетнего эха пульсирующей мелодии звезд вдали от города. Пения упругих колосьев бескрайнего черного поля под ними. Шепота порхающих ресниц. Скольжения губ по коже. С рассветом я обнаружил, что все же способен на слезы в присутствии другого человека — от слишком сильных эмоций, как от невыносимо проникновенных мелодий, от стыда и беспомощности, от утраты себя, растворенного в другом.
Утром я испытал к себе глубочайшее отвращение, и отнюдь не по причине допущенной близости и опрометчивых обещаний, но потому, что позволил себе столь жалко расчувствоваться на ровном месте, поддался очередной манипуляции хитрого чертенка, повел себя как одуревшая барышня из пошлого романа. Мне было противно от этих сравнений, страшно от чувств и жутко от действий, и единственным скупым утешением оставалась едва живая гордость, что Алик, несмотря на самую тяжелую артиллерию, остался мною не тронутым, чего гарантировать в дальнейшем я бы не рискнул.
Решение пришло само при взгляде на его безмятежный сон в моих одеялах. Прикрыв дверь в комнату, из коридора я набрал на диске телефона номер Наиля, которого, конечно же, в столь раннем часу на работе не оказалось, потому я передал сообщение секретарю и в районе полудня услышал звонок. Я потратил около пятнадцати минут, немало нервов и все запасы красноречия, расписывая невероятные и удивительные, внезапно обнаруженные таланты и дюжие способности его отпрыска к языкам, и было бы преступлением не развить его природный дар, а лучшее, что можно для него сделать, пока юные мозги еще гибки и впитывают знания как губка — это окунуть в среду, и я, как студент-лингвист, как раз подсказал бы достойнейшие учебные заведения в Англии, в которых можно не только по обмену завершить среднее образование, но и раскрыть глубинный потенциал ребенка. И, да, обучение, конечно, стоит приличных денег, пристроить мальчика в капстрану будет чрезвычайно трудно, но ведь речь идет о его будущем, и если есть возможность, то никак нельзя упустить такой шанс.
Конечно, я знал, что возможность есть. Что для Сагеева-старшего эта тема болезненна, он всерьез обеспокоен вопросами престижа и крайне недоволен скудными академическими успехами младшего. Я буквально преподнес ему на блюде то, чего он бессознательно желал, но до сих пор не добирался исполнить, и потому он сделает все от него зависящее, ведь по-своему он любит сына, как и успех в любом проявлении, и ляжет костьми, но охотно отошлет мое маленькое землетрясение на восемь тысяч километров на запад, в город, где сходятся все дороги мира, где такая творческая натура сумеет найти себя и расцвести.
Откуда никто в здравом уме не захочет возвращаться.