Потерянный король придуманного королевства

NC-17
Завершён
61
2
dreamer18 бета
Размер:
1 000 страниц, 354 625 слов, 38 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
61 Нравится 73 Отзывы 32 В сборник

О том, как рождаются звёзды

Настройки
Примечания:
Темнота ночи сегодня не просто опускалась — она, как назло, тянулась дольше обычного, вязкая, липкая, уходящая в густой, почти чернильный синий, такой, в котором уже не разберёшь, где заканчивается небо и начинается твоя собственная усталость. Белла обхватила себя руками скорее на автомате, чем с надеждой согреться — как будто тело помнило этот жест лучше, чем смысл за ним; холод был не тот, что лечится камином и пледом, он сидел где-то внутри, в позвоночнике, в мышцах, и время от времени проходился по ней этим мерзким, тонким ощущением, словно кто-то невидимый решил развлечься и провёл ногтем вдоль спины, проверяя, жива ли она ещё или уже можно не стараться. Камин горел. Прямо-таки старался. Трещал, выбрасывал искры, делал всё, что положено уважающему себя источнику уюта, но тепла от него было ровно столько же, сколько искренности в этом доме — то есть ноль, спасибо, очень убедительно. В какой-то момент это даже переставало раздражать и начинало выглядеть как плохая шутка, которую все делают вид, что понимают. Дни давно перестали отличаться друг от друга и слиплись в один бесформенный ком, который тянется и тянется, и конца ему не видно; мать плакала так, будто ей платят за это по часам — красиво, с паузами, с правильными интонациями, с этим бесконечным «как же так», которое можно было бы записать и просто включать по кругу; отец, наоборот, молчал, но это молчание било сильнее, чем любой скандал — стиснутые челюсти, взгляд, в котором не было ни капли тепла, только сухой, почти профессиональный интерес, как у человека, который ищет ошибку в расчётах и уже заранее уверен, что она там есть. Он смотрел на неё так, будто ждал, что она сейчас проколется — моргнёт не вовремя, дёрнет губой, скажет что-то лишнее, и тогда всё станет понятно, всё сложится, и можно будет наконец назвать её виноватой; проблема была в том, что вины не было, вообще, ни грамма, и это, кажется, бесило его сильнее всего, потому что вместо неё он находил только усталость — тупую, тяжёлую, без красивых объяснений. Заболеть драконьей оспой — это, если уж честно, просто не повезло, без всякой драматургии и высшего смысла, как бы ни хотелось назвать это проклятием для приличия; на месте Родольфуса спокойно могла оказаться она, с тем же набором симптомов и тем же выражением лица, и, если уж искать здесь хоть какой-то плюс, то он был один: либо лежишь там, либо стоишь здесь, третьего не дано, и это, видимо, и есть вся справедливость мира. Дом давил. Не температурой — с этим как раз всё было прилично, — а чем-то другим, тем, что не проветривается: недосказанными словами, взглядами, в которых слишком много холода и слишком мало желания что-то объяснять; воздух был густой, как будто его можно было резать ножом, и иногда реально казалось, что вдох — это уже усилие, а не базовая функция. Гости, конечно, ситуацию не спасали, куда там — наоборот, добавляли ещё один слой этой странной, липкой неловкости: идеальные улыбки, аккуратные поклоны, фальшивый смех, шуршание шёлка — всё как положено, всё на уровне, только жить в этом почему-то не хочется. А завтра — вечеринка у Мальсиберов. Великолепно. Просто мечта. Маскарад на костях собственных нервов, где все будут делать вид, что у них всё прекрасно, и, что самое забавное, она тоже будет. Но именно это почему-то и держало её на плаву, как ни странно, потому что там будет Том, и этого оказалось достаточно, чтобы не развалиться раньше времени. Серьёзно, весь этот цирк она тянула только ради одного: увидеть его. Пусть на пару минут, пусть мельком, пусть даже без нормального разговора — просто убедиться, что он есть, что это не выдумка, не способ её мозга хоть как-то компенсировать происходящее. Этого хватало, чтобы продолжать дышать не из вежливости, а по делу. Она жила этой мыслью всю неделю, методично сжигая себя, как свечу, зажжённую с двух сторон, прекрасно понимая, что это так себе стратегия на долгую дистанцию, но сейчас ей нужна была не стратегия, а завтрашний день. Дожить. Дотянуть. Не сорваться раньше. Дверь тихо скрипнула, почти прилично, как будто тоже старалась не усугублять, и Белла даже не обернулась сразу — ну конечно, кто ещё, Кэйси с очередной кружкой чая, который уже успел остыть, пока его несли, всё по плану, — но когда она всё-таки повернула голову, без особого интереса, она наткнулась на взгляд, который точно не входил в привычный набор. Зелёные глаза Леонардо. И вот это уже было не по сценарию. — Ты что здесь делаешь? — голос всё-таки предал её, выдав не столько страх, сколько раздражение, аккуратно перемешанное с презрением, как коктейль, который она бы никогда не заказала, но который ей всё равно подали. Они приехали вчера, и с тех пор Белла демонстрировала почти образцовое искусство исчезновения — она умела не попадаться на глаза так же хорошо, как другие умели врать за столом, легко, без усилия, будто её и не существовало; годы практики, ничего личного. А Леонардо, судя по всему, решил, что это идеальный момент сыграть в героя-любовника, и начал сыпать своими сигналами — взглядами, улыбками, фразами, от которых хотелось не просто отвернуться, а буквально вымыть уши с мылом, желательно дважды; он смотрел на неё так, будто она должна была внезапно растрогаться и вспомнить, «как всё было», хотя, если уж честно, вспоминать там было особенно нечего, кроме неловкости и желания поскорее забыть. Белла лишь сильнее сжала руки, будто пыталась удержать внутри то, что уже начинало закипать. Отец за последние дни стал подозрительно внимательным — не просто наблюдательным, а каким-то почти техническим, как детектор лжи на ножках: стоило ей лишний раз выйти из комнаты, и она буквально чувствовала его взгляд в затылок, холодный, точный, как прицел; поэтому она выходила только ночью или на рассвете, когда дом наконец затихал и переставал притворяться живым, — только чтобы вырваться наружу и полетать с Грани, единственным существом, по которому она действительно скучала, без оговорок и без необходимости это скрывать. — Нужно поговорить, Беллатриса, — произнёс Леонардо с тем самым выражением лица, с каким обычно сообщают что-то «важное», хотя на деле это редко оказывается чем-то, что стоит слушать. Она посмотрела на него внимательно, почти изучающе, на это смазливое, самоуверенное лицо, на уверенность, которая держалась исключительно на том, что её ещё никто толком не проверял, и вдруг ей стало смешно — не весело, а именно смешно, как бывает, когда понимаешь, что когда-то всерьёз приняла за золото что-то откровенно дешёвое; боги, как она вообще могла когда-то оказаться с ним в одной постели, как могла перепутать его руки с чем-то, что имеет хотя бы минимальный вес? Он никогда не был в её вкусе. Если уж на то пошло — никто не был, если это не был Реддл. Она знала это и тогда, просто предпочитала не формулировать вслух, потому что иногда проще немного солгать себе, чем признать очевидное: что после одного человека все остальные выглядят… ну, как копии, отпечатанные с потерянным оригиналом. — Если кто-то тебя увидит… — Белла на секунду прикрыла глаза, и перед ней тут же встал образ отца — вены на висках, ледяной взгляд, сухое «ты позоришь семью», произнесённое таким тоном, будто это не обвинение, а уже вынесенный приговор. Она выдохнула и посмотрела на Леонардо уже без всякой попытки быть вежливой. — Ты хоть бы оделся, Мерлин тебя задери. Серьёзно, Леонардо, это уже не романтика, это недоразумение. Просто уходи. Немедленно. Но он, конечно, остался. Стоял, как будто врос в этот ковёр или, что вероятнее, в собственную уверенность, что всё ещё можно «исправить». — Я скучал, Белла, — он делает шаг вперёд, и она автоматически делает шаг назад, без паузы, без раздумий, как будто тело быстрее головы понимает, что происходит. Его брови ползут вверх — искреннее удивление человека, который действительно не ожидал отказа, и это, пожалуй, было самым раздражающим: он правда не понимал. А Белла даже не пыталась объяснять — не из гордости, а потому что ей было откровенно лень тратить слова на то, что уже мертво; всё, что между ними было, выглядело теперь как дешёвая декорация, липкая, предсказуемая, с заранее прописанным финалом, и она ему ничего не обещала — ни тогда, ни тем более сейчас. Раздражение росло медленно, но уверенно, где-то на подкорке, как гул перед грозой, и в этот гул вдруг врезался голос Тома — низкий, насмешливый, почти ленивый: не мямли. Она подняла руку и указала на дверь длинным ногтем, выкрашенным в серебро, спокойно, почти без усилия, как будто объясняла очевидное человеку, который почему-то упорно делает вид, что не понимает простых вещей. — Выход там. — Голос ровный, холодный, с ленивой интонацией человека, которому это всё надоело ещё на этапе «ты что здесь делаешь». — Не уйду, пока не поговорим, — его дыхание сбивается, становится чаще, и это слышно слишком отчётливо, почти чувствуется кожей, как чужое, липкое волнение, которое лезет ближе, чем ему позволено. — Я должен сказать… — пауза, лишняя, как и всё в нём сейчас, — я хочу поговорить с твоим отцом. Я попрошу его твоей руки, Беллатриса. На секунду всё будто смещается. Как если бы реальность решила пошутить, но не удосужилась предупредить. Воздух густеет, становится тяжёлым, и ей приходится дышать осознанно — вдох, выдох, ещё один, уже через зубы, потому что иначе либо рассмеётся, либо ударит. Она смотрит на него прямо, без попытки смягчить выражение лица. — Ты идиот? Он замирает. Реально замирает, как будто его только что выключили и забыли сказать, что делать дальше. В его взгляде — шок, почти обида, и вот это искреннее непонимание, которое бесит сильнее всего. Он впервые видит её такой — без фильтра, без удобной версии, без попытки быть «правильной». — Почему ты так разговариваешь? — спрашивает он, и в этом «почему» столько наивности, что на секунду даже становится неловко. Почти. Белла коротко выдыхает, криво усмехаясь. Боже, это надо уметь — настолько не попадать в реальность, что уже даже не смешно. — Я уже, считай, обручена, — она поднимает руку, чуть поворачивает кисть, и кольцо ловит свет, блеснув холодно и чуждо; не символ — декорация, не выбор — необходимость. Надела перед приездом родителей, как надевают маску: чтобы всем было проще, чтобы не задавали лишних вопросов, чтобы спектакль не развалился раньше времени. — Какие, к чёрту, предложения, Леонардо? Включи мозги. Если они у тебя вообще в комплекте шли. Он молчит. Просто стоит и бледнеет медленно, как будто до него доходит не смысл слов, а сам факт, что мир вдруг перестал подстраиваться под его ожидания. Белла отворачивается раньше, чем это становится неловким, и отходит к окну — туда, где хотя бы есть иллюзия пространства. Ночь ещё держится, не сдаётся, и луна пробивается сквозь стекло, разливаясь по полу холодным серебром; снег за окном тихий, чистый, почти вежливый — такой, каким никогда не был ни один человек в этом доме, и уж точно не здесь, не сейчас. Ещё двадцать минут — и она бы ушла, выскользнула бы в этот хрустящий холод, вдохнула бы нормально, впервые за день, прошлась бы по снегу, который под ногами звучит честнее, чем любые слова, пошла бы к Грани, уткнулась в его гриву, где всё просто и понятно: если жив — значит жив, если дышишь — значит дышишь, без этих бесконечных «как надо». Это было бы хорошо. Реально хорошо. Но она всё ещё здесь. Внутри. Среди мебели, которая стоит ровнее, чем люди живут, в клетке из шёлка, фамильных принципов и чужих ожиданий, и напротив неё — парень, у которого фантазии хватает на громкие жесты, а вот с мозгом, как выясняется, не сложилось. Она почти не слышит, как он выдыхает, но чувствует — этот тяжёлый, злой выдох, после которого обычно следует что-то особенно тупое. И, конечно, он не разочаровывает. — Лестрейндж может и не выживет, — говорит Леонардо сухо, будто сообщает прогноз погоды. Белла не оборачивается сразу. Только плечи на секунду напрягаются, едва заметно, и пальцы сжимаются сильнее, чем нужно. Пауза тянется. Длинная. Неприятная. Потом она медленно поворачивает голову, смотрит на него через плечо — уже без раздражения, без сарказма, даже без злости. Просто холодно. — Чёрт, Леонардо, — Белла резко поворачивается, и в глазах у неё вспыхивает уже не просто раздражение, а что-то куда более честное и опасное, — ты вообще слышишь себя? Уходи. Я не хочу это обсуждать. — Я люблю тебя, — упрямо, почти с вызовом, как будто сейчас произносит что-то, что должно всё исправить. — Я не отступлю. Я решил. Она смотрит на него долго. Слишком долго для обычного взгляда. Так, будто перед ней не человек, а напоминание о собственной глупости, оформленное в полный рост и с выражением «я сейчас всё спасу». Губы у неё едва заметно дёргаются — не от нежности, нет, скорее от сдержанного, почти усталого смеха. — Леонардо… — она выдыхает его имя так, будто уже жалеет, что вообще его произнесла, — я тебя не люблю. Никогда не любила. Фраза падает между ними тяжело и глухо, без всякой попытки смягчить удар. Он выглядит так, будто его сейчас действительно стошнит — не метафорически, а вполне буквально, прямо на этот идеально чистый ковёр, за который потом, конечно, отчитываться будет она. И, честно говоря, в этом было бы что-то символичное. Она почти видит, как у него внутри трескается картина мира — аккуратная, удобная, где всё шло по плану, где чувства обязательно взаимны, если ты достаточно настойчив. Жаль только, что это не так работает. Но выбора у неё нет. С ним иначе нельзя — либо прямо, либо никак. Леонардо не из тех, кто понимает полутона. Ему нужно в лоб. Желательно с размаха. — Это ты зря… — шипит он, щурясь, и в этом взгляде впервые появляется что-то неприятное, липкое, как если бы под красивой оболочкой наконец показалось то, что она инстинктивно игнорировала раньше. Белла уже собирается ответить — коротко, жёстко, чтобы закрыть этот разговор раз и навсегда, — но в этот момент слышит шаги. Тяжёлые. Медленные. Слишком знакомые. Каждый удар каблука о пол — как отсчёт. Как предупреждение, которое приходит слишком поздно. Она замирает. Реально замирает, будто её поймали не на слове, а на самом факте существования. Кожа мгновенно холодеет, как если бы по ней провели льдом. Она знает этот звук. Безошибочно. Отец. Белла бросает быстрый взгляд по сторонам — автоматически, почти инстинктивно, как загнанное животное, которое понимает, что бежать уже некуда, но всё равно ищет лазейку. Её нет. Ни двери, ни тени, ни спасительной случайности. Только комната, слишком яркая в своей неподвижности, и Леонардо, который, конечно же, стоит именно там, где стоять не должен был никогда. Страх поднимается резко, но не чистый — в нём слишком много злости, и эта смесь делает его почти невыносимым, липким, как будто он цепляется за внутренности и не отпускает. Дверь распахивается с такой силой, что на секунду кажется — сейчас действительно вылетит вместе с рамой. Свет вспыхивает резко, безжалостно, как допросная лампа. И картина, конечно, идеальная. Прямо хоть в семейные хроники заноси. Она — в розовой ночнушке с перьями на рукавах, которую Нарцисса выбрала ещё в сентябре с тем самым выражением лица «тебе это пойдёт, поверь», для их «вечеров», которые теперь выглядят как плохая шутка. И Леонардо — в одних боксерах. Ну конечно. Почему бы и нет. Давайте уж сразу без намёков. Мгновение тянется. Тишина звенит, как перед ударом. И потом — взрыв. — Что здесь происходит, Беллатриса?! — голос отца режет воздух так, что кажется, им можно оставить порезы. Белла не отводит взгляд. Медленно выпрямляется, как будто это не она сейчас стоит в центре катастрофы, а кто-то другой, менее удачливый. Отец бледен, почти до воска, лицо натянуто до предела, а взгляд острый, холодный, такой, будто он уже всё решил и сейчас просто выбирает, с чего начать. Белла делает короткий вдох. Ну вот. Началось. — Я требую объяснений! — отец делает шаг вперёд, и в этом движении есть что-то такое, от чего пространство будто сжимается, воздух становится ломким, натянутым, как струна, готовая в любой момент лопнуть. Белла открывает рот, уже почти чувствуя, как слова поднимаются, формируются, но застревают где-то на выходе, потому что в следующую секунду становится ясно: сейчас не существует ни одной формулировки, которая не прозвучит как оправдание, а оправдания в его мире — это слабость, почти признание вины. — СЕЙЧАС ЖЕ, БЕЛЛАТРИСА! — его голос срывается в крик, и звук ударяет по стенам так резко, что на мгновение кажется, будто дрожит само стекло, будто комната физически не выдерживает этой громкости. И в этот короткий, почти незаметный промежуток времени внутри у неё происходит сдвиг — не крах, не громкое разрушение, а тихий, опасный перекос, как если бы вся конструкция, на которой держалась иллюзия контроля, вдруг поехала в сторону, и теперь её уже не выровнять. — Беллатриса пригласила меня вчера вечером, — произносит Леонардо, и его голос звучит слишком ровно, слишком уверенно для человека, который только что признался в любви, и от этого в нём появляется что-то особенно грязное, как будто он сам наслаждается этим моментом. Она не сразу осознаёт смысл сказанного, потому что мозг на секунду отказывается принимать это как реальность, и лишь спустя пару мгновений, когда слова окончательно складываются в понятную форму, внутри всё резко обрывается, холодеет, будто перед падением, когда ты ещё стоишь, но уже знаешь, что не удержишься. Она поворачивает голову медленно, почти лениво, но это движение даётся ей тяжелее, чем хотелось бы, и взгляд цепляется за его лицо, за этот едва заметный, но предельно ясный изгиб губ, в котором нет ни боли, ни сожаления, только мелкое, жалкое желание уколоть в ответ. И вот тогда становится окончательно ясно: это и есть его «люблю», вот так оно выглядит, когда с него срывают красивую обёртку. — Уйди вон, Леонардо! Быстро иди в свою комнату! — голос отца меняется, теряет громкость, но приобретает ту жёсткость, которая звучит куда опаснее любого крика. Леонардо, конечно, открывает рот, потому что он из тех, кто всегда считает, что последнее слово должно остаться за ним, что ещё одна фраза может всё перевернуть, исправить, доказать, но он ошибается в самом главном — в том, где он находится и с кем имеет дело. — Ты что, оглох? — отец хватает его за локоть резко, без всякой осторожности, как берут не гостя, а помеху, и буквально выталкивает к двери. — До свидания! — Папа, я не… это ложь! Он сам пришёл! — слова вырываются у неё с опозданием, как это всегда бывает, когда реальность идёт быстрее реакции, и она уже понимает, что это ничего не изменит. Дверь захлопывается с глухим, окончательным звуком, и в этом звуке есть точка, которую невозможно отменить. На секунду становится тихо. Белла остаётся стоять, не двигаясь, и внутри у неё быстро, почти раздражённо прокручивается одна и та же мысль: как она могла не видеть этого раньше, как могла столько времени игнорировать очевидное, это липкое, неприятное ощущение фальши, которое теперь стало слишком явным, чтобы его можно было списать на настроение или обстоятельства. Она ведь чувствовала это всегда, просто предпочитала не формулировать, не доводить до чёткого вывода, потому что иногда проще жить в полутона, чем признать, что человек перед тобой — не тот, за кого себя выдаёт. Какая же она идиотка… Отец медленно зажмуривается, и это движение оказывается куда страшнее крика, потому что в нём нет вспышки — только концентрация. Его рука поднимается к пуговицам пиджака, и Белла ощущает, как внутри всё сжимается быстрее, чем она успевает это осмыслить, потому что это не просто жест — это сигнал, который тело узнаёт раньше, чем разум успевает назвать его. Мир будто вязнет, звуки приглушаются, время растягивается, и каждое движение становится слишком отчётливым, слишком выверенным. Пуговица. Следующая. Он расстёгивает их спокойно, методично, почти аккуратно, как человек, который делает привычную работу, не торопясь и не сомневаясь, и именно это спокойствие пугает сильнее всего, потому что она знает: сейчас он снимает не пиджак. Он снимает с себя всё, что хоть как-то напоминало о нормальности. Когда последняя пуговица выходит из петли, он поднимает взгляд, и в этот момент становится окончательно ясно, что перед ней уже не тот человек, которого можно назвать отцом без внутреннего сопротивления. В этих глазах нет ни узнавания, ни сомнений, ни попытки понять — только холодная, вычищенная до пустоты решимость, с которой смотрят на врага, а не на дочь. — Ах ты дрянь, — говорит он тихо, почти спокойно, но каждое слово звучит так чётко, будто его вырезают по воздуху ножом. — Пока твой жених борется за жизнь, ты решила трахаться с другими? Такая же шлюха, как и твоя мать, да? Слова не просто долетели — они вползли под кожу, медленно, точно, и начали жечь изнутри, оставляя после себя не резкую боль, а такое мерзкое, расползающееся ощущение, от которого хочется скрести себя ногтями, но знаешь, что не поможет. Белла стояла, чувствуя, как внутри медленно, но неотвратимо поднимается эта знакомая ярость — тёмная, густая, почти вязкая, та самая, которая не предупреждает, не оставляет пространства для манёвра и делает любые слова опаснее, потому что в таком состоянии она уже не фильтрует, не выбирает, не рассчитывает последствия, хотя прекрасно понимает: говорить так с ним сейчас — это не дерзость, это чистое, почти демонстративное самоубийство. Не смей так говорить о маме! — вырывается у неё, и голос предаёт её не слабостью, а силой, слишком резкой, чтобы её можно было удержать. — Если бы ты не был таким козлом, который мучил её всю жизнь, — она резко качает головой, словно отбрасывает саму возможность проглотить это обратно, — она бы не жила так, как живёт сейчас, но даже после всего, что ты с ней сделал, она продолжает хранить тебе верность, слышишь? Твоё предательство медленно её убивает, а она всё ещё надеется, как будто ты способен стать чем-то большим, чем есть на самом деле, хотя ты не стоишь даже этой её глупой, упрямой надежды. В комнате повисла тишина. Такая густая, что, казалось, можно было резать её ножом. Ни тиканья часов, ни треска поленьев в камине — только их дыхание и этот тяжёлый, давящий воздух. Белла не отводит взгляда, потому что никогда и не строила на его счёт никаких иллюзий, в отличие от матери или сестёр, которые продолжали цепляться за какую-то выдуманную версию человека, которого не существовало; она видела его таким, какой он есть, без прикрас, без попытки оправдать, и это знание давно выжгло в ней всё, кроме холодного, чёткого презрения, у которого нет границ и нет обратной дороги. Она знала, что он не изменится — не потому что не может, а потому что не хочет, потому что это в нём глубже, чем привычки, глубже, чем выбор, как будто сама кровь Блэков несёт в себе этот изъян, это древнее, аккуратно передаваемое из поколения в поколение искажение, которое маскируется под силу, под статус, под «порядок», но на деле всегда приводит к одному и тому же — к разрушению всего, что рядом. — Что ты сказала? — переспросил он, и в его глазах вспыхнула та самая ненависть, готовая разорвать её на куски. — Как ты меня назвала, дрянь? И в этот момент она понимает, что пути назад уже нет, да и не было, если честно. — Я не боюсь тебя, — говорит она, и это звучит не как бравада, не как попытка защититься, а как факт, который вдруг становится очевидным даже для неё самой, потому что внутри действительно нет страха — только холод, только ясность и это выжженное, тяжёлое презрение, которое вытеснило всё остальное. — Слышишь? Я не боюсь. Она делает вдох, короткий, резкий, как перед прыжком, и продолжает, уже не останавливаясь: — Я ненавижу быть твоей дочерью. Ненавижу быть Блэк. Всё, что ты называешь семьёй, для меня — это просто клетка, в которой ты удобно устроился и решил, что все должны дышать по твоим правилам. Слова разлетаются в пространстве, обжигают, режут, и она уже не пытается их удержать, потому что если уж всё рушится, то пусть рушится до конца, без этих жалких попыток сохранить видимость. Пусть сгорит. Пусть развалится. Пусть исчезнет всё, кроме этого холодного, чёткого чувства внутри, которое хотя бы честно. И тогда это происходит. Резко. Слишком быстро, чтобы успеть отреагировать. С коротким, металлическим лязгом палочка в его руке вытягивается, деформируется, меняя форму, и в следующую секунду превращается в длинный, гибкий кнут, который в ту же долю секунды срывается с места, свистит в воздухе, как живая тварь, и обвивается вокруг её шеи с точностью, от которой невозможно увернуться. Удар не сразу ощущается как боль — сначала это просто шок, резкое сжатие, перехват дыхания, как если бы сам воздух отказался проходить дальше, а уже потом приходит давление, удушающее, жёсткое, лишающее контроля над телом. Белла инстинктивно хватается за кнут, пальцы срываются, скользят, потому что он живёт своей жизнью, сжимается сильнее, реагируя не на силу, а на сам факт сопротивления, и в висках начинает стучать кровь, громко, оглушающе. Перед глазами на секунду темнеет, мир теряет чёткость, расплывается, как будто кто-то резко убрал фокус, и единственное, что остаётся ясным — это его лицо напротив, холодное, собранное, абсолютно уверенное в своём праве делать это. И в этом есть что-то почти абсурдное: он даже не выглядит разъярённым. Он выглядит… правильным. Как будто всё идёт по плану. Белла успела просунуть пальцы между кожей и ремнём почти рефлекторно, на одном упрямстве, цепляясь не столько за воздух, сколько за право не сдаться прямо сейчас, за эту узкую, жалкую щель, в которую всё ещё можно было втолкнуть вдох, пусть рваный, пусть болезненный, но свой. — Я сейчас научу тебя, как нужно относиться ко мне! К моей фамилии, сволочь! — его голос ломается, срывается, хрипит, как будто сам не выдерживает собственного давления, и в этом звуке слишком много не про неё, слишком много про то, что он никогда не скажет вслух, потому что проще ломать, чем признать. Он зол не на неё — это видно почти ясно, как если бы между ними на секунду исчезли все слова и осталась только суть, — он зол на себя, на всё, что в нём трещит и не складывается, но, как всегда, бьёт туда, где проще, где можно, где не ответят тем же. Его лицо искажается, губа дёргается, обнажая зубы, и в этом выражении нет уже ничего от той выверенной, холодной «породы», которой он так гордился, остаётся только что-то сырое, злое, почти животное. — Ты позор семьи! Рывок следует раньше, чем тело успевает подготовиться, и её с силой дёргает вперёд, так резко, что она теряет равновесие и падает, ударяясь лицом о пол, не успевая даже выставить руки, только стискивая зубы, чтобы не вырвался звук, потому что стон — это тоже почти уступка. Вкус крови приходит сразу — металлический, тёплый, слишком знакомый, расползается по рту, и на секунду в глазах темнеет, как будто кто-то приглушил свет изнутри. Пальцы дрожат, но она не кричит. Она никогда не кричит. Крик — это то, чего он ждёт, то, что делает происходящее для него законченным, оформленным, почти оправданным, и давать ему это — значит участвовать. А участвовать она не собирается. Он тащит её по полу без паузы, без замедления, как будто это не человек, а предмет, который просто нужно переместить, и холодные плиты коридора скользят под ней, жёсткие, равнодушные, как всё в этом доме, а по бокам мелькают портреты предков, неподвижные, безучастные, с тем выражением, которое не меняется ни при чём. И в голове почти отстранённо всплывает мысль, чужая по интонации, слишком спокойная для происходящего: сколько раз они это уже видели, сколько раз в этих же стенах происходило что-то похожее, с другими именами, с другими лицами, но с тем же исходом. Сколько поколений назад это стало нормой — молчать, когда больно, не вмешиваться, когда можно было бы хотя бы попытаться. Лестница встречает её резко, без перехода, как если бы специально подставлялась, и каждый удар о ступени отзывается в теле глухо, точно, без лишней драматургии, просто факт за фактом, и когда колено срывается под неправильным углом, с тем самым отвратительным щелчком, который она уже знает слишком хорошо, внутри не возникает паники — только короткая фиксация: да, снова. Левое. Как обычно. Оно давно живёт по своим правилам, вылетает при малейшем неудачном движении, и поэтому боль, которая накрывает её, не становится чем-то новым или неожиданным — она знакомая, почти привычная, такая, которую не нужно осмысливать, достаточно переждать. Где-то глубоко, на самом дне, мелькает странная, почти нелепая мысль облегчения от того, что ни одна дверь не открылась, что никто не выглянул, не сделал вид, что «случайно проходил мимо», потому что это было бы хуже — лишние глаза, лишние попытки, которые всё равно ни к чему не приведут. Они, конечно, слышат. Не могут не слышать. Но никто не выходит. И это, пожалуй, единственное правильное решение в этом доме. Потому что словами здесь ничего не меняется. Монстров не останавливают объяснения. Ветер выл так, будто ему было мало просто дуть — он хотел содрать с мира всё лишнее, оголить до кости, до правды, и этот холод, резкий, почти режущий, касался её кожи неожиданно… правильно, будто на секунду становился чем-то вроде облегчения, потому что перебивал другое, глубже, где боль уже не имела чётких границ и расползалась по телу вязким, знакомым жаром; над головой висел огромный, почти нелепо идеальный диск луны, слишком спокойный для того, что происходило внизу, и снег под ним мерцал, переливался, казался почти сказочным — если смотреть издалека, если не знать, что сейчас начнётся, если позволить себе обмануться, но у неё не было ни сил, ни желания в это играть. Кнут ослабил хватку на её шее внезапно, как отпускают поводок, и воздух ворвался в лёгкие резко, болезненно, как будто даже он был не рад возвращаться, и Белла закашлялась, хватаясь за горло, ощущая, как под кожей пульсирует уже формирующийся синяк, тяжёлый, горячий, живой. — Я не буду марать твоей паршивой кровью дом моих предков, — рявкнул он, и в этом была почти карикатурная логика, настолько вывернутая, что становилась почти смешной, если бы не было так тошно. Конечно. В его системе координат честь измерялась не тем, что ты делаешь, а тем, где именно ты это делаешь, и не испачкать ковёр кровью собственной дочери — это уже почти благородство, почти подвиг, который, вероятно, стоило бы записать в семейную хронику. И самое отвратительное — он действительно в это верил. Белла усмехнулась, криво, чувствуя, как тёплая струйка крови из разбитой губы медленно стекает по подбородку, щекочет кожу, смешиваясь с холодом, и от этого контраста становится почти странно спокойно. — Если бы не Блэки, ты бы жила на помойке среди крыс! — орёт он, захлёбываясь собственной злостью, и в его голосе звучит торжество, как будто он только что произнёс неопровержимый аргумент, как будто «благородная кровь» — это что-то, что автоматически оправдывает всё остальное. Она поднимает взгляд медленно, без рывка, без показной бравады, и в её глазах нет ни паники, ни попытки смягчить — только холод, плотный, как лёд, и презрение, которое уже не вспыхивает, а просто есть. — Ты правда думаешь, — шепчет она, и голос звучит тише, чем раньше, но от этого только жёстче, — что твоя драгоценная кровь хоть что-то значит для меня? Она чуть склоняет голову, и на губах появляется почти спокойная улыбка, не живая, не тёплая, а скорее как знак того, что внутри что-то окончательно перестало сопротивляться. — Помойка была бы честнее, чем быть твоей дочерью. Холодная вода от подтаявшего снега уже впиталась в ткань, липла к коже, тянула вниз, проникала под ногти, под одежду, в самую глубину, где тело обычно ещё держит тепло, и казалось, что даже кровь в жилах начинает густеть, замедляться, как будто организм пытается выключить чувствительность, чтобы не перегореть окончательно. Она снова поднимает взгляд — не из упрямства даже, а потому что хочется увидеть, зафиксировать, чтобы не осталось ни одной иллюзии, ни одной случайной надежды, и в этом желании нет ни вызова, ни гордости, только тихая, чистая ненависть, почти безэмоциональная. Но она не успевает. Кнут свистит в воздухе резко, сухо, с тем звуком, который не перепутаешь ни с чем, и удар приходит следом, и розовый шёлк на её спине расходится, как будто его разрезали, а не порвали, потому что он знает, куда бить, он всегда знает, как сделать так, чтобы боль не была короткой, чтобы она тянулась, расползалась, оставалась. Сначала приходит звук. Потом — вкус металла на языке, будто кровь опережает ощущения. И только потом — боль, резкая, жгучая, такая, от которой хочется вдохнуть глубже, но вдох не помогает. Белла сцепляет зубы так, что челюсть сводит, и держит это намеренно, почти упрямо, потому что крик — это именно то, что он ждёт, то, что делает всё происходящее для него завершённым, и давать ему это она не собирается, даже если это единственное, что сейчас можно было бы сделать легко. Такие, как он, живут на чужой реакции. На звуке. На моменте, когда кто-то рядом ломается. — Всё ещё неблагодарна? — его голос тянется к ней, скользкий, неприятный, будто он не говорит, а обволакивает. Снова удар. Снова боль. Она чувствует, как тёплая кровь стекает по лопатке, медленно, тяжело, прокладывая дорожку вниз, к талии, и в какой-то момент под всей этой болью начинает открываться пустота — не глухое безразличие, а именно пустое пространство, в котором нет ни страха, ни паники, ни даже попытки защититься. Только факт. — Я ненавижу тебя, — шепчет она, и голос звучит почти спокойно, как будто это не крик, а констатация, — и всегда буду ненавидеть. Следующий удар сбивает её с ног, и она падает в снег, который мгновенно принимает её, холодный, равнодушный, и на секунду кажется, что он хотя бы честнее, чем всё остальное вокруг. И вдруг земля под ней дрогнула — не резко, не как удар, а глубоко, будто что-то огромное и живое повернулось в самой основе мира, и этот гул пошёл по снегу, по воздуху, по костям, как отзвук чужого сердца, которое приближается слишком быстро, слишком поздно, но всё равно приходит. Грани. Он появился из белой мглы так, будто его не привёл сюда путь, а выдохнул сам ветер, и в этом движении было что-то невозможное — почти светящееся. Белоснежная грива разрывала темноту, становясь не шерстью, а чем-то вроде памяти о свободе, той самой, которую не объясняют и не доказывают, а просто чувствуют, когда она рядом, и сразу понимают, насколько её не хватает. Он встал между ней и отцом резко, всем корпусом, и воздух вокруг него будто изменился — стал плотнее, напряжённее, а в его глазах было нечто странно ясное, человеческое в самом невозможном смысле этого слова: злость, да, но рядом с ней — узнавание и защита, слишком точные, чтобы их можно было перепутать с чем-то случайным. Отец на мгновение замер, отшатнулся почти незаметно, как человек, который не ожидал, что мир может ответить. — Гадкое животное, — процедил он сквозь зубы, и в голосе дрожала неуверенная, плохо скрытая ярость, — всегда ненавидел этих вонючих тварей. Белла слышала, как кровь стучит в висках — ровно, методично, будто кто-то внутри черепа отбивает счёт, отмеряя секунды до чего-то окончательного, и этот звук странным образом становится единственным устойчивым в мире, который окончательно потерял равновесие. Грани стоял перед ней, и в его присутствии было то, чего никогда не было в людях вокруг — не объяснение, не логика, не расчёт, а чистое, немое понимание, существующее без слов, без условий, без требований. Он дышал тяжело, пар вырывался из ноздрей, и в этом дыхании было что-то слишком простое и честное, чтобы его можно было выдержать долго: он знал, он чувствовал, он не нуждался в переводе, чтобы оставаться рядом. Отец занёс хлыст снова, но движение не успело завершиться — Грани рванул вперёд, резко, почти яростно, и удар оказался не красивым и не героическим, а просто тяжёлым, физическим, окончательным, от которого тело отца с глухим звуком рухнуло в снег, разметав его вокруг, и на долю секунды повисла тишина, странная, слишком чистая для этого места. — Уходи… — прошептала Белла, протягивая руку, и голос у неё сорвался, стал почти чужим, — уходи, прошу… Кровь капала на снег медленно, оставляя тёмно-розовые следы, которые выглядели почти мягко на фоне белизны, как будто сама земля пыталась сделать происходящее менее резким, но не умела. Грани наклонил голову и осторожно коснулся её волос, так аккуратно, будто любое движение могло причинить больше боли, чем уже есть, и его дыхание было тёплым, живым, слишком настоящим для этой сцены, пахло чем-то диким, простым, свободным — тем, чего у неё никогда не было, но что она почему-то узнавала сразу, без объяснений. Она знала: животные не предают не потому, что они лучше, а потому что не умеют иначе, и в этом была какая-то жестокая честность, от которой становилось одновременно легче и больнее. — Уходи, — повторила она, касаясь его шеи холодной, дрожащей ладонью, как будто могла передать страх прикосновением. — Здесь опасно. И именно в этот момент она почувствовала движение. Инстинкт сработал раньше мысли — резкий, холодный, как вспышка, и она подняла голову. Отец уже стоял. Пошатываясь, но стоял. И в этом было самое неприятное — не факт, что он поднялся, а то, как он это сделал: медленно, упрямо, с той же маниакальной собранностью, с которой он всегда возвращался к своим решениям, будто падение никогда не было частью сценария. В руке у него уже была палочка. И взгляд. Этот взгляд она знала слишком хорошо. Этот взгляд был хуже любого удара, потому что в нём не было сомнений вообще. Белла, из последних сил, опирается на Грани, толкает его, будто может переубедить инстинкт, который зовёт его остаться. — Улетай, Грани… беги… хоть кто-то из нас должен быть свободен… Но он не двигается. Он прижимает морду к её щеке. Это прощание. Она понимает. — Не смей! — крик вырывается из неё, разрывая горло. — Авада Кедавра! Зелёный свет разорвал ночь так, будто в ней что-то окончательно оборвалось. И время перестало быть временем. Грани не рухнул. Он просто опустился, как что-то, что больше не держится в этом мире, и снег принял его слишком спокойно, слишком тихо, как принимает всё, что уже не просит помощи. Слишком медленно для того, что произошло, слишком аккуратно для того, что это означало, будто тело ещё не до конца согласилось с тем, что уже случилось, и на секунду мир сделал вид, что это можно исправить. Но исправить было нечего. Белла чувствует, как внутри что-то рвётся — не резко, не с громким треском, а медленно и глубоко, будто кто-то взял и потянул за самую тонкую ткань, которая до этого хоть как-то держала её в одном куске. Не сердце, нет, сердце уже давно болит так, что его почти не слышно, а где-то гораздо глубже, там, где раньше тихо жила вера в то, что мир может быть не только таким вот дерьмом, что где-то всё-таки есть хоть капля смысла, хоть какое-то «хорошо» после всего этого «плохо», хоть какое-то оправдание людям, которые не всегда должны быть чудовищами. И вот именно это место ломается первым. Там, где ещё жили детские воспоминания — тёплые, неиспорченные, где хранились имена тех, кого любила просто так, без условий и без страха, и казалось, что это никогда не кончится, — всё это не разлетается на осколки с шумом, а просто гаснет. Сразу. Целиком. Как будто кто-то внутри неё взял и выключил свет, и теперь там пусто, темно и тихо. Ужасающе тихо. Такой тишины она никогда раньше не слышала — в ней нет даже эха, потому что нечему уже отражаться. Как пустой храм, где не просто перестали молиться — где забыли, что когда-то вообще умели это делать, и теперь стены стоят сами по себе, без смысла, без присутствия, без надежды на то, что кто-то ещё вернётся и скажет хоть слово. Отец стоит над ней и хмыкает. Легко, почти лениво, как человек, который уже сто лет не сомневается в себе и даже не замечает, что другие ещё могут сомневаться. Палочка в его руке направлена на неё так спокойно, будто это не конец света, а просто очередное дело по списку. В глазах у него не злость даже — просто холодное, сытое удовлетворение. Как будто смерть Грани — это не убийство, а мелкая поправка, которую нужно было сделать, и всё. Как будто это ничего не стоит. Как будто на его месте могла быть и она сама, и это тоже не вызвало бы паузы. Белла понимает, что сейчас будет, ещё до того, как он открывает рот. Тело уже знает. Оно всегда знает первым. И она не сопротивляется. Не потому что сдалась. А потому что сопротивляться вдруг стало бессмысленно — как махать руками, когда ты уже на дне. А она была. — Легилименс, — говорит он. И её разум раскрывается перед ним, как старая рана. Она не закрывается, не прячет ничего. Пусть смотрит. Пусть видит всё, что сам и натворил. Все эти годы, все эти слова, все эти удары, которые он оставил внутри неё. Он шарит там довольно спокойно, перебирает воспоминания, как старые бумаги. Находит разговор в комнате, видит, что Леонардо врал. Хмыкает снова, почти весело. Потом выходит из её головы аккуратно, будто боялся запачкаться. — Когда у тебя будут свои дети, — бросает он, застёгивая пиджак, — ты меня поймёшь. Белла смотрит ему вслед, пока он уходит по снегу. И в этот момент внутри неё рождается такая пустота, что её можно потрогать руками. Тяжёлая. Густая. Чёрная. Такая, что даже воздух вокруг кажется насмешкой. Это уже не тьма. Это когда вообще ничего нет. Небытие, которое почему-то ещё дышит. Она клянётся себе прямо там, лёжа на снегу: у неё никогда не будет детей. Не потому что не хочет. А потому что она не позволит себе стать такой, как он. Не такой ценой. Никогда. Снег падает тихо, медленно, почти ласково, будто сам мир пытается хоть как-то прикрыть её, укутать этим мягким белым одеялом, только ничего уже не помогает. Она подползает ближе к Грани, сантиметр за сантиметром, потому что каждая косточка ноет, каждая мышца кричит, но она всё равно тянется к нему. Обхватывает руками его большую холодную шею, прижимается лицом к жёсткой, уже промёрзшей гриве и лежит так, будто если очень сильно захотеть, если отдать ему всё своё оставшееся тепло, он вдруг вздохнёт снова, моргнёт и посмотрит на неё тем самым тёплым взглядом, который говорил «я с тобой». Но он не дышит. Он уже совсем остыл. И от этого становится ещё холоднее, чем от снега под спиной. Слёзы так и не идут. Их просто не осталось внутри. Всё, что могло плакать, давно выгорело, вытекло, высохло. Она больше не чувствует себя девочкой, которой больно. Она теперь сама боль. Живая, дышащая, лежащая в снегу боль, которая приняла форму худенькой девушки по имени Белла и просто лежит здесь, обнимая мёртвого коня, как будто он ещё может её услышать. А высоко в небе мигают звёзды. Равнодушные, красивые, далёкие. Орион раскинул свой пояс, а чуть в стороне ярко и холодно горит Беллатрикс — яркая, ослепительная, неугасимая. Белла смотрит на неё долгим, пустым взглядом и думает: наверное, вот так и рождаются звёзды — из тех, кого никто так и не пришёл спасти. Из тех, кто остался лежать в снегу с разбитым сердцем и холодным телом того, кто пытался защитить. Но в этот раз… в этот раз её всё-таки спасли. Не мать. Не сестры. Не люди. Не магия. А вот этот большой белый конь, который просто встал между ней и смертью и не ушёл, даже когда мог. Он отдал всё. И теперь она лежит здесь, живая, хоть и разломанная на тысячу мелких кусочков, а он — нет. И от этой мысли становится так тяжело, что хочется выть, но голоса тоже не осталось. Только тихий, прерывистый вздох, который теряется в падающем снеге. Она гладит его холодную гриву дрожащими пальцами и шепчет ему прямо в ухо: — Спасибо тебе… за то, что хоть раз в моей жизни кто-то выбрал меня. Просто так. Без причины. Спасибо, что пришёл. Снег всё падает. Звёзды всё горят. А она лежит, прижавшись к нему, и впервые за долгое время чувствует, что её всё-таки спасли. Ценой, которую она никогда не хотела платить. Но спасли.
Примечания:
61 Нравится 73 Отзывы 32 В сборник
Отзывы (2)