— Нам нужно спешить, ведь… — начала Нарцисса, но вдруг сбилась.
Обернулась, замедлила шаг. Движение стало плавным, будто сама не заметила, как перестала спешить. Плечи выпрямились, пальцы небрежно провели по светлым волосам, поправляя их скорее из привычки, чем из нужды.
Белла сразу уловила перемену и едва не обернулась. Внутри — короткий щелчок, как реакция на раздражитель.
Щёлк. Щёлк. Щёлк.
С ними поравнялись Люциус Малфой и Оливер Розье.
— Привет, Нарцисса, — сказал Малфой, медленно натягивая перчатку. Скрип драконьей кожи прозвучал неестественно громко — будто специально, чтобы привлечь внимание. — Беллатриса. Андромеда.
Белла закатила глаза.
Если бы она не знала Нарциссу, могла бы подумать, что та вот-вот съязвит. Ей хотелось, чтобы так и было. Но Нарцисса лишь коротко кивнула — чуть задержав взгляд, слишком осознанно.
Кивок был с каким-то вторым слоем, который Белла не могла считать. И именно
это раздражало.
Беллатриса инстинктивно взглянула на Андромеду — короткий, почти незаметный обмен. Между ними это всегда работало как код:
что-то не так.
Нарцисса уловила напряжение, поджала губы — без слов давая понять, что обсуждать ничего не собирается.
И Белла не настаивала. Даже если бы ей пообещали делать за неё домашку весь год — знать подробности
этого не хотелось.
Малфой был куском говна, и ничто не могло заставить Беллу думать иначе. Он так жаждал попасть в команду ловцом, что на отборочных тайком наложил заклинание на метлу Регулуса. Хорошо, что Регулус, выросший рядом с непредсказуемым Сириусом, всегда проверял всё — особенно то, что могло убить.
Белла стиснула челюсти. Мысль о том, чем это
могло обернуться, оставляла липкий осадок.
— …ведь все наряды разберут, — договорила Нарцисса, будто сама с собой.
Она смотрела вслед Малфою — точно проверяя, что тот уже достаточно далеко, чтобы не услышать.
Голос Нарциссы звучал легко, даже рассеянно — но пальцы теребили угол шарфа слишком нервно, чтобы это осталось незамеченным.
— Нарцисса, — тихо сказала Андромеда. Спокойно, мягко, с той интонацией, в которой Белла всегда слышала маму — когда та, не поднимая голоса, ставила точку. — Сомневаюсь, что кто-то ещё в Хогвартсе влезет в экстра-экстра-маленький.
Белла прекрасно понимала, что они делают, — и громко цокнула языком. Раздражение висело в воздухе, густое, ощутимое, как перед грозой.
Она даже не пыталась его скрыть: пальцы сжались в кулак, ногти впились в ладонь. Только так она и сдерживалась.
Это шушуканье. Этот взгляд через плечо.
Вся эта глупая игра с Малфоем.
Невыносимо.
— Белла, только не начинай, прошу, — тихо сказала Нарцисса и неожиданно коснулась её руки.
Это движение было почти невесомым — как будто она боялась задеть что-то хрупкое. Или, наоборот, — что-то опасное. Её голос дрожал на грани шёпота, словно в нём пряталась неуверенность. Или вина.
Белла молчала. Тишина между ними тянулась, как тонкая нить, готовая лопнуть.
— Просто… Нарцисса, — наконец выдохнула она, глядя прямо в глаза младшей сестре. Почти те же серые, только светлее. Чище. Холоднее. — Серьёзно?
Малфой?
Нарцисса покраснела. Лёгкий румянец — щёки вспыхнули, как при лихорадке. Она попыталась улыбнуться… но не получилось.
Это была не улыбка.
Скорее судорожная попытка сделать вид, что всё в порядке.
— Я ничего не могу с собой поделать, — выдохнула она. — Он мне нравится. Очень, Белла.
Просто. Без оправданий. Без драм. Почти буднично. Как будто это была не проблема. Как будто всё нормально. Как будто Белле действительно должно быть всё равно.
Но ей было не всё равно.
Она сжала челюсти. Пальцы скользнули по куртке — чуть заметный жест, выдавший то, чего она не произнесла.
Как? Как ей должно быть всё равно?
Он же… он хотел покалечить Регулуса. Не просто обыграть, не просто выставить дураком.
Мог бы убить.
Внутри всё сжалось. Сердце будто перевернулось — и застыло.
Белла резко отрезала мысль — внутри всё и так уже скребло.
Просто невыносимо.
— Пойдём, — тихо сказала Андромеда, и её ладонь легла на спину Беллы. Мягко, ободряюще, без слов, но достаточно, чтобы Белла снова двинулась вперёд. — К вечеру дождь будет. Нужно успеть.
Нарцисса уже будто забыла, о чём шла речь минуту назад. Она оживлённо заговорила о нарядах, о фасонах, о какой-то новой коллекции — Левефре, кажется? Француз, подающий надежды. По её словам, вся мода теперь будто перевернулась из-за него.
Андромеда подключилась к разговору легко, с привычным интересом — вспоминая оттенки, сравнивая ткани, оценивая, как будут сидеть вырезы.
Белла шла рядом с сестрами и слушала их разговоры — обычно ей нравилось обсуждение таких тем: цвета, фасоны, новые коллекции. Но сегодня всё это для неё звучало как фоновый шум. Как будто кто-то включил модный радиоканал, а она случайно переключилась на другой, где только белый шум и тишина.
Вряд ли кто-то заметил, что Белла впервые за неделю выспалась. По-настоящему. Без судорожных рывков, без мутной тяжести под глазами. Или хотя бы не притворялась — бодрой, сосредоточенной,
нормальной — после очередной ночи, пережёванной тревогой и кошмарами.
Она долго не решалась выпить зелье, которое оставил ей Реддл. Оно всё это время валялось в сумке, между чернильницей и конфетой с прошлой недели — такая себе композиция из сомнительных решений. Белла каждый раз нарочно отворачивалась. Как будто, если не прикасаться — оно исчезнет. И вместе с ним исчезнет и его непрошеная забота. Или что это было? Проверка? Жест? Манипуляция?
Она не хотела выяснять. Но вчера всё развалилось.
Сначала она перепутала расписание — прибежала не туда, не тогда, не с теми свитками. Потом ввалилась на лекцию Бинса посреди его однообразного рассказа про восстание гоблинов. Села. Попыталась сосредоточиться. Сглотнула зевок. Второй. Закрыла глаза на секунду — и… отключилась.
Прямо за партой. Просто вырубилась.
Хорошо, что Гринграс, сидевшая рядом, вовремя дёрнула её за рукав, прежде чем Белла впечаталась лбом в учебник. Сила удара, конечно, была бы драматичной, но и унижение — тоже.
— Ты серьёзно? — прошипела та, закатив глаза.
Ну, извини, что не сверкаю жизнерадостностью в твоём темпе.
Впрочем, от Гринграс никто и не ожидал мягкости. Она вообще всегда действовала быстро, резко и по наитию. Захотела — спасла. Захотела — нет. Как погода. Сама по себе.
Опалию Белла знала… отчасти. Они уже который год сидели вместе, обменивались ехидными репликами о преподавателях, иногда — заметками, и, видимо, этого было достаточно, чтобы время от времени хватать Беллу за рукав. Не подруги. Но и не чужие. В Опалии было что-то цепляющее — как искра на краю пороховой дорожки. Она делала всё, как хотела. Когда хотела. И как хотела. Это раздражало. И завораживало. Особенно на фоне остальных.
Если бы кто-то заметил, что Белла спит — особенно Эйвери — шоу бы началось с фанфарами. Та буквально жила ради чужих провалов. В факультетском аду сплетни о Белле давно были популярнее квиддича, и все только и ждали, когда она оступится, чтобы занести счёт.
Так что вечером, вернувшись в спальню, Белла села на кровать, достала флакон, повертела его в руке. Он был холодный. Как сам Реддл. Как всё, что он делает. Как всё, чего он касается.
Плевать. Уже не важно. Всё равно — хуже не будет.
Хотя, конечно, с Реддлом это всегда звучит как приглашение к катастрофе.
Проснувшись сегодня почти в одиннадцать, Белла поняла, что не видела снов. Лёгкая пустота, но совсем не неприятная — словно всё внутри устаканилось. И от этого странного спокойствия стало тепло.
Они зашли в их любимое ателье — небольшое, но светлое, с витриной, украшенной завитками из тюля и тонких мерцающих лент. Внутри, как всегда, витал тот самый аромат, свежей ткани и какого-то парфюма, который Белла так и не могла разгадать. Что-то между хлопком и мускусом — запах чистоты, который ей нравился. У неё самой были духи с похожими нотами, но не такие идеальные, как здесь.
Свет мягко просачивался через витрину и ласкал стойки с нарядами — развешенными так ровно и аккуратно, что казалось, будто продавцам платят отдельно за этот перфекционизм.
Консультантка — молодая, уверенная, с улыбкой
«я знаю, чего вы хотите, даже если вы сами ещё не решили» — будто ждала их под дверью. Она моментально подхватила волну, к которой была приучена, и принялась вытаскивать вешалки одну за другой. Как будто заранее читала мысли Нарциссы.
— Этот цвет вам невероятно пойдёт! — сказала она чуть громче, чем нужно, с нарочито бодрым тоном. — Ткань редкая, её почти невозможно достать. И сейчас — со скидкой, потому что размер ни на кого не сел. Видите, судьба!
— Я померяю, — без лишних эмоций ответила Нарцисса.
Её взгляд всё ещё скользил по залу, будто надеялся — вдруг где-то, за поворотом, спрятан тот самый наряд. Но Белла уже знала этот взгляд. Поджатые губы. Едва заметный наклон головы. Всё ясно:
лучше — нет.
— Прекрасный выбор, мисс Блэк, — отозвалась консультантка, будто нашла святой Грааль. — Может, хотите ещё что-то посмотреть? Чтобы было с чем сравнить.
Нарцисса чуть наклонила голову и молча покачала ею.
Белла внутренне усмехнулась. Конечно нет.
Она уже знала — Нарцисса возьмёт это серое. Металлизированный шёлк, переливающийся, как рыбья чешуя, играл на свету так, будто сам знал, кому надо нравиться. Длина, по мнению Беллы, была странной — ни туда, ни сюда — но лезть с мнением было глупо. Особенно к Нарциссе. Особенно когда дело касалось тряпок.
И, видимо, о Малфое.
— Я провожу вас, мисс Блэк, к вашей любимой примерочной, — пропела консультантка с лицом, в котором всё было слишком правильно.
Белла едва не фыркнула. С таким пафосом можно было бы и табличку на примерочную повесить:
«Собственность семьи Блэк». За то количество золота, что Нарцисса тут оставила, владельцы могли бы уехать в отпуск. Навсегда.
Сама Белла ничего покупать не собиралась. Штаны и свитер — вот максимум её амбиций на сегодня. Да и на завтра тоже. Комфорт, тепло и никаких вырезов до пупка. Впечатлять было некого. Да и не хотелось. А если бы даже и было кого — всё равно: плевать.
Андромеда, как всегда, превратила процесс в стратегическую операцию. Платья сыпались на руку, как карты из колоды. Белла даже не успела досчитать до десяти, как кобальтовые шторы примерочной были задернуты.
Значит, это надолго.
Консультантка вдруг оказалась рядом — с той самой улыбкой
«я понимаю тебя». Белла покосилась. Смазливая. Блондинка. Голубоглазая.
Такой тип, что Реддл бы уже потянулся
«спросить про ткань».
Да, если бы он был тут — ему бы точно она понравилась. Но его тут не было. И, честно говоря, слава Салазару.
— Вам помочь с выбором? — мурлыкнула она. Голосом, который привык получать согласие. — На вас есть удивительное платье. Просто чудо.
Белла взглянула на её бейдж:
Гленда. Ну конечно.
Та взмахнула палочкой, и из стойки выплыла вешалка — тяжёлое чёрное платье, покрытое белой пыльцой. Мерцало, как утренняя изморозь. Красивое. Белла прищурилась. Может, в другой раз.
— Нет, спасибо, Гленда, — вежливо, с чуть заметным изгибом губ. — Я просто сопровождаю сестёр. Не в том настроении для чудес.
— Если передумаете — я рядом, — кокетливо отступила Гленда к стойке, будто на случай, что передумает платье, а не Беллатриса.
Белла прошла вглубь зала.
Пальцы скользили по тканям: у каждой — своя температура, свой голос. Одна обжигала, как ледяное молчание в старом замке. Другая — шептала, как шёлк на коже в ночи, когда не знаешь, одна ли ты в комнате. Бархат был особенно приятным — как спинка чёрной кошки, уверенной, что ты её не прогонешь.
Всё здесь было привычным: аромат, рассеянный свет, зеркала в позолоте, будто окна в мир, где всё всегда красиво и под контролем.
А потом пришла мысль.
Реддл бы не прошёл мимо того самого платья. И не потому, что любил чёрное. Просто он знал, как смотреть.
Чувствовал силу вещей. Символы. Привязки. Знаки. Улавливал такие нюансы, которые другие пропускали сквозь пальцы. Именно это в нём и цепляло — не сам ум, не внешность, а ощущение, что он всё видит.
Точнее — всех.
Белла резко моргнула, мотнув головой. Не туда. Мысли — не по теме. День — не тот. Она не должна об этом думать.
Занятия с Реддлом шли хорошо. Даже слишком. Книги — прочитаны. Заклинания — отточены. Осталась практика.
Она взглянула на указательный палец. Тонкая полоска ожога — чёткая, как нарисованная. След от адского пламени. Своего рода медаль.
Могло быть хуже.
Да, вполне.
Но лёгкое жжение, что отзывалось при движении, напоминало: магия не любит безрассудных. И прогресс, как и платье от Гленды, редко достаётся бесплатно.
Дверь хлопнула.
Беллатриса обернулась — конечно, Грейс. Кто ж ещё умеет входить так, будто за ней шлейф из павлиньих перьев и аккомпанемент фанфар?
Гленда — та самая, с лицом для витрин и голосом из серии
«я знаю, как ты себя чувствуешь» — тут же рванулась вперёд, расправляя плечи, словно собиралась обнять Грейс своим сервисом. Но та наклонилась к ней, что-то коротко шепнула — и консультантка растворилась, как по команде.
Грейс огляделась. Медленно. С тем самым выверенным поворотом головы, от которого у мужчин начинали дрожать брюки. Но всё в ней выдавало неуверенность: от слишком высоко поднятого подбородка до напряжения в плечах. Как у первокурсницы, случайно оказавшейся в Запретном лесу и старающейся притвориться, что это был её план с самого начала.
Забавно. Обычно она двигалась, будто мир не просто обязан ей — он уже извинился заранее.
— Нарцисса! — голос Грейс прозвучал с таким налётом восторга, словно она нашла не просто сестру Беллы, а редкий бриллиант, который вот-вот начнёт сиять. — Не знала, что вы предпочитаете… — она сделала театральную паузу, бросила взгляд по сторонам, —
это место.
Белла хмыкнула. Конечно,
это место. Где за шов на подоле платишь больше, чем за весь наряд в любом другом районе. Где ткани подбираются не по цвету, а по характеру. Где, если попросишь, сошьют свадебное платье для василиска. Потому что здесь всё — на уровне
недостижимого эксклюзива. Левефре бы только завистливо всхлипывал в сторонке.
Она скользнула взглядом по рядам дорогих платьев, и раздражение заискрилось где-то под кожей. Каждый блестящий оттенок, каждая бархатистая текстура кричали об одном — цене. Местные владельцы знали цену всему. В отличие от этой… сучки.
Грейс Розье. Вылизанные манеры, лицевая гладь, под которой пусто. Мягкие локоны, идеально расставленные акценты, голос — как приглашение в приличную скуку.
Беллатриса скуку не любила.
Она была уверена: сунь Грейс в руки шёлк мурано — и она решит, что это подкладка. Дай бархат — и подумает, что плюш.
Но Нарциссе нравилась Грейс. И именно это бесило Беллу больше всего. Она вежливо молчала, зная: не стоит озвучивать вслух то, что думает о Розье и её идеально вылепленном лицемерии.
Достаточно того, что Белла не была избирательна в выражениях, когда речь заходила о Малфое.
— Тебе так к лицу этот цвет, — пропела Грейс, вытягивая слова, как будто это была песня, которую могла спеть только она.
Белла ощутила, как у неё по спине пробежало лёгкое раздражение. Не от слов — от интонации. От манеры говорить так, будто комната принадлежит ей.
— Я тоже пришла выбрать что-то для вечеринки, — продолжала Грейс.
Конечно. — Меня пригласил Реддл, пойти с ним, но… — она наклонила голову, будто вспоминая, что у неё якобы есть выбор, — ещё думаю. Может, будут варианты… получше.
Она рассмеялась — звонко, искренне, но пусто. Как пластмассовая игрушка, у которой сломалась батарейка.
Белла моргнула.
Что. За. Херня.
У неё в животе что-то качнулось — не злость даже, не ревность, нет. Просто… желание вырвать на белый пушистый ковёр под её ногами.
Любой, кто смотрел бы со стороны, увидел бы, как Грейс цепляется за Реддла, как за спасательный круг, будто они делят одно лёгкое, и это лёгкое — у него.
Салазар!
В памяти всплыла сентябрьская вечеринка — как Грейс расплакалась, превратившись в фарс. Белла помнила, как та пряталась в уборной, отчаянно пыталась стереть следы истерики под слоями пудры и туши.
И, вопреки всему, Белла вдруг ощутила жалость. Жалость к этой идеальной маске и пустоте за ней.
— Тогда ты по адресу, — сказала Нарцисса, снова повернувшись к зеркалу, будто пыталась понять, достаточно ли эффектно выглядит.
Грейс вытащила с вешалки первое попавшееся платье — грязно-зелёное, с оттенком тролльей кожи и каким-то масляным блеском, как у лягушачьей икры. Подошла к зеркалу, крутилась, хмурилась, как будто чувствовала: чего-то не хватает.
Например, вкуса.
Белла мысленно скрестила пальцы — пусть купит. И наденет. Обязательно.
— Тебя кто-то пригласил из парней? — вновь послышался голос Грейс, притворно заинтересованный.
И тут у Беллы скулы свело. Мысль о Малфое — как плесень на торте. Сразу всё портит. Она была не готова это услышать от Нарциссы. Хотя знала. Конечно, знала. Малфой бы не упустил шанс. Все эти его
знаки внимания, все эти якобы тонкие намёки — не про чувства. Про контроль. Про демонстрацию власти. Показать, что он может взять то, что хочет. Даже Нарциссу.
— Да, — отрезала Нарцисса, склонившись к зеркалу и наматывая прядь волос на палец, снова что-то недовольно фыркая. Прядь упорно не слушалась, как будто и она знала, что вечер предстоит отвратительный.
— Это хорошо, — продолжила Грейс, её голос всё ещё медово-ненастоящий. — Грустно же идти одной. Моя подруга — ну, ты её точно знаешь, Вивьен, она с Андромедой учится… — Белла увидела, как Нарцисса чуть нахмурилась, будто действительно пыталась вспомнить, — так вот, она прямо убивалась, что её никто не позвал. А сегодня, представляешь, её пригласил Люциус. Она такая счастливая. Он, конечно, очень… востребованный.
Белла уловила тонкий вздох сестры — маленький, точный удар под рёбра. Грейс вечно отпускала такие фразы: мимоходом, словно ни о чём… но укол оставался. И чесался.
Беллатриса вышла из-за колонны, и каждый шаг отдавался в груди, как удар — не сердца, нет, ярости. Грейс тут же обернулась. Встретила её взгляд. Улыбнулась. Медленно, сладко, как крысa, которая сперла сыр и теперь жрёт его у тебя на глазах. Как будто она уже выиграла.
— Эх, ничего подходящего, — пропела Розье, хмуро оглядывая ряд платьев. — Ну, не страшно. Мать всё равно заказала мне новое — от
Арманде Левефре. — Она бросила платье болотного оттенка на ближайший пуфик, будто это тряпка, а не десять галлеонов за сантиметр. В её руках всё становилось дешевле. — Пока, Цисси, — добавила она кивнув.
И исчезла — как змея, что шипит прежде, чем спрятаться в траву.
Белла медленно выдохнула, чувствуя, как горечь поднимается из живота к горлу. Засмеяться бы. Громко. Грязно. Или… может, всё же вырвать. Прямо на туфли Розье. Хуже они всё равно не станут.
— Милая, — она подошла сзади и обняла Нарциссу.
Цисси дрожала. Белла знала это дрожание. Оно всегда было
до крика.
— Это в его стиле, — прошептала Нарцисса, и голос её звучал так, будто она уже утонула — и всё ещё пыталась говорить.
Слёзы медленно катились по её щекам, как капли зелий, когда перегреешь котёл. Она не отводила взгляда от зеркала. Как будто пыталась убедиться, что всё ещё жива.
Белла мягко развернула её к себе, касаясь щёк ладонями. Как можно нежнее. Нет, она не могла повернуть время вспять. Но могла заморозить это мгновение, дать ей вдох. Хоть один. Хоть самый дрожащий.
— Грейс… она такая… — начала Белла, но проглотила слово.
Оно встало поперёк горла, как ржавый гвоздь. Горечь скатилась по небу, оставив вкус железа.
— Жаба, — раздалось сбоку.
Андромеда вышла из примерочной и застёгивала молнию на изумрудном платье. Резко, почти яростно, словно могла разорвать повисшее напряжение бегающим слайдером.
— Я хотела сказать: сука, — процедила Белла, уголок губ дёрнулся.
Усмешка почти получилась, но слишком уж в ней чувствовался надлом.
Нарцисса молча уставилась на себя в зеркало. Как будто пыталась удержать на лице прежнюю себя, но отражение уже не верило. И Белла знала: у Нарциссы нет этой удобной роскоши — прятать слёзы. У неё глаза предательски краснели с первой капли. И всё. Маска падала.
Белла просто молча обняла её. Плотно, как будто пыталась склеить её обратно, по кусочкам. Тело Нарциссы вздрагивало, дыхание рвалось, как будто из неё выкачали весь воздух и оставили только этот… рыдающий комок внутри.
Запах — знакомый до боли: слёзы, пудра и ладан. И лаванда. Чистая, дорогая. Как детство, как дом. Как та девочка, которая когда-то мечтала о свадьбе, а теперь стоит в ателье и пытается не разрыдаться, потому что какая-то мразь решила поиграть в чувства.
Андромеда наклонилась, положив голову на плечо Нарциссы. Их молчание было тяжелее, чем любая крикливая истерика.
У Беллы защемило грудь. Не потому что жаль. Потому что злило. Злило, как легко эта маленькая жизнь может рассыпаться к чёрту из-за какого-то самодовольного говнюка с фамилией Малфой. Не стоит он даже одной чёртовой слезы. Ни одной. А Нарцисса плачет.
Она всё ещё дрожала, но уже не так. Судороги утихали. Дыхание выравнивалось. Белла сжала её ещё сильнее.
Говорить об этом они никогда не умели. Ни Нарцисса, ни Андромеда. Беллатриса уж тем более. Чувства в их семье не обсуждали — их хоронили заживо. Мама была худшим примером, но научила: быть слабой — значит проиграть. Быть ранимой — значит открыться, а значит — обречь себя. Так они и жили: закрытые, как капсулы, замкнутые на код.
Они защищали друг друга от любви. Особенно от той, что делает больно. А ведь всё равно попадались. Сердце, оно же, сука, упрямое — лезет, куда не просят.
Белла снова пообещала себе: если когда-нибудь полюбит, она предпочтет вырвать своё сердце сама или же просто сотрет эти воспоминания.
Лучше уже самой решать, когда и как.
Она провела пальцем по ногтю — алый лак, свежий. Цвет крови на снегу. Возможно, это окажется менее болезненно, чем то, что Нарцисса чувствовала сейчас. Белла бы точно не пережила такого.
— Ну что? — Гленда вышла из подсобки, сияя своей фирменной улыбкой, словно знала, что сегодня всё сложится идеально. — Определились?
Девочки кивнули, и Гленда аккуратно принялась возиться с лентами и коробками.
Андромеда вновь скрылась в примерочной.
Белла снова скользнула взглядом по чёрному — тому самому. Оно всё ещё висело чуть в стороне, как будто не принадлежало остальным, чужое, отдельное. И притягивало.
Наверное, да. Оно ей нравится. Не потому, что красиво. Потому что говорит за неё. Молча.
Символично.
— Упакуйте и то чёрное, — бросила Белла, кивнув на вешалку за спиной девушки.
— Очень правильный выбор. Оно чудесное, — ответила Гленда с той теплотой, что звучит в голосе у тех, кто знает цену словам… и чаевым.
Белла не ответила. Просто развернулась, уставившись в окно, где осенний вечер уже впитывал последние отблески уходящего дня. Октябрь ворует часы, крадёт свет и холодом обволакивает улицы, словно напоминая — время не ждёт. Она тихо потянула край кожаной куртки, ощущая знакомую тяжесть на плечах — не только ткани, но и всего, что нельзя отпустить.
За спиной послышался скрип кабальтовой ширмы — Андромеда вышла из примерочной, её изумрудное платье тихо скользнуло в руки Гленды.
Платья упаковали быстро — шуршание бумаги, шелест лент. Звуки, будто маленькие сигналы о том, что всё движется дальше, несмотря на то, как сильно она этого не хочет. И вот они уже выходили, не задерживаясь — шаги в вечернем воздухе звучали отрешённо, как будто бы где-то далеко за окнами уже начался другой, чужой мир.
Над улицей повисла осенняя сырость — запах мокрой земли, гниющих листьев, тонкая кислинка в воздухе. Белла втянула этот воздух глубже, почти с наслаждением. Пахло Хогсмидом. Пахло домом, которого, возможно, никогда и не было.
Она мечтала о кремовом ликёре с того самого момента, как ступила на перрон. О том густом, тёплом, который обволакивает горло, будто кто-то гладит изнутри. Сладковатый, почти детский, но с нужной горечью. Такой вкус — только в «Трёх метлах». И только от Сироны Райан, которая знала, как обращаться с постоянными клиентами.
Белла нравилась Сироне. То ли из-за фамилии, то ли из-за чаевых, а скорее — из-за чего-то в глазах.
Сирона умела считывать таких, как Белла. Не жалеть. Не задавать вопросов. Просто наливать — нужное, в нужное время. Белла это ценила.
Они шли туда — туда, где было тепло, густо, темновато и правильно. Без разговоров.
Нарцисса выглядела так, будто её внутренности залили жидким льдом и забыли разморозить. Тихая, собранная, почти идеальная. Как будто она сама стала этим холодным ветром, что бьёт прямо в лицо — беспощадным и безжалостным.
Белле было трудно сдержать раздражение, ощущение, как это ледяное оцепенение отравляет её изнутри, разъедает с каждой секундой. Всё из-за этого урода Малфоя.
Её взгляд скользил по лицу сестры — в поисках хоть искры, хоть капли настоящей жизни, которая могла бы вытащить Нарциссу из этого застывшего состояния. Но там — пустота. И Белла едва сдерживала желание сорваться, закричать, что Нарцисса заслуживает большего, заслуживает свободы.
Но что она могла сделать? Пока Малфой тянул за ниточки — влияние его было слишком крепким, слишком тяжёлым, чтобы с ним можно было бороться в одиночку.
Она знала — это будет не быстро. Им придётся разбирать Нарциссу по кусочкам. Понадобятся десятки вечеров, потухших свечей и пустых бутылок шампанского — Нарцисса всегда любила шампанское. И бесконечные разговоры, в которые она будет вкладывать улыбку, как маску, чтобы скрыть разваливающуюся изнутри боль.
Раны, которые оставляют в душе, не проходят просто так. Даже если залечить их — боль найдет путь обратно, чтобы поселиться на своем законном месте.
У самого входа в паб она его увидела.
Реддл.
Теперь этот день мог стать еще хуже.
Он выходил из Трёх метел, накинув пиджак на плечи, как будто у него не было времени его надеть. Или просто не было желания. Его вообще редко что-то прямо волнует — и в этом, надо признать, было своё жалкое очарование.
Он облокотился о стену. Слишком ленив, чтобы стоять прямо. Слишком красив, чтобы кто-то сказал об этом вслух. Его лицо — смесь равнодушия и скрытой силы, глаза — черные и глубокие, словно отражающие ту же тьму, что жила где-то в Белле.
Он закурил. Мягко, с привычной небрежностью, которая давалась ему так же легко, как и всё остальное.
Белла остановилась. Как-то незаметно. Просто перестала идти.
Он тоже заметил её. Конечно, заметил. Они вообще редко не замечали друг друга. В последнее время. И это было…
ну, нормально.
Его взгляд скользнул по ней — не с интересом, а с уверенностью. Как будто он и так всё про неё знает. Даже то, чего она сама про себя знать не хотела. Особенно это.
Сзади чуть притормозили Нарцисса и Андромеда. Тишина — та, где слышно, как кто-то моргнул. Белла не оборачивалась. Просто бросила через плечо, лениво:
— Идите, встретимся внутри.
Нарцисса, кажется, что-то сказала — или вздохнула, или снова промолчала, как она это умеет. Но дверь уже заскрипела и закрылась, забрав с собой остатки сладкого воздуха и вкус карамельного ликёра.
Теперь остались только он, сигарета и это странное… едкое чувство, будто кто-то внутри разлил кислоту — капельку, но так, что мимо цели не получилось.
— Выглядишь странно довольным, — сказала она, подходя ближе.
Пришлось чуть поднять голову, чтобы встретиться с ним взглядом. Она всегда ненавидела этот момент. Он был выше. И, зараза, знал об этом.
Он был пьян. Чуть-чуть. Настолько, что почти никто не заметил бы. Кроме неё. Глаза — всё те же, но не бездонно черные, а чуть теплее, почти карие. Почти живые.
Маленькая щель в броне, которую он назвал бы «допущением».
Он всё ещё держался, словно в голове у него был список правил: не шататься, не улыбаться, не говорить лишнего. Никогда не выходить из себя.
Реддл был не про вспышки. Он был про медленные пожары.
— Ты это заметила, — сказал он.
Голос чуть ниже обычного. Может, из-за алкоголя. Может, из-за вечера. А может… из-за неё.
На секунду его взгляд стал мягче. Почти по-человечески. Как будто приподняли занавес — но тут же опустили обратно. Щелчок — и снова привычный Реддл. Порядок, контроль, тьма в коробочках.
— Видел твою сестру в слезах, — сказал он выдыхая ей дым в лицо.
Белла закатила глаза, чувствуя, как его слова прошлись по нервам. Не удержалась — толкнула его в плечо. Почти машинально. Почти привычно.
Он не шелохнулся.
— Ей уже лучше, — коротко бросила она и кивнула на сигарету, тлеющую между его пальцами.
Как будто в этом был смысл, который они оба притворялись, что не видят.
Белла не хотела обсуждать Нарциссу. Не сейчас. Не с ним. Нарцисса — это отдельная тьма. Твоя собственная, только в чужом лице.
— Курение, вызывает привыкание, Беллатриса.
Она не отводила взгляда. И в этот момент что-то внутри неё едва заметно дрогнуло. Он прищурился. Расслабился. Совсем чуть-чуть — но для него это было почти…
слишком. Словно он ненадолго сошёл со своей внутренней оси.
Он молча кивает на карман пиджака. Белла опускает взгляд — там портсигар. Не раздумывая, она вынимает его — он так легко ложится в её ладонь. Кожа с золотой отделкой, холодная, знакомый вес — словно отголосок времени, которое нельзя вернуть, но можно не отпускать.
Щёлкает застежкой. И она не должна, ничего чувствовать к этой вещи, но…
Том делает вид, будто смотрит на проходящих мимо пятикурсниц, которые мило хихикают и машут ему, среди них и Вивьен. Улыбалась, как будто Реддл и правда когда-нибудь улыбнётся в ответ. Белла заметила. И он, конечно, знал, что она заметит.
Это был их немой способ сказать:
мы по-прежнему видим друг друга насквозь.
Только ему, кажется, было всё равно. Или он просто делал вид. Что, впрочем, одно и то же.
Она вновь опускает взгляд на сжимающий в руке портсигар. И это какой-то её личный маховик. Пальцы касаются гладкости кожи, и вот она — снова та, четырнадцатилетняя. Когда всё было проще. Легче. Когда всё ещё можно было испортить — а не потерять.
Она думала он заменил его. Но нет.
Белла медленно проводит ногтем по выцарапанной на золоте руне — Уруз. Сила. И вместе с этим прикосновением приходит почти физическая боль — как будто вновь возвращается в тот момент.
Она задерживает дыхание — слишком долго, словно боится вдохнуть слишком сильно и сорвать паузу. Потом берёт сигарету, аккуратно закрывает портсигар и возвращает его туда, откуда взяла. Потому что путешествия во времени — всегда хреновая затея.
Огонь на кончике мгновенно вспыхивает. Отбрасывает на её лицо странный, тусклый свет.
Волшебство. Его.
— Как удобно, — саркастично тянет она. — Ты не колдомедик, Реддл,— наконец решает прокомментировать его брошенную фразу. — Или ты всё-таки хочешь мне читать лекцию?
Он чуть сдвигает губы — словно в улыбке, но глаза остаются такими же серьёзными, холодными, как всегда.
Её пальцы дрожат. Совсем чуть-чуть — как будто сигарета вдруг стала слишком тяжёлой, или Беллатриса слишком устала. Она всё ещё держится за привычки, за стойкость, за маску, которую клеила годами. Но сейчас всё кажется таким… простым. Таким прозрачным, что тревога, как назло, отступает. Наверное, боится раствориться раньше неё.
— Привычки редко умирают, — говорит он тихо.
Беллатриса слегка улыбается и кивает, будто соглашаясь с очевидным.
— Особенно те, которые выглядят красиво, — добавляет она, глядя в сторону.
И сама удивляется, как это звучит. Глупо. Или поэтично. Или и то, и другое сразу.
Он снова затягивается. Медленно. Глаза полуприкрыты, пальцы ловко удерживают сигарету — этот его жест, до боли знакомый и до безумия красивый в своей отрешённости. Беллу всегда раздражало, насколько уверенно он это делает. Даже дым у него особенный.
Без примесей. Без сладости. Ни тебе яблочной ванили, ни вишнёвого сахара. Просто терпкий, чуть горький, почти злой запах. Как его голос по утрам. Как его шаги в подземельях.
Белла смотрит на сигарету между ёе пальцами. И затягивается. Ей всегда было интересно, что же он курит.
На языке — горьковатая химия, припылённая корица. Колдовской аромат того, что не купишь в лавке Зонко. В этом запахе — тлён, старые пожелтевшие страницы книг и крепкий чёрный кофе без сахара.
Она будто знает этот вкус. Это вкус того, кто не прощает ошибок.
Дым пробирается внутрь. Не в лёгкие — глубже. В мысли. В память. Белла чувствует его взгляд. Слишком прямой, чтобы не заметить. Но она молчит. Беллатриса тоже умеет быть каменной.
Ещё одна затяжка.
Глубже. Медленнее. Огонёк пульсирует. Воздух тяжелеет, будто в нём растворяется какая-то старая сцена, которую она пыталась забыть.
Хуже ведь не будет, — лениво проскальзывает в её голове.
Милая наивность. Мысль крошится, как пепел, и она просто отпускаю.
Белла врет самой себе — будет хуже. Просто надеется, что не сейчас.
Сейчас — только огонь на кончике сигареты, тишина между их словами и они, делающие вид, что ничего не происходит.
Белла отпускает дым — и вместе с ним что-то ещё. Может, страх. Может, себя.
— Я вчера впервые выпила зелье сна без сновидений, — её голос звучит спокойнее, чем чувствуется внутри. Белла смотрит ему за спину, как будто там есть выход, но всё равно возвращает взгляд обратно — в его глаза. — Спасибо.
Она редко говорит это слово. Оно скользкое, как лёд под ногами. Но сейчас, у неё появляется странное желание его сказать. Может, чтобы не забыть, что она ещё умеет. Умеет быть нормальной. Хоть иногда.
Он не отвечает. Даже не дёргается. Не удивляется. Не улыбается. И это, на удивление, — облегчение. Спокойствие. Холодное, правильное. Без эмоций всегда проще.
Но потом она замечает — нет, не эмоцию, не реакцию, — деталь. Лицо остаётся тем же, резким, но… как будто чуть мягче. Уголки губ приподняты. Чуть. Мельком. Взгляд — почти отрешённый. Как будто он сам не здесь. Или как будто был здесь всегда, просто Белла забыла, как он выглядит, когда не держит себя за горло.
И почему-то именно сейчас он кажется особенно красивым.
Может, она сходит с ума. А может — просто ей снова четырнадцать.
И, чёрт возьми, ей кажется, будто она снова стоит в коридоре, на третьем курсе. В чуть слишком большом кардигане, который теперь она знает — пахнет корицей, волосы собраны в высокий хвост. А он — четвёрокурсник, который знал ответы на все вопросы и исчез без причины.
И будто бы не всё потеряно.
Но всё меняется в одно мгновение.
Щёлк.
— Ты ведь что-то хотела, Беллатриса? — его голос ровный, строгий, без намёка на эмоции.
Но она почему-то ловит в нём опору. Как будто всё стало обратно на рельсы.
— Родольфус, — выдыхает она. И вот тут он напрягается. Челюсть сжимается, глаза немного тускнеют. — Он не помнит, что произошло. Это ты?
Он смотрит вниз. Чёлка падает на лицо. И Белла почти слышит, как в его голове рождается более-менее приемлемая ложь.
Но он говорит. И голос у него — такой, что если бы Веритасерум мог говорить, он звучал бы именно так.
— Я подправил ему воспоминания.
— В каком смысле? — спрашивает она. Голос — будто чужой. Плоский. Безжизненный. Как у куклы, которую держат за нитки. И она почти сразу ненавидит себя за это.
— Чтобы это не повторилось, — просто говорит он.
Просто. Как будто речь идёт не о человеке. А о функции. Механизме. Как будто травма — это баг, который он починил. Как будто у него было право.
— Это ничего не меняет, — говорит она. Слова выходят отрывисто, будто острыми краями разрезают воздух.
А потом налетает ветер, и она вздрагивает. Глупо. Телом. Но внутри всё давно замерзло.
Он не замечает. Или делает вид, что не замечает. Как и того, как в её голосе дрожит что-то почти детское.
— Я его боюсь, — вырывается у неё. Почти шёпотом. Почти исповедью.
Пауза.
Том смотрит в сторону. Его лицо — вырезано из стали. Суровое. Молчаливое. Безжалостное.
— Здесь я тебе помочь не могу, — говорит он. Голосом, каким выносят приговор. Ни капли сомнения. Ни капли тепла. Только ровная, отточенная черта. Гильотина.
Белла чувствует, как в груди сжимается что-то липкое. Нечто, не имеющее названия, но ужасно знакомое. Она злится. На него. На себя. На весь чёртов воздух, пропитанный этим их вечным
почти. Как будто всё, что она говорит — неважно. Всё, что она чувствует — неуместно.
Он даже не понял, зачем она заговорила. Что ей не нужен был его чёртов акт спасения. Что ей просто нужно было сказать это вслух. Что она больше не может носить это в себе. Что ей страшно.
Ошибка. Ошибка. Ошибка.
Но он не видит. Или не хочет видеть. Её страхи. Её трещины. Её хрупкую, несовершенную попытку быть честной. Для него это — слабость. Её лицо становится каменным. Как у него. Она снова учится быть его тенью.
— Я не просила. Ни о чём, — вырывается тихо, но достаточно громко, чтобы он услышал.
Она никогда не просила. Никого. Только хитрости. Только завуалированные слова. Только маски. И вот результат. Ещё одна ошибка. Она срывается внутрь себя, как в яму без дна.
Ошибка. Ошибка. Ошибка.
Зачем она начала этот разговор? Она не должна была. Не должна была открываться. Не должна была говорить об этом. Ни с ним. Ни с кем.
Том медленно поднимает глаза, не резко — скорее с ленивым вниманием, словно только что вернулся из далёкой мысли.
— Я знаю, — отвечает почти мягко.
Почти.
Но это
почти не спасает.
Она хмыкает, губы дергаются — то ли усмешка, то ли спазм.
— Конечно, знаешь. Ты же всегда всё знаешь, — её голос тихо хрустит насмешкой, почти искренней. Как будто это вечная игра, где они оба заучили правила, но каждый раз терпят поражение.
Он не отвечает. Просто стоит. И в этом молчании — всё. Он и есть та стена, о которую Белла разбилась два года назад. Холодная, гладкая, недостижимая. Она тогда разрывалась, ломалась — и он не сдвинулся ни на шаг. Сейчас — то же самое. Только боль стала тише, не такая звонкая, но всё ещё живая.
— Ты правда думаешь, что я верю в это? — спрашивает, делая шаг ближе. — Что ты
подправил ему воспоминания… ради меня?
Он чуть наклоняет голову влево, будто рассматривает её, взгляд сухой и отстранённый. Ни капли жалости.
— Нет, — спокойно говорит. — Ради факультета.
Воздух будто плотнее, и Белла будто спотыкается, теряет дыхание.
— Значит, не для меня? — шепчет она, почти уязвимо. — Для факультета.
Он пожимает плечами так, будто говорит о самой простом и неизбежном законе мира.
— Да.
Для факультета. Лестрейндж — слабак и паникёр. Он бы сорвался, всё это говно вылезло бы наружу, и мне пришлось бы разгребать последствия. Я сделал ровно то, что следовало — никаких лишних движений, просто устранил проблему.
Конечно. Он — староста. Самый правильный, самый безупречный. Если где-то завоняло гнилью, он не зовёт помощь — он подсыпает побольше золы и делает вид, что ничего не случилось. Чисто. Акуратно. По протоколу.
Слизерин — лучший факультет, не так ли? Самый гордый, самый достойный. А тут, студент, который пытался изнасиловать студентку. Слишком громко. Слишком некрасиво. А значит — не должно существовать.
Конечно. Такого не могло быть. Не в его системе. Не при нём.
Контроль — его единственная религия, и он молится на порядок с таким фанатизмом, что, если бы она умирала на его глазах, он бы сначала вытер пол.
Он контролировал всех: учеников, учителей, расписание, свет в коридорах. И Беллу. Особенно её. Как будто она — тоже часть инвентаря, которую можно подвинуть, подлатать, спрятать обратно в шкаф, если слишком громко гремит.
— А если бы я заговорила? — тихо. Но не дрожит. Смотрит в глаза. — Если бы не молчала?
Он не мигает. Ни тени сомнения.
— Ты не заговорила.
— А если бы?
Он смотрит на неё, как на неудачный эксперимент. Как на трещину в стене, которую надо замазать, пока не разрослась.
Пожимает плечами — почти небрежно.
— Значит, стёр бы и тебе.
Тишина хлестнула, как пощёчина. Вот так просто. Вот так легко. Она могла быть следующей. Не исключением. Не кем-то особенным. А просто следующей. Он бы не колебался. Не думал. Не жалел. Он бы забрал её голос. Память. И сделал бы это хладнокровно, как стирают лишние строки с пергамента. Без ярости. Без эмоций. Без сожаления. Потому что так правильно. Потому что иначе будет шум. Потому что она мешает системе.
Она чувствует, как что-то внутри медленно, но окончательно сгорает. Не вспышкой — нет.
Тихо. До пепла.
— Хорошо, — тихо говорит. — Спасибо, что не стёр.
Он ухмыляется. Ровно так, как он умеет: не спасительно, не сочувственно. А так, будто её надежда — лишь очередной наивный эксперимент, провалившийся с предсказуемой точностью. Усмешка как печать под диагнозом: между ними нет ничего. Ни памяти, ни связи. Ни чувства.
— Пока.
Белла молчит. Он — тоже. Но между ними звенит гул, как перед бурей. Пронзительный, липкий. И Белла слышит, как первые тяжёлые капли дождя начинают разбиваться о крышу навеса. Медленно. С глухим стуком. Будто небеса — тоже сдаются.
Злость.
Стыд.
Унижение.
И — самая подлая из всех — надежда.
Мелкая, как заноза под кожей. Как щепотка соли на свежей ране. Что, может быть… хоть на миг. Что, может, хоть на крошечный вздох, он сделал это ради неё. Но нет. Он просто прикрыл следы.
Он — не друг. Не тот Том, с которым она была в безопасности. И который её понимал. Теперь он не ловил, когда она падала. Он просто смотрел. Сверху. С холодным интересом, как патологоанатом, наблюдающий за вскрытием ещё живого тела.
Реддл не ловит. Он расчленяет.
И делает это медленно. Красиво. Методично. Как истинный мастер своего дела.
И ещё хуже — он с Грейс.
Идеальные. Проклятые. Идеально-проклятые.
Две гниющие тени, что кормятся друг другом. И каждый раз раздирают всё вокруг, просто потому что могут.
Белла опускает взгляд на ладони, натягивает рукава коричневой кожанки. Руки дрожат, но она этого не чувствует. Она уже забыла, что курила — сигарета догорела, остался лишь тлеющий фильтр, пульсация в висках и странная пустота в груди.
И вдруг, прежде чем успевает себя остановить, она снова говорит. Голос сам пробивается наружу, будто ломает оболочку:
— Передай своей…
девушке, — Белла резко тушит остатки сигареты. Не глядя. Прямо о стену. Прямо рядом с его плечом. — Что если она ещё раз подойдёт к Нарциссе — я лично гарантирую гнойные прыщи на её идеальном фарфоре и как минимум недельный отпуск в больничном крыле, где Помфри будет пытаться понять, какая зараза жрёт её изнутри.
Он хмурится. Не отвечает.
Конечно. Рот занят. Улыбкой. Такая — с краешка губ. Гниленькая. Почти нежная. Почти… удовольствие.
Беллу чуть не вывернуло.
— Том, я нашёл этот ебаный засахаренный ананас, — запыхавшись, подлетает Мальсибер, как будто этот момент ещё можно спасти.
Белла резко разворачивается. Двери в Три метлы хлопают, со скрипом, словно кто-то содрал кожу.
Весь паб замирает. Поворачиваются. А ей — всё равно.
Пусть он остаётся там. Со своей идеальной тенью. Своим кислым ананасом. И своим гнилым сердцем.
***
Том кивнул — машинально, с той самой безукоризненной вежливостью, которую давно отработал до автоматизма. Внешне — сосредоточенность. Внутри — вакуум.
Бормотание голосов превращалось в вязкий фон, будто кто-то неумело колдовал «Сонорус» поверх похоронного марша.
Бла-бла-бла.
Кажется, это был Родольфус. Хотя, честно, мог бы и призрак Мерлина — всё звучало одинаково бестолково.
Том медленно моргнул.
Прекрасно.
Ещё пара минут, и он забудет, как его зовут. Хотя… иногда это даже казалось заманчивым.
Время ползло. Ползло, спотыкалось, извинялось и снова ползло. Медленнее, чем разваливается мораль у гриффиндорцев, оказавшихся на вечеринке у слизеринцев. Даже Бинс — и тот наверняка согласился бы, что это пытка. А Бинс, между прочим, уже умер.
Том уловил, как Слизнорт в очередной раз зевнул — бесшумно, но с такой показной усталостью, что ему явно не хватало только кружевного ночного чепчика и подушки, обязательно с рюшами по краям.
Где-то в углу щёлкнула стрелка часов. Торжественно. Это было самое захватывающее событие последних десяти минут
.
Хватит.
— Сэр, — произнёс Том, наклонив голову чуть влево, будто щадя чужую глупость. — Верно ли я понял, что профессор Доддеридж уходит в отставку после каникул? Или это просто слухи?
Слизнорт оживился, будто кто-то плеснул ему в лицо медовухой.
— Том, если бы я и знал — я бы не сказал вам, — заявил он, подмигнув, и потянулся за долькой ананаса. — Но, признаться, вам будто бы известно больше, чем некоторым моим коллегам. Удивительно, юноша, просто удивительно…
Том улыбнулся. Восторженные взгляды парней были очень явными.
Ему было всё равно.
— Что касается вашей способности выкапывать сведения и вашей манеры общаться с важными людьми… — Слизнорт театрально вздохнул, откусил ананас. — Благодарю, кстати. Вы совершенно правы. Это моё любимое…
Рядом Розье едва не подавился смехом, пытаясь скрыть улыбку за рукой. Мальсибер закатил глаза, словно мысленно пробегая по воспоминаниям о том, как ему пришлось обежать весь Хогсмид в поисках этого сладкого проклятия.
Весь клуб слизней знал: на прошлое Рождество Слизнорт перебрал с пуншем и полвечера просвещал Тома о тонкостях выбора ананасов. Том тогда не прервал. Он никогда не прерывает, когда кто-то сыплет откровениями. Он слушает. Он запоминает. А потом… использует
— … лакомство, — с довольным видом закончил Слизнорт. — Через двадцать лет вы станете министром. А если продолжите в том же духе — через пятнадцать. С ананасами вы, юноша, движетесь к власти с правильной скоростью. В Министерстве у меня связи, поверьте.
Реддл улыбнулся. Холодной, ровной улыбкой, как будто слышал эту басню уже тысячу раз.
— Не думаю, что политика — моё призвание, сэр, — произнёс он с таким же равнодушием, с каким некоторые выбирают цвет носков. — Прежде всего, моё происхождение не соответствует стандартам этой… должности.
Он мельком заметил, как Малфой и Розье обменялись самодовольными улыбками — типичное зрелище для тех, кто жует сплетни, как сладости. По школе уже месяц шли разговоры о том, что якобы его род ведёт начало от самого Салазара Слизерина. Мальсибер, без сомнения, был мастером интриг, разжигая эти огоньки.
Но только Слизнорт сумел прочитать между строк. Том знал, что в этой игре Слизнорт — пешка, и, разумеется, как верный друг Дамблдора, не мог не играть по правилам. А игра — грязная, и шахматная доска на то и создана, чтобы играть в неё до последнего хода.
— Яснее ясного, Том, — с надменной гордостью произнёс Слизнорт, — вы далеко пойдёте. Я в своих учениках ещё ни разу не ошибался.
Звонкий удар маленьких золотых часов на его столе пробил одиннадцать.
— Батюшки мои, — удивлённо воскликнул профессор, — неужели так поздно? Вам, юноши, пора отправляться, а то наживёте неприятности. Лестрейндж, завтра утром жду от вас письменную работу. Иначе останетесь после уроков. То же касается и вас, Розье.
Он сделал вид, что это последнее предупреждение — хотя все знали, что у него и в мыслях нет сдерживать двух таких, как они. Том усмехнулся в ответ — слишком привык играть по правилам, которые написаны лишь для тех, кто боится их нарушать.
Том лениво провёл взглядом за тем, как парни поочерёдно покидали гостиную. Кто-то зевнул, кто-то поперхнулся шуткой Розье, кто-то споткнулся о собственную мантию — обычный исход вечера.
Слизнорт выбрался из кресла, повернулся спиной и застыл, хлопая себя по карманам в поисках чего-то, что, вероятно, никогда и не клал туда. Его пошатывало — впрочем, ничто не придавало ему больше благородства, чем пара бокалов вина и уверенность в собственной непогрешимости.
Том, не торопясь, отвинтил крошечный флакон и влил серебристую жидкость в его бокал. Движение — точное, выверенное. Почти заботливое.
Слизнорт обернулся, на лице смесь удивления и лёгкой неуверенности — то ли заметил, то ли просто забыл, зачем вообще повернулся.
— Живее, Том. Ты староста, не забывай: если тебя поймают вне спальни в такое время… — он замялся, явно не закончив мысль.
Как будто в Хогвартсе кто-то действительно патрулирует коридоры в воскресенье после пяти. Даже Прингл, кажется, заключил перемирие с ленью.
— Сэр, я хотел спросить вас кое о чём, — сказал Том. Спокойно, без особого интереса. Просто между делом.
Слизнорт уселся, поморщился от собственной усталости и махнул рукой:
— Спрашивайте, мой мальчик, спрашивайте… Только давайте побыстрее, у меня на сегодня уже исчерпан лимит откровенности.
— Что вы знаете о… крестражах? — спросил Том, как будто речь шла о редком сорте ананасов.
Похуистично.
Слизнорт уставился на него, как будто не расслышал. Или сделал вид. Рассеянно потянулся за бокалом, пальцы чуть дрожали, но он всё ещё играл в своего добродушного покровителя — в ту самую роль, что примерял к себе десятилетиями. Том молча спрятал руки в карманы, пальцы сжались. Он не любил, когда тянут время. Особенно когда оно начинает тикать.
Тишина. Липкая, как плохо сваренный сироп.
Тик.
Тик.
Тик.
Слизнорт опрокинул остаток вина одним глотком, будто спешил забыть, что услышал вопрос. Том следил за ним, не моргая. Тот поставил бокал и толстыми пальцами провёл по ножке, будто гладил любимую безделушку.
— Пишете самостоятельную по Защите от Тёмных искусств, не так ли? — произнёс наконец Слизнорт, почти весело, с попыткой отшутиться, будто речь шла о пиявках или проклятии прыщей, которым так забавно угрожала Белла.
Разумеется, он пытался уйти от ответа. Разумеется, думал, что этого достаточно. Том едва заметно скривился. Театральность этой сцены утомляла.
Он бросил взгляд на часы. Прошла минута. И это значило только одно: зелье уже начало действовать.
— Не совсем так, сэр, — отозвался он спокойно. — Я наткнулся на этот термин, читая… кое-что. Не вполне понял, о чём речь.
— Найти книгу о крестражах в Хогвартсе — задача непростая, Том. Эта тема по-настоящему тёмная, — отметил Слизнорт, слишком уж небрежно, как будто между делом. Как будто речь шла о чуть-чуть подгоревших пирожках, а не о магии, рядом с которой даже запрет на Аваду звучал как школьная выговорка.
Том кивнул, сохраняя вежливое выражение лица. Дал ему почувствовать, что тот всё ещё управляет разговором. Что держит нити. Слизнорт это любил.
— Потому я и пришёл к вам, сэр. Кто, как не вы, могли бы подсказать, что скрывается за этим словом?
Он сделал паузу, короткую, отточенную. Достаточно долгую, чтобы Слизнорт почувствовал вес реплики, но недостаточно, чтобы успел обдумать, куда она его ведёт.
— Я… — профессор моргнул, чуть замешкался. — Знаете, Том, иногда лучше не знать. Правда. Некоторые знания… скользкие. Они пачкают. Даже если вы думаете, что держите их на расстоянии. Особенно тогда.
Том чуть склонил голову, не убирая взгляда.
— Но ведь вы знаете, не так ли? Что это такое —
на самом деле?
Вопрос прозвучал мягко. Почти доверительно. Почти… по-детски. И от этого — особенно опасно.
Слизнорт замялся, отвёл взгляд, дёрнул ленточку на коробке с ананасами — всё, лишь бы занять руки.
— Ну… если просто для толкования термина, — начал он неуверенно. — Крестраж — это объект, в котором человек прячет часть своей души.
Том кивнул, будто бы удовлетворён, но в голосе прозвучала лёгкая озадаченность — идеально дозированная.
—Любопытно, — заметил Том почти рассеянно, — но вот сама формулировка
часть души вызывает больше вопросов, чем даёт ответов. Я не до конца понимаю, как это… физически возможно, сэр, — спросил он, мягко. Почти с интересом. Почти как ученик, который действительно пытается понять материал.
— Душу… раскалывают. Условно. Вы отделяете её часть, и помещаете в объект. Защитный механизм, если хотите. Если тело уничтожено — душа выживает. Пока она закреплена снаружи, вы не умираете. Но… — Слизнорт поморщился. — Существовать в таком состоянии — это… неестественно. Страшно. Мало кто пошёл бы на это. Смерть многим показалась бы милосерднее.
— Возможно, сэр, — проговорил он, не торопясь, — но смерть… понятие весьма гибкое. Особенно когда существует… альтернатива.
Он произнёс это почти с ленивым интересом, словно обсуждал учебную гипотезу, не более. И всё же в его тоне — что-то хищное, скользкое, как маска, под которой пряталась неудержимая жажда.
Зелье действовало безупречно. Он чувствовал это. Профессор уже начал говорить слишком много.
Так просто.
— Как именно происходит раскалывание души?
Слизнорт дёрнулся. Его толстые пальцы слегка сжали подлокотник, как будто он только что заметил, где сидит и с кем разговаривает.
— Душа, эм, считается… целостной, неповреждённой, — начал он, запинаясь. — Расколоть её — значит… пойти против самой природы. Это… чудовищно.
Том проследил, как по шее профессора ползёт капля пота, прячется под воротник, оставляя влажный след. Обычно Слизнорт бы это заметил. Сегодня — нет. Он был слишком занят тем, чтобы казаться невозмутимым.
— Но как это сделать? — переспросил Том, чуть склоняя голову. Почти ласково. Почти дружелюбно. Но именно
почти.
— Через… через зловещий акт, — выдохнул Слизнорт. — Высшее зло. Убийство. Оно… разрывает душу. Волшебник, который стремится создать крестраж, использует этот… изъян. Заключает оторванную часть души в предмет.
— И как он её заключает?
Голос Тома не изменился ни на полтона. Всё тот же вкрадчивый баритон. Всё то же ощущение… капкана, который уже захлопнулся.
Слизнорт замялся, отвёл глаза. Его рука бессознательно потянулась к коробке с ананасами, будто в поисках защиты.
— Это… древняя магия, Том. Потерянные знания. Они… не для обсуждения.
Том прищурился. Уголки его губ чуть дрогнули — не улыбка, нет. Скорее — усмешка. Как у шахматиста, который только что понял, что противник остался без короля.
— Для этого есть заклинание, — протянул Слизнорт, словно с облегчением, — но не спрашивайте меня, я не знаю! — Он встряхнул головой, пытаясь стряхнуть с себя этот разговор. — Разве я выгляжу на того, кто пробовал? Как убийца?
— Нет, сэр, конечно нет, — лениво ответил Том, едва скрывая раздражение от его тупости. — Извините, не хотел вас задеть.
— О, да что вы, — устало отмахнулся Слизнорт. — Интерес к таким вещам у волшебников определённого калибра — совершенно естественен. Эта сторона магии всегда притягивала их.
Том усмехнулся про себя:
волшебник определённого калибра.
Но был один вопрос, из-за которого Том всё это и затеял, информацию, которую он упустил из вида. А она была пиздецки важной. Пора уже заканчивать эту бутафорию.
— Да, сэр, — спокойно сказал Реддл. — Но вот что меня гложет: а почему бы не сделать не один крестраж, а несколько? Чем больше частей души — тем сильнее магия, верно? Семь, например. Семь — разве не самое могущественное магическое число?
— Клянусь бородой Мерлина, Том! — воскликнул Слизнорт, как будто только что узнал, что его любимые ананасы исчезли без следа. — Семь! Разве не достаточно ужасно даже мысль об убийстве одного человека? И ведь разделить душу пополам — уже плохо, а разорвать её на семь кусков!
Он уставился на Тома с таким видом, будто впервые столкнулся с живым воплощением любопытства. Том едва заметно усмехнулся, аккуратно сглаживая напряжение, как мастер, который знает, что все фигуры на доске — под его контролем.
— Разумеется, — пробормотал профессор, пытаясь вернуть разговор в зону комфорта, — наш разговор всего лишь гипотетический, не так ли? Чистая наука…
— Безусловно, сэр, — спокойно ответил Том, поправляя манжет с той самой невозмутимой ленью, которая всегда раздражала окружающих.
— И всё-таки, Том, держите сказанное мной в тайне, особенно наш разговор о крестражах. В Хогвартсе эта тема запрещена, особенно в гневе будет Дамблдор.
— Ни слова, сэр, — пообещал он, покидая кабинет профессора.
Наконец-то всё встало на свои места. Семь. Вот это — число. И да, оно звучит куда лучше, чем
один.
***
Том переступил порог гостиной и сразу, почти физически, словил эту тишину — не обычную, ночную, а какую-то чужую, нехарактерную для этого места, как будто кто-то вычистил из пространства всё лишнее и забыл вернуть обратно, и это резануло сильнее, чем любой звук, потому что Хогвартс никогда не молчит до конца, он скрипит, дышит, шуршит, живёт, а тут — как обрубили.
Он автоматически глянул на часы — за полночь, естественно, и это тоже не помогло, потому что дело было не во времени, и он это понимал, просто привычка цепляться за цифры срабатывала быстрее, чем мысль.
После Слизнорта его, честно говоря, уже подташнивало от людей, от разговоров, от этого липкого ощущения, что тебя всё время пытаются куда-то вписать, что-то из тебя вытянуть, поэтому он и попёрся на башню — воздух, сигарета, высота, простая, понятная иллюзия контроля, где мир под тобой и ты на секунду можешь позволить себе подумать, что однажды это не будет метафорой, что это реально сойдётся у тебя в кулаке, сожмётся до нужного размера, перестанет расползаться.
Это обычно работало.
Помогало вычистить голову от лишнего дерьма, от этих скребущих тварей, которые в последнее время начали слишком часто подавать голос, лезть под кожу, сбивать логику, заставлять сомневаться там, где раньше всё было чётко, выверено, без вариантов.
И он почти, уже по инерции, дёрнул пальцами, чтобы потушить огонь в камине — потому что так было проще, темнее, чище — когда взгляд зацепился за неё.
Беллатриса спала — если это вообще можно было назвать сном, потому что это выглядело не как отдых, не как тупо человеческое «отключилась», а как какая-то херово удерживаемая сборка, где тело стянуто внутрь, сведено в точку, как будто она держит себя буквально руками, ногами, всем, чем может, лишь бы не разойтись дальше, чем уже разошлась, и в этом не было ни капли уюта, ни намёка на слабость, только это упрямое, почти злое удержание, как будто даже во сне она не собиралась отдавать больше, чем уже отдала, как будто сам факт того, что что-то ещё осталось, был для неё принципиальным.
Ноги подтянуты под грудь, руки вцепились в колени так, будто это последнее, что ещё можно зафиксировать, и он слишком хорошо понимал, что именно она держит, и, что куда неприятнее, почему именно так, потому что это было не про страх — страх проще, страх рвёт, ломает, а здесь было другое, здесь был контроль, который она не собиралась отпускать даже там, где у большинства его уже не остаётся.
Её лицо наполовину скрыто волосами — тёмными, спутанными, и этот ебаный свет из камина ложился на неё неровно, дробился, как будто сам не мог решить, имеет ли право задержаться, цеплялся за виски, за скулу, скользил по губам и сразу же уходил, и в этом было что-то до раздражения знакомое, потому что выглядело это так, словно даже свет не хотел фиксировать её в этом состоянии, как будто само пространство отказывалось признавать это окончательно, как будто если не смотреть — этого нет.
Грудь у неё поднималась неровно, сбиваясь, будто дыхание каждый раз приходилось вытаскивать изнутри усилием, и ресницы дрожали тонко, почти незаметно, но не настолько, чтобы это можно было списать на случайность, и всё это вместе не складывалось в «сон» — слишком много в этом было остатка, слишком много неотпущенного, того, что не закрылось, не сгорело, не ушло, и эти кошмары цеплялись к ней с какой-то упрямой регулярностью, как будто она действительно стала для них удобной точкой входа, местом, куда проще возвращаться, чем искать что-то новое, и в этой повторяемости уже не было ничего случайного.
Он узнал бы узнал это состояние из тысячи, даже если бы не знал, откуда оно берётся и чьими руками запускается, потому что такие вещи не повторяются случайно — у них всегда есть причина, и у этой, блять, причина стояла сейчас в нескольких шагах от неё.
Он не должен был подходить — и, что раздражало сильнее, не хотел, причём не из страха и не из сомнения, а потому что само движение в её сторону автоматически переводило происходящее из категории наблюдения в категорию участия, а участие тянуло за собой последствия, которые он не собирался признавать ни сейчас, ни потом, и это ломало схему не потому, что она была сложной, а потому что в неё внезапно добавлялось лишнее, что-то, что не вписывалось, не обрабатывалось привычным способом.
Потому что она — даже во сне, даже в этом состоянии — умудрялась делать то, что обычно происходит уже после, когда всё закончилось и можно позволить себе развалиться, отпустить, не держать, — она, наоборот, сворачивалась внутрь, стягивала себя в точку, как будто там ещё есть что спасать, как будто это вообще имеет смысл, и в этом было что-то до неприятного узнаваемое, потому что выглядело так, словно он сам что-то сломал, а заметил это с опозданием, когда уже не было ни смысла, ни инструмента что-либо исправлять, и это «поздно» не оформлялось в мысль, а просто висело фоном, раздражающим, липким.
Он стоял, позволяя себе то, чего обычно не позволял — не людям, это ерунда, а самому себе, — смотреть, не вмешиваться, разбирать, фиксировать, и в этом не было ни сочувствия, ни интереса в привычном смысле, это было ближе к рефлексу доводить любое действие до конца, даже если этот конец уже произошёл, даже если оставалось только разложить результат, понять, где именно линия дала сбой, где давление оказалось избыточным или, наоборот, недостаточным.
Не для себя — потому что эта формулировка сразу превращала происходящее во что-то значимое, а значимость он, блять, здесь не планировал.
Для порядка. Для контроля. Для того, чтобы в следующий раз не было вот этого сбоя, который уже начинает раздражать сильнее, чем сама ситуация.
Он запоминал — не её, не выражение лица, не эту жалкую, почти болезненную позу, а геометрию тела, положение руки, изгиб плеча, ломаную линию лба, прижатого к коленям, и в этом запоминании не было ни сожаления, ни оценки, только фиксация, как фиксируют результат эксперимента, который уже нельзя отменить, только разобрать и учесть на будущее. Джа если эксперимент был весьма провальным.
Рука сдвинулась почти сама, без решения, без чёткого намерения, как если бы тело на секунду опередило мысль или, что хуже, перестало её ждать, зависла в воздухе, медленно, с этой странной, нехарактерной для него неуверенностью, и в этом движении было что-то чужое, раздражающее своей лёгкостью, потому что оно не требовало усилия, не проходило через привычный фильтр, не было просчитано, а значит — уже выглядело идиотски неправильно.
Он не касался — и в этом «не» было больше действия, чем в любом прикосновении, потому что остановиться в этом положении, зафиксировать момент и не дать ему перейти дальше требовало усилия куда большего, чем просто довести движение до конца, и именно поэтому сделать вид, что этого не было, уже не получалось, потому что тело, блять, запомнило раньше, чем он успел это отменить.
Он никогда не касался просто так — без цели, без расчёта, без этой внутренней уверенности, что каждое движение встроено в цепочку, которая куда-то ведёт, и именно поэтому сам факт того, что сейчас эта цепочка не просчитывается до конца, ощущался как ошибка, как трещина в системе, которую он привык держать под контролем, но которая на секунду дала слабину, и в эту слабину, не спрашивая разрешения, просочилось движение.
Прядь волос соскользнула с её лица, и он поймал её пальцами быстрее, чем успел остановить себя, точно так же, как ловят огонь — не потому что это разумно, а потому что уже, блять, коснулся, и пальцы дрогнули едва заметно, не от страха, не от сомнения, а от этого нелепого, раздражающего ощущения живости момента, который не укладывался ни в одну из привычных категорий.
Он провёл по щеке коротко, почти убирая это движение в процессе, как будто его можно сократить до минимума и тем самым сделать допустимым, как будто это не прикосновение, а проверка — существует ли она в этом состоянии по-настоящему или это просто продолжение того, что он уже видел раньше, только в другой форме, менее удобной, менее практичной.
И это было не про неё.
И это, блять, было хуже всего.
Прикосновение оставалось мягким, сдержанным, почти осторожным, но не из-за страха разбудить её, а из-за этого внутреннего ощущения, что любое лишнее давление может сместить что-то, что пока ещё держится, как шаг по тонкому льду, где важна не сила, а точность, и в этой точности было что-то неправильное, потому что он прекрасно понимал, чем обычно заканчиваются такие движения — они не останавливаются, они тянут дальше, вытягивают наружу то, что давно следовало бы оставить в покое.
И именно поэтому остановиться сейчас было единственным вариантом, который хоть как-то напоминал контроль.
Он ведь этого и хотел — довести её до состояния, где реакция становится предсказуемой, где поведение можно считать без лишних погрешностей, где всё сводится к понятной схеме, и при этом в этой точке не возникло ни удовлетворения, ни ощущения завершённости, только какая-то глухая, раздражающая неопределённость, которая не укладывалась ни в один из знакомых форматов, как будто он дошёл до конца, а там, вместо результата, пустота, которую даже нельзя нормально зафиксировать.
Он всегда знал, чего хочет — в этом и держалась вся конструкция, вся выстроенная до автоматизма система, где каждая линия ведёт вперёд, без лишних ответвлений, без этих бесполезных зигзагов, где магия — инструмент, эмоции — шум, чувства — помеха, которую либо давишь, либо обходишь, не задерживаясь, не вглядываясь, не давая ей веса.
И это работало. Не «в целом», не «иногда», а всегда, до тех пор, пока рядом не появилась она.
Потому что рядом с ней всё начинало терять форму не резко, не так, чтобы это можно было назвать поломкой, а медленно, почти незаметно, как если бы границы сначала просто смазывались, потом становились необязательными, а потом и вовсе переставали выполнять свою функцию, и это раздражало не потому, что система рушилась — она не рушилась, — а потому что внезапно оказывалась недостаточной, как будто её переставало хватать на то, что происходит.
Она не вписывалась. Не потому что сложная — сложное он, блять, умел разбирать. А потому что не сводилась. Не давала финала. Не давала точки. И именно это делало её проблемой другого уровня — не той, которую можно решить, исправить, убрать или переработать, а той, которая остаётся, как бы ты ни пытался её упростить, и единственное, что с ней в итоге остаётся — это прожить её, пропустить через себя, и уже сам факт, что эта формулировка вообще всплывает, вызывал раздражение.
Беллатриса выдохнула едва слышно и вдруг разжала руки, отпуская колени, позволяя телу распасться на более свободную форму, уложила голову удобнее на подушке — насколько это вообще возможно на этом чёртовом диване, который не был создан ни для сна, ни для отдыха, ни для чего, кроме видимости уюта.
Он бы поспорил, что ей там неудобно.
Но сейчас это уже не имело значения.
Взгляд скользнул по её лицу, задерживаясь не там, где обычно фиксируют красоту, не на губах, не на линии скул, а в этих почти незаметных перекосах, в несовпадениях, которые не бросаются в глаза, пока не начинаешь смотреть дольше, чем нужно, и да, Беллатриса была красива, но не так, чтобы это можно было назвать и закрыть тему, не так, чтобы разложить по признакам и успокоиться, а как хаос, который сначала кажется случайным, а потом вдруг складывается в закономерность, от которой уже невозможно оторваться.
Не та красота, от которой получают удовольствие.
Та, от которой не отворачиваются, даже когда уже стоило бы, даже когда уже поздно, потому что в ней есть что-то, что не даёт закрыть гештальт, не даёт закончить восприятие, как будто каждый раз не хватает одной детали, и именно из-за этого взгляд возвращается снова, и это, блять, бесит. Потому что это не про контроль. Это про его отсутствие.
Он вспомнил Грейс легко, без усилия, как вспоминают что-то уже разобранное, отработанное, лишённое остатка: она тоже была красива, но иначе, правильно, выверенно, как фарфоровая маска, где всё на своих местах, где линии не спорят, где нет ничего лишнего, и именно поэтому от неё можно было отвернуться, выйти, не возвращаться, потому что там не оставалось хвоста, не оставалось зацепки, ничего, что тянуло бы обратно.
С Беллой — нет. С ней всегда что-то оставалось. Даже если её не было в поле его зрения.
И это «что-то» не имело формы, не поддавалось объяснению, не ложилось ни в одну из привычных схем, но при этом было достаточно устойчивым, чтобы его нельзя было игнорировать, и именно это выводило сильнее всего — не она сама, не её слова, не поведение, а этот остаток, который не удавалось обнулить, сколько бы он ни пытался свести всё к простой, рабочей конструкции.
Он ощущал это как яд, к которому привыкают, к которому организм подстраивается настолько, что перестаёт давать сигнал тревоги, но это не значит, что он перестаёт работать — наоборот, он просто уходит глубже, действует тише, и от этого становится только хуже, потому что процесс идёт, а ты его уже не фиксируешь.
И, что самое идиотское, он не прекращал. Не обрывал. Не вычищал до конца. Хотя должен был. Потому что в этом и была вся логика — не оставлять хвостов, не держать лишнего, не позволять ничему задерживаться дольше, чем оно того стоит. Но сейчас это уже не выглядело как правило. Скорее как что-то, что больше не работает так, как должно.
Он больше не был уверен в собственном здравомыслии не в том смысле, что терял контроль, а в том, что сам контроль переставал быть абсолютной величиной, начинал зависеть от переменных, которых не должно было существовать, и это уже не вписывалось ни в одну из допустимых моделей. А значит, оставалось либо довести это до конца. Либо…
Нет.
Второго варианта просто не существовало, потому что его наличие уже означало бы слабость, а слабость — это не то, что допускается, не то, что обсуждается, не то, что вообще имеет право быть зафиксировано.
Было бы логично уйти — он повторял это себе уже столько раз, что формулировка начала звучать как что-то механическое, почти как установка, которую прокручивают не потому, что верят, а потому что так положено, как будто если достаточно раз прогнать мысль по кругу, она начнёт работать, зацепится за что-то снаружи, оформится в действие, если бы, конечно, подобная херня вообще работала.
Закрыть дверь. Как закрывают вопрос, который не требует продолжения. Не потому что решён — потому что не стоит того, чтобы его дальше тянуть. Закрыть мысли, выстроить привычные, выверенные перегородки, за которыми всё лишнее быстро теряет форму, перестаёт давить, перестаёт вообще иметь значение. Закрыть это. Всё.
И именно поэтому он не двигался. Не из упрямства. И даже не из интереса. А потому что логика здесь больше не работала так, как должна была работать, потому что уход не давал завершения, не ставил точку, не возвращал систему в исходное состояние, а оставлял этот чёртов хвост, который потом всё равно придётся где-то учитывать.
Он сел в то же кресло рядом, не делая ничего лишнего, не отвлекаясь, не пытаясь занять себя хоть чем-то, что можно было бы назвать причиной, и впервые за долгое время позволял себе не знать, зачем остаётся — не потому что искал ответ, а потому что само его отсутствие вдруг перестало выглядеть проблемой, как будто необходимость всё объяснять просто отпала, отвалилась за ненадобностью.
И где-то на этом фоне, почти мимоходом, мелькнула мысль — устал.
Не в этом аккуратном, контролируемом смысле, а по-человечески, до раздражения просто заебался, и треск огня в камине, ровный, без лишних всплесков, вдруг оказался достаточно терпимым, чтобы за него зацепиться, чтобы, если сильно упростить, списать всё происходящее на это, на усталость, на ночь, на что угодно, что не требует разбирать глубже.
Взгляд скользнул в сторону, зацепился за стол — книги, пергаменты, чернильница без крышки, этот раздражающий своей обыденностью беспорядок, который обычно даже не фиксируется, проходит фоном, но сейчас выглядел почти нарочито, как будто его специально оставили здесь, как напоминание о чём-то нормальном, чего в этой комнате уже, по сути, не осталось.
Домашнее задание. Руны.
Он знал программу, знал расписание, знал, что завтра у шестого курса первая лекция, и это знание всплыло автоматически, без усилия, как всплывает всё, что встроено слишком глубоко, чтобы требовать внимания.
Пергамент лежал сверху, с аккуратной, почти каллиграфической строкой, выведенной с той педантичной точностью, которая его всегда раздражала, потому что за ней стояла не просто привычка к порядку, а эта чёртова потребность соответствовать, вписываться, быть «правильной» в рамках, которые на деле никому не нужны, кроме тех, кто сам в них застрял.
Слишком ровно. Слишком красиво. И именно поэтому — неправильно. Потому что в этом была она. Но не та, которая сейчас лежала перед ним.
Строчка обрывалась на полуслове, и в этом обрыве было больше правды, чем во всём написанном до этого, потому что он не выглядел как ошибка или случайность, а как момент, в котором что-то вмешалось, что-то сместило фокус, что-то оказалось важнее, чем довести до конца.
Он провёл пальцем по чернилам — уже подсохшим, чуть шероховатым, и это было настолько простое действие, что оно почти терялось на фоне всего остального, но именно в этой простоте была вся проблема, потому что она не требовала ни расчёта, ни усилия, ни оправдания.
Десять минут работы. Не больше.
Он мог бы сделать это с закрытыми глазами, не задумываясь, потому что всё здесь было до смешного примитивно — корни, окончания, симметрия, структура, где каждая деталь подчиняется правилу, и именно поэтому результат всегда предсказуем. Либо правильно, либо нет. Без вариантов. Без серых зон. Без этой ебаной неопределённости, которая сейчас сидела в нём и никуда не девалась.
Он сжал пальцы сильнее, чем было нужно — суставы отозвались сухим хрустом, и этот звук в тишине прозвучал почти вызывающе, как напоминание о том, что хотя бы тело всё ещё подчиняется без вопросов, в отличие от всего остального, что в последние минуты начинало вести себя подозрительно непоследовательно.
Похуй, — подумал он, почти автоматически, и сразу же понял, что это звучит как плохая шутка, потому что если бы было действительно похуй, он бы не сидел здесь, не трогал её записи, не возвращался к этому снова и снова, как к мысли, которая всё продолжает издеваться.
Он выдохнул глубже, чем собирался, и в этом выдохе было больше, чем просто воздух — что-то вязкое, застрявшее, и, не давая себе времени разложить это по полкам, взял перо и быстро дописал решение, не вчитываясь, не проверяя, не задавая себе вопрос «зачем», потому что вопрос здесь был лишним, а действие — слишком простым, чтобы требовать объяснения.
Движения получались чёткими, автоматическими, как будто он не писал, а просто доводил до конца уже известный результат, и в этом была какая-то тупая, упрямая логика — мир должен сходиться, линии должны замыкаться, даже если это не его задача и даже если это, по сути, не имеет никакого значения.
Наверное, просто чтобы стереть её незавершённость — звучало достаточно вменяемо, почти логично, особенно если учитывать, что альтернатива выглядела куда тупее: Бабблинг, с её вечным желанием показать, какая она, блять, принципиальная, влепила бы ей тролля, даже не дослушав её объяснение, не вникая, просто потому что может, и от этого вся эта ситуация начинала казаться ещё более бессмысленной, чем была на самом деле.
— Что ты здесь делаешь? - слишком тихо, слишком близко. Голос, в котором ещё оставалась тень сна, не до конца оформленная, не до конца убранная, и от этого звучащая как-то… честнее, чем обычно.
Том не поднял глаз, не сразу, оставляя движение пера ровным, выверенным, как будто сам факт того, что он продолжает писать, уже был ответом, уже задавал тон, уже расставлял позиции, в которых он не объясняется, не оправдывается и вообще не считает нужным реагировать быстрее, чем сам решит.
Но внутри всё равно что-то сдвинулось. Не резко. Не критично. Просто чуть-чуть. Как стрелка компаса, которая вдруг дрогнула, будто рядом появилось что-то, что она не может игнорировать, даже если не понимает, что именно.
Он всё же поднял взгляд.
Она смотрела на него не так, как обычно — без упрёка, без этой привычной готовности укусить в ответ, без раздражения, которое всегда шло впереди слов, а как будто пыталась понять, он ли это вообще, действительно ли он здесь или это просто продолжение сна, который ещё не отпустил до конца.
Её взгляд сначала скользнул мимо, не зацепился, как будто не мог сфокусироваться, потом вернулся, чуть сузился, и в уголках губ мелькнуло что-то, что можно было бы принять за усмешку, если бы это не выглядело так, будто она сама не уверена, стоит ли её доводить до конца. И почти сразу она закрыла глаза снова. Как будто передумала. Как будто решила, что смотреть — это лишнее.
Том вернулся к пергаменту слишком быстро, почти нарочито, как будто сам факт того, что перед ним остаётся что-то понятное — структура, правило, херова логика, где всё либо правильно, либо нет — давал ему возможность не лезть дальше, чем уже залез, не разбирать то, что, по-хорошему, вообще не должно было его цеплять.
— Руны, полагаю, — сказал он спокойно, не поднимая взгляда, и это спокойствие было не про расслабленность, а про контроль, про ту выверенную подачу, в которой он не объясняется и не оправдывается. — Твоё задание.
И вроде бы всё чисто, ровно, без лишнего. Даже слишком. Почти стерильно, если честно. Но под этим всё равно что-то скользнуло, не слово даже, а интонация, как будто он сам себя тормознул на полпути, не дал фразе развернуться дальше, чем можно, и это ощущалось так, будто он внутри себе коротко сказал:
не лезь, хватит, закрой вовремя рот. И, конечно, именно в такие моменты он всегда шёл дальше.
— Спи, Блэк, — добавил он тем же тоном, как будто это логичное продолжение, как будто это вообще не выбор, а просто следующая строчка. — Выглядишь… ужасно.
И пауза получилась херово не потому, что длинная, а потому что живая, потому что в ней было другое слово, которое он не сказал, срезал, задавил, и из-за этого «ужасно» прозвучало громче, чем если бы он сказал это без остановки.
Она это поймала сразу, без усилия, просто потому что это было слишком очевидно, и бровь у неё чуть приподнялась, не резко, не наигранно, а так, будто ей даже не нужно было двигаться, чтобы это зафиксировать, и на губах появилась эта её усмешка — не тёплая, не живая, а точная, холодная, как будто она не реагирует, а отмечает.
— Это именно то, что каждая девушка мечтает услышать, — сказала она тихо, почти лениво, но попала ровно туда, куда нужно, без лишнего давления.
И всё. Они снова в этом. Слово против слова, тон против тона, без криков, без срывов, но с этим ощущением, что под поверхностью всё уже давно не про разговор, а про что-то, что они оба старательно не трогают.
Он хмыкнул почти незаметно, больше себе, чем ей, и откинулся чуть назад, позволяя себе эту псевдо-расслабленность, которая на деле вообще ни хрена не расслабленность, а просто смена позиции, чтобы не сидеть в этом слишком прямом напряжении.
— Ну извини, врать тебе в лицо как-то скучно, — бросил он легко, будто это ничего не значит, будто это просто способ свернуть разговор туда, где проще.
Она смотрела на него дольше, чем нужно, и это не был вызов и не раздражение, это было хуже — попытка понять, где он сейчас врёт, а где нет, и проблема была в том, что это уже не так очевидно, как раньше, потому что раньше он хотя бы сам понимал, где именно играет.
— Ты не ответил, — сказала она наконец спокойно, без нажима, но это «не ответил» прозвучало так, будто она не про слова говорит.
Он постучал пальцами по подлокотнику, один раз, потом ещё, просто чтобы занять руки, чтобы не ловить себя на том, что он снова смотрит на неё дольше, чем нужно.
— Я исправил, — сказал он, кивнув на пергамент. — Этого мало?
— Я не про руны.
Конечно не про руны, и вот это уже начинало бесить не потому, что она что-то поняла, а потому что она даже не пыталась сделать вид, что не понимает.
Он чуть наклонил голову, глядя на неё внимательнее, и в этом взгляде уже было больше напряжения, чем он планировал показывать.
— Тогда формулируй нормально, — тихо сказал он. — Я не люблю догадки.
Ложь, причём очевидная, потому что он как раз обожал догадки, особенно когда они были про него, особенно когда их приходилось вытягивать.
Она усмехнулась снова, но уже слабее, как будто это начинало её утомлять.
— Зачем ты это сделал?
И вот здесь его на секунду клинит, не снаружи, не так, чтобы это можно было поймать взглядом или зацепить по лицу, а внутри, потому что вариантов, блять, слишком много, и каждый из них звучит либо тупо, либо честно, а честно — это вообще не вариант, не в его случае, не с ней, не сейчас, особенно если учитывать, что она, как обычно, лезет глубже, чем нужно, цепляется за то, что уже должно было быть закрыто после того разговора у паба, который, если по-честному, был достаточно убедительным, чтобы любой нормальный человек на этом остановился.
Но Белла не была «любой», и кажется ему всё-таки придется с этим смирится. Но это его раздражало до нервного тика. Не потому что она не верит. А потому что она не отпускает. Потому что она продолжает возвращаться туда, где уже всё сказано, где уже расставлены точки, и, по идее, всё должно было остаться в прошлом, но нет, она вытаскивает это снова, снова и снова, как будто ищет не ответ, а подтверждение того, что он где-то проебался.
И, чёрт возьми, возможно, она права.
Потому что он хотел, чтобы она сказала прямо, без этой своей херни с намёками и обходами, чтобы пришла и вывалила это как есть — что ей страшно, что ей больно, что это её ломает, вытягивает силы, выворачивает изнутри, потому что тогда это можно было бы закрыть, задушить, зафиксировать.
Но он не учёл одну простую вещь. Что если она это сделает — он не будет знать, что с этим делать, как не знал тогда на крыльце. Потому что единственное, что у него получается в таких ситуациях — это каменное лицо и холодный ответ, как будто ему похуй, как будто это её проблема, не его, как будто дистанция — это правильный выбор.
И, возможно, это и есть правильный выбор. Чтобы она отвалила. Чтобы жила свою правильную, выверенную жизнь где-нибудь подальше от него. Без него. И, блять, самое идиотское — он уже почти смирился с тем, что «правильно» — это не про него.
Он отвёл взгляд первым, резко, будто это вообще не имеет значения.
— Было незаконченным, — сказал он, коротко, будто это объясняет всё. — Меня бесит, когда вещи висят.
Она посмотрела на него внимательнее, и это «внимательнее» уже начинало напрягать, потому что в нём не было давления, не было попытки уличить, там было хуже — попытка понять.
— Это про задание?
Он сделал паузу, ровно такую, какую нужно, чтобы это выглядело как выбор, а не как автоматическая отмазка, и кивнул почти лениво.
— Конечно.
И оба поняли, что это пиздёж. Но никто не стал это озвучивать, потому что если озвучить — придётся идти дальше, а дальше уже не получится сделать вид, что это просто разговор о херне, о рунах, о задании.
— Ты останешься здесь? — прошептала она, уже проваливаясь обратно, и слова вышли такими тихими, что их можно было бы списать на сон, если бы не этот оттенок, странный, цепляющий, как будто она на секунду позволила себе не держать дистанцию.
Он на мгновение замер, и это короткое зависание выбилось из ритма слишком явно, чтобы его можно было не заметить. Слова повисли в воздухе, и что-то в них… защемило. Не смысл.
Смысл был банален до тупости.
Его зацепило другое — интонация. Эта мягкость, которую она раньше позволяла себе только тогда, когда была уверена, что это безопасно, что это не будет использовано против неё, что она держит ситуацию, держит себя, держит его. Сейчас — нет. Сейчас в ней чего-то не хватало. И это не выглядело как слабость. Скорее как выгоревшее место, которое она просто обходит. И это выглядело хуже.
— Ты останешься здесь? — повторила она тише, почти не дожимая фразу, как будто сама не уверена, стоит ли её заканчивать.
Он посмотрел на неё, уже не отворачиваясь, и взгляд зацепился за мелочи быстрее, чем он успел это остановить — за пальцы, которые лениво, почти бессмысленно скользнули по ткани, будто искали тепло неосознанно, за дыхание, которое всё ещё не выровнялось до конца, за лицо без привычной маски, где не было ни вызова, ни защиты, ни желания что-то доказать.
— Останусь, — сказал он тихо, почти вполголоса, не делая из этого ничего, не придавая веса, как будто это просто факт, который не требует подтверждения.
Так, чтобы она не услышала. Даже если захочет. Так, чтобы можно было потом сделать вид, что этого не было. И, блять, самое удобное — что она, кажется, и правда этого не услышала. Или сделала вид. Что, в целом, одно и то же.