Потерянный король придуманного королевства

NC-17
Завершён
61
2
dreamer18 бета
Размер:
1 000 страниц, 354 625 слов, 38 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
61 Нравится 73 Отзывы 32 В сборник

Розы, змеи, боль и страх

Настройки
Примечания:
      Белла открыла глаза от колючего луча — тонкого, как игла, пробившегося сквозь узкую щель между шторами. Солнце полоснуло по лицу, как насмешка, как пощёчина. Она ненавидела это утро — слишком живое, слишком настойчивое. Его свет вырывал её из тьмы, где можно было не думать, не чувствовать, не быть. Каждый рассвет теперь был для неё кражей. С каждым лучом день будто забирал у неё часть души, оставляя только обожжённое место. Она не знала, сколько спала — час, сутки, век. Но тело болело, как будто оно жило дольше, чем следовало. В груди всё ещё гудела боль — не вспышкой, а глухим звоном, похожим на отзвук старого проклятия, которое никак не развеется. Дверь открылась неимоверно тихо. И Белла хотела притвориться, что спит. Больше всего она не хотела видеть… да собственно она никого не хотела видеть. Назойливые расспросы. И если бы она могла хоть что-то сделать, чтобы избежать этих жалостливых взглядов, кого бы там не принесло, она бы предприняла что-то. Но не было сил. Не было желания. Внутри неё ничего не было. Только чёрная, тягучая, как патока, пустота. Кажется, даже дементоры, рискнувшие поцеловать её, не смогли бы узреть в ней души. Ночью её нашла Кейси. Белла сидела на земле, в снегу, который под ней растаял, превратившись в ледяную грязь. Она не чувствовала ни холода, ни боли. И это было почти облегчением — не чувствовать вовсе. Кейси ничего не сказала — просто подняла её, помогла дойти до комнаты, переодеться. Белла даже не помнила, как оказалась в постели. Свет между шторами неумолимо двигался, будто часы без стрелок. Скрипнули ножки стула — и рядом, в полумраке, обозначилась фигура отца. Он сел рядом, не сводя с неё глаз. — Не спишь? — Голос был мягкий, непривычный. Как будто чужой человек говорил из его уст. Белла не ответила. Из всех, кого она не хотела видеть, он был первым. — Беллатриса, — произнёс он чуть жёстче, и она впервые по-настоящему возненавидела своё имя. Как клеймо, как тавро, выжженное на коже. Она взглянула на него. Лицо казалось другим — не таким собранным, как всегда. Взлохмаченные волосы, усталость в глазах. Почти человеческий. Почти. Но это не меняло ровным счётом ничего. — Я принёс зелья, — он поставил на тумбочку несколько флаконов: кровевосстанавливающее, обезболивающее, и баночку с чем-то вязким, янтарным. — И мазь Феникса. Даже шрамов не останется. Я велю эльфу обработать спину. Он говорил это так, будто искупал грех — склянками и настойками. Возможно, это и было его версией любви. Добыть мазь Феникса — редкость даже для Блэков. Но Беллу это не тронуло. Ей было всё равно. Потому что есть вещи, которые не заживут никогда. Есть то, что останется с ней навсегда. И шрамы её вообще не волновали. — Я выпроводил семью этого лгуна, — сказал он с холодной уверенностью, будто тем самым мог стереть прошлое. — Не хочу иметь с ними никаких дел. Белла хмыкнула, словно эта информация могла её успокоить. Ей хотелось вырвать из себя что-то едкое, ядовитое, но слова пропали, как и всё, что она любила. Она думала только о Грани. Где он теперь? Есть ли там покой, которого не найти здесь? Будет ли кто-то любить его в той неизвестности, где нет боли и имен? Она просила Кейси похоронить его у кромки леса — там, где они когда-то летали, где снег пах свободой. Ей хотелось верить, что смерть — не враг, а освобождение. Что, возможно, только мёртвые умеют по-настоящему быть живыми. Когда умер дед Поллукс, Сириус сказал, что это как заснуть. Белле хотелось верить в это так же отчаянно, как верят в заклинание, произнесённое вслепую. Она прикрыла глаза. И дышала — медленно, будто боялась выдохнуть последнюю частицу памяти, где они ещё были вдвоём. — Когда я вчера говорил… — голос отца срывался, будто он выдыхал вместе со словами то, что слишком долго держал внутри. — Говорил, что ты поймёшь меня, когда у тебя будут свои дети… — Он замолчал, будто боялся услышать собственный голос. — Я имел в виду… мои методы воспитания кажутся тебе зверскими, но я делаю всё это ради твоего блага. Хочу, чтобы ты выросла достойной. Достойной волшебницей, достойным человеком… Он будто сам не верил, что такие слова всё ещё имеют смысл. Его взгляд блуждал по комнате, словно искал оправдание, которое можно было бы ухватить руками. — Все родители хотят лучшего для своих детей, Белла, — продолжил он тише, почти устало. — Я не исключение. Я стараюсь быть хорошим отцом. Насколько умею. Меня самого… воспитывали иначе. — Он криво усмехнулся, как будто проглотил что-то горькое. — Жёстко. Если бы я сказал своему отцу хоть слово поперёк, меня бы просто… стерли с гобелена. Он запнулся, глотая воздух, и тишина между ними вдруг стала гуще. — Надеюсь, ты когда-нибудь поймёшь, — выдохнул он. — И… я никогда не ненавидел коня. Голос дрогнул, и Белла ощутила, как в этих словах есть всё — и попытка оправдаться, и слишком позднее раскаяние, и бессильная попытка вернуться в то, чего уже нет. Она бы, может быть, поверила ему — если бы не чувствовала на ладонях остаточного тепла Грани, угасшего, как звезда, которую больше никто не увидит. — Мне жаль, — сказал он почти шёпотом. Он поднялся и подошёл ближе. Белла бы дернулась, если бы боль от ран не сжигала её, даже от самого факта, что она дышит. Отец наклонился и поцеловал её в висок. Она глубоко вдохнула дымный и терпкий запах курительных листьев, сандалового дерева, кедра и пачули. Этот аромат, как эфемерный отпечаток прошлого, обволакивал её, возвращая в моменты, когда его прикосновения вызывали не страх, а ощущение безопасности. Она и не помнила, когда отец подходил к ней настолько близко. В каждом вдохе таилась старая история — история утраченных надежд и забытых чувств. Этот запах, напоминал о том времени, когда он еще не стал извергом, а её отец был просто папочкой. Тепло его прикосновений и уверенность, с которыми он защищал её от мира, казались такими далекими, как и сама она. Вокруг неё все таяло, но этот аромат оставался неизменным, воскрешая воспоминания о тех днях, когда жизнь еще казалась яркой и полной смысла. Эти мгновения остались так далеко, как и тепло его прикосновений. Искра того, что когда-то было, быстро таяла в его изуродованном восприятии достойного человека. — Мне правда жаль, Беллатриса, — отец еще стоял некоторое время, будто ожидал, что она что-то скажет. Тяжело вздохнул. Будто наконец-то принял её молчание. — Ничего, ничего. Всё наладится, — прошептал он, проводя ладонью по её волосам. Её пальцы сжались, ногти вонзились в ладони — до боли, до крови. Потому что если бы она не держалась, могла бы разрыдаться. А плакать — значило признать, что он всё ещё способен ранить. Ей тоже было жаль. Грани. Себя. Его — совсем чуть-чуть. За то, что не сумел быть отцом. За то, что, может быть, пытался. Но прощение — роскошь, на которую у неё больше не осталось души. — Входи уже, Регулус, — сказал отец, не оборачиваясь. Его голос снова стал твердым, как камень, будто ничего и не было. — Я слышу, как ты топчешь мой дорогущий итальянский ковёр. Дверь открылась и она могла только слышать тихие шаги Регулуса. — Отдыхай, дочка, — сказал отец, поворачиваясь к двери. — Вечером едем к Мальсиберу. Сегодня всё-таки канун Нового года. Как будто ничего не произошло. Как будто мир не лопнул, не истёк кровью прямо у него под ногами. Как будто всё можно начать заново — с ужина, улыбок и светских разговоров. Но Белла знала: всё кончено. Новый год не принесёт нового начала. Он лишь начнёт отсчёт — до того дня, когда в ней не останется ничего человеческого. Регулус стоял у изножья кровати, дожидаясь, пока отец уйдёт. Как только дверь хлопнула, он в три шага преодолел расстояние и упал на колени рядом с кроватью. — Куколка… — голос Регулуса прозвучал почти шёпотом, хрипло, будто сам с трудом сдерживал дрожь. — Что же он с тобой сделал… Белла. Она медленно повернула к нему голову. В его глазах — слишком много воды, слишком мало воздуха. И в этом отражении своей боли она наконец не выдержала. Слёзы, горячие, как расплавленное стекло, покатились по щекам, теряясь в спутанных прядях. — Грани… — выдох сорвался с её губ почти беззвучно, как имя, выцарапанное изнутри. Голос дрожал, ломался, как старое перо, которое слишком долго не писало. Слова застревали в горле — они были слишком тяжёлыми, чтобы произнести их, и слишком живыми, чтобы удержать. Регулус кивнул. Он не сказал ничего лишнего, просто накрыл её щёку ладонью — осторожно, будто прикасался к разбитому стеклу, боясь порезаться о её боль. — Знаю, — прошептал он. — Всё знаю, куколка. Всё. Белла опустилась в его ладонь, как в глоток воздуха, которого ей не хватало. В этой простоте — прикосновение, дыхание, присутствие — было больше милосердия, чем во всех словах, что он бы мог сказать. Да и любой другой. Конечно, он знал. Кейси рассказала Кикимеру, а тот — Регулусу. И в этом странном круге тайн, полуправд и шёпота Белла вдруг ощутила благодарность. За то, что кто-то всё же пришёл. Что кто-то остался. Она не пыталась скрыть слёзы — они больше не были слабостью. Это был остаток её человечности, последнее, что у неё ещё не забрали. Регулус молчал. Только его пальцы двигались — едва, как дыхание, вытирая соль с её кожи. И Белла подумала: если бы не он, она, возможно, уже растворилась бы в этой пустоте.

***

Том вошёл в гостиную и на пару секунд замер, оглядываясь — не потому что впечатлился, а скорее автоматически прикидывая, насколько далеко родители Мальсибера зашли в попытке выглядеть безупречно. Не «хорошо», не «дорого», а именно безупречно — так, чтобы потом это можно было разглядывать на первых страницах желтушных газетёнок и кивать: да, вот так выглядит правильная жизнь, если ты родился с нужной фамилией. Отец Мальсибера вообще был падок на громкие заголовки, кубинские сигары, портовых шлюх и на то, чтобы его суровая морда каждый месяц пялилась с первых страниц «Ежедневного Пророка». Джон, стоя рядом, тихо присвистнул — без восторга, скорее как хозяин, который пришёл домой, а там чужие люди всё переставили и повесили новые шторы. — Нихуя себе, они напряглись в этом году, — протянул он, медленно ведя взглядом по потолку, потом по залу, будто проверяя, не шутка ли это. — В прошлом году новогоднюю вечеринку устраивал Лестрейндж, помнишь? Видимо, пахан решил их уделать. Причём не просто «сделать лучше», а прям с размаху — чтоб те потом год молчали и переваривали. Он хмыкнул, криво усмехнувшись, и добавил уже тише: — Хотя, если честно, хуйня какая-то. Я эти мероприятия терпеть не могу. Все такие правильные, что аж блевать тянет. Он подошёл к ближайшему столику, не глядя, взял десертную ложку, покрутил её между пальцами, разглядывая своё отражение — вытянутое, искривлённое, как будто даже металл отказывался показывать правду. — Сто лет не видел это семейное серебро. Мать терпеть его не может, достаёт только, когда Министр приезжает, чтобы ткнуть его в благородство, которого ему в жизни не достичь. Том чуть повернул голову, глянув на блики в металле. — Значит, сегодня как раз тот случай. — Да не, — фыркнул Джон и криво усмехнулся. — Сегодня случай «смотрите, какие мы охуенные». Этого старого еблана, Слава Салазару, не будет. В этот раз, видимо, решили рискнуть и устроить вечер без обязательной дозы унижения. Отец так и сказал: «не будем портить аристократам аппетит». Представляешь уровень заботы? — Трогательно, — сухо отозвался Том. Джон тихо хмыкнул, явно довольный реакцией, и бросил ложку обратно на стол — аккуратно, но с тем самым едва заметным «мне можно», которое читается даже в том, как человек отпускает предмет из пальцев. Они оба посмотрели на зал: кто-то смеялся чуть громче, чем нужно, с тем самым напряжённым звуком, который обычно означает «я надеюсь, вы все заметили, как мне весело», кто-то с серьёзным лицом делал вид, что ему искренне интересно, о чём говорит собеседник. Джон тихо хмыкнул, скосив взгляд на ближайшую пару, где девушка уже третью минуту подряд смеялась над одной и той же фразой. Том даже не повернул голову. Джона всегда начинало нести, когда ему становилось не по себе — как будто язык у него работал вместо системы стабилизации. Чем сильнее его выворачивало от происходящего, тем больше он говорил. И сейчас он явно уже разогнался. — Или, — продолжил тот, вдохновившись собственной идеей, — можно просто подойти к кому-нибудь и сказать: «у вас на лице трещина, осторожнее, отвалится». Чисто проверить, насколько они верят в собственную идеальность. — Ты и так это делаешь, — спокойно сказал Том. — Да, но обычно с вдохновением, — Джон усмехнулся, покачав бокал в руке. — С душой, с огоньком. А тут… — он обвёл взглядом зал, — даже злиться лень. Всё слишком вылизано. Как будто мать решила, что если натереть серебро до состояния «ослепнуть можно», то это автоматически сделает семью приличной. Он фыркнул, наклонившись ближе: — Ты бы видел, как она это делает. Реально стоит над домовиками, как над армией: «ещё раз, ещё раз, я вижу пятно, вы что, хотите опозорить меня?» Я в детстве думал, что она их когда-нибудь просто начнёт сама полировать. Он коротко усмехнулся, но в этом смехе было больше привычки, чем веселья. — Её главная мечта — чтобы какой-нибудь жирный хрен из министерства посмотрел на ложку и подумал: «боже, какая семья». Представляешь уровень амбиций? У дальнего края зала мелькнула Виридия Мальсибер. Высокая, тонкая, будто вырезанная из зимнего воздуха. Тёмные волосы уложены идеально, а глубокое изумрудное платье почти сливалось с залом, будто она не пришла, а изначально была частью декора. Она заметила их почти сразу, и улыбнулась. По-настоящему. Без расчёта, без паузы на «как это выглядит со стороны». Легко кивнула — почти незаметно — и сразу отвернулась к музыкантам, которые уже в третий раз пытались настроить скрипки и всё равно звучали так, будто каждый играет своё. Она наклонилась к ним, что-то тихо сказала, едва коснувшись подставки с нотами — аккуратно, почти осторожно, как будто боялась нарушить их процесс, хотя очевидно было, что без неё они там до утра не справятся. И даже отсюда было видно, что она старается. Не потому что надо. А потому что иначе не умеет. Джон скосил на неё взгляд и замолчал на пару секунд — редкое явление само по себе. Прищурился, будто пытался разглядеть что-то, что не вписывалось в общую картину. — Иногда мне реально кажется, что она вообще не в курсе, в какой семье живёт, — пробормотал он тихо, почти себе под нос. — Слишком нормальная для этого всего, — он чуть поморщился, будто от неприятной мысли. — Как белая мышь, которую случайно кинули в террариум и сказали: «развлекайтесь». И все такие: «ну, естественный отбор». Сожрут, — добавил он уже без улыбки. — И даже не заметят, что что-то было не так. Том ничего не ответил. Просто задержал взгляд на секунду — не на ней, а на том, как она двигается, как говорит, как не совпадает с этим местом — и сразу отвёл, будто это не имело значения. Рука сама скользнула во внутренний карман пиджака. Бархатная коробочка на месте. Он слегка сжал пальцы. Джон тем временем уже выцепил официанта и заметно оживился — махнул ему рукой так уверенно, будто тот и правда был привязан к нему невидимой ниткой, и официант послушно сменил курс, как хорошо обученная марионетка, лавируя между гостями с их бокалами, смехом и показной важностью. — О, слава богам, — тихо бросил он, закатывая глаза, как человек, которого только что спасли от неминуемой скуки. — Хоть один человек в этом зале делает что-то полезное. Эй, друг. Давай сюда что-нибудь нормальное. И не это сладкое дерьмо для девочек, а нормальное огневиски, чтобы хоть почувствовать, что мы ещё живы, а не участвуем в выставке ледяных скульптур. Он поднял свой бокал, прищурился и посмотрел сквозь янтарную жидкость на весь этот блестящий цирк — парящие свечи, идеальные до тошноты улыбки, серебро, от которого рябило в глазах, словно его здесь было больше, чем здравого смысла, — и криво усмехнулся, как будто заметил в этом всём какую-то особенно удачную шутку, понятную только ему одному. — Вот. Уже лучше, — сказал он с облегчением, делая глоток и чуть морщась от крепости, но явно довольный. — А то я уже начал думать, что всё так и будет тухло до самого утра, и нам придётся изображать заинтересованные лица, пока кто-нибудь не сдохнет от скуки прямо под этими свечами. Том провёл пальцем по холодному стеклу, медленно, почти лениво, наблюдая, как свет чёрных свечей ломается и играет внутри огневиски, будто даже выпивка здесь старается выглядеть дороже, чем есть на самом деле, подстраиваясь под этот глянцевый фарс. Сделал глоток — резкий, обжигающий, знакомый — и позволил теплу разлиться по груди, немного расслабляя плечи, которые он даже не заметил, как держал напряжёнными всё это время. — Ты слишком паришься, Джон, — тихо сказал он, не отрывая взгляда от бокала, будто в нём было что-то интереснее происходящего вокруг. — Расслабься. Это всего лишь очередной вечер. Ничего нового, ничего стоящего того, чтобы так драматизировать. Джон усмехнулся краем рта, бросив на него боковой взгляд — с той самой ехидцей, которая обычно означала, что сейчас последует что-то раздражающее. — С днём рождения, кстати, малыш. Том закатил глаза так демонстративно, что, казалось, ещё немного — и они действительно закатятся куда-то в затылок и останутся там жить. Он искренне надеялся, что этот придурок уже забыл эту хрень, но, конечно, нет — Джон не забывал ничего, если это можно было использовать как удобный способ залезть человеку под кожу и там поковыряться. — Завали, а? — буркнул он, делая ещё один глоток, будто это могло помочь пережить происходящее. — Чтоооо, малыш бесит, да? — Джон растянул слово с откровенным, почти извращённым удовольствием, явно наслаждаясь каждой секундой его реакции. — Жаль, что не прижилось. Звучит же так мило. Прямо хочется использовать почаще. — Ага, пиздец как жаль, — Том хмыкнул, уже даже не пытаясь скрыть раздражение, но и не вкладывая в него особого смысла. — Особенно когда Грейс меня так каждый раз называла, пока я ей не объяснил, что если ещё раз услышу — заштопаю рот. А ты, значит, решил подхватить эстафету? Джон тихо рассмеялся — низко, довольно, как человек, который только что выиграл маленький раунд. — Ну я ж не Грейс. Я могу себе позволить. К тому же тебе сегодня восемнадцать, уже не шутки, — он сделал ещё глоток и лениво повёл плечом. — Пора начинать творить настоящий пиздец, а не вот это вот «приличное» стояние с умным лицом и серебряной ложкой в жопе, как у половины этих статуй вокруг. Том только фыркнул и покачал головой, но уголок губ всё-таки предательски дёрнулся вверх, выдавая его с головой, как ни старался он держать лицо. Этот придурок умел выводить из себя лучше всех, кого он знал. Ну… почти всех. Он не знал, как интерпретировать то, что чувствовал последние дни. И это раздражало даже больше, чем само чувство. Блядь. Наверное, соскучился. Да. Звучало тупо, почти унизительно в собственной голове, но объясняло хотя бы часть этого постоянного фона — как будто что-то мелкое и навязчивое сидит внутри и не даёт нормально выдохнуть. Потому что он слишком часто думал о ней. Не «иногда», не «вспоминал», а именно — слишком часто, до раздражающей регулярности, как будто мозг из принципа подкидывал её образ в самые неподходящие моменты. Слишком часто ловил себя на том, что глаза сами бегают по залу в поисках знакомой фигуры, знакомого поворота головы, знакомого взгляда, который всегда был чуть не туда, куда следовало бы. Хреново. Очень хреново. Он не должен был так цепляться. Не в его стиле. Это вообще не должно было иметь никакой формы — ни мыслей, ни ожиданий, ни этого странного, почти злого внимания, которое он не мог выключить по желанию. — Ладно, — Джон кивнул в сторону угла зала, будто спасая его от собственных мыслей, и одновременно просто уставая от всего этого блеска и фальши. — Идем присядем, заебался стоять, как манекен в витрине. Том направился первым к тёмно-синему бархатному дивану, утонувшему в полумраке у стены, где свет уже не пытался быть торжественным, а музыка наконец-то звучала менее сносно. Том сел, откинулся на спинку и сделал ещё один глоток огневиски, позволяя напитку снова разойтись теплом внутри, как будто это могло привести мысли в порядок. Не приводило, конечно, но создавалось приятное впечатление контроля над ситуацией. — Хоть отец и вывернулся наизнанку, Лестрейнджи всё равно не придут, — пробурчал Джон, устраиваясь рядом и закидывая ногу на ногу с видом человека, который уже мысленно покинул этот приём и просто досиживает из принципа. — После того, что случилось с Родольфусом… Драконья оспа — штука хуёвая. Семья в трауре, бла-бла-бла. Том усмехнулся уголком рта, почти лениво, не удосужившись комментировать вслух. Такие вещи он предпочитал не разжёвывать. Некоторые секреты были куда вкуснее, когда их держали при себе, особенно если они пахли чужими ошибками и плохо скрытой паникой. Не то чтобы он не доверял Джону — просто доверие не означало необходимость всё проговаривать. Иногда молчание работало лучше любых объяснений. И, если уж честно, он и сам от себя не ожидал, что ради неё — или ради себя, чёрт разберёт — он окажется в центре всей этой замаскированной грязи. Блядь. Лучше не копать дальше. Особенно в сторону Блэк. Там всегда было слишком много узлов, и ни один из них не развязывался аккуратно — только рвался, оставляя после себя последствия. Джон помолчал пару секунд, лениво крутя бокал в пальцах, а потом бросил на него быстрый взгляд — не насмешливый, не привычно наглый, а какой-то чуть более внимательный, как будто проверял, насколько глубоко тот уже утонул в собственных мыслях. — Кстати, о том поцелуе на вечеринке… Том внутренне напрягся сразу, автоматически, но внешне даже не моргнул — лицо осталось ровным, спокойным, почти скучающим, как у человека, которому действительно абсолютно всё равно, о чём сейчас пойдёт речь. Мальсибер и так слишком долго держал язык за зубами — целую неделю, что для него уже выглядело как подвиг, граничащий с чудом. — Каком поцелуе? — спросил Том ровно, с идеально отработанной интонацией человека, которому настолько плевать, что он даже не считает нужным вспоминать. — Я уже сто пятьдесят вечеринок назад забыл, о чём ты. Джон хмыкнул, откинувшись глубже на диван и лениво глядя в потолок, где парили чёрные свечи, будто им тоже было абсолютно всё равно на чужие секреты. — С куколкой. — А, я просто развлекался, — ответил Том, пожимая плечами так лениво, будто речь шла не о чьей-то репутации и сломанных нервах, а о том, какую рубашку надеть утром. — Родольфус в последнее время совсем расслабился, ходит, как будто ему уже всё позволено, как будто кто-то официально выдал ему индульгенцию на тупость. Вот я и решил напомнить, что нет. Бесплатных чудес не бывает. Он даже не попытался скрыть лёгкую насмешку в голосе — наоборот, оставил её там, потому что, если уж делать гадости, то хотя бы с чувством стиля. Джон наклонился ближе, вторгаясь в личное пространство с той наглой лёгкостью, которая у него всегда была вместо манер, подмигнул и понизил голос, хотя вокруг и так стоял такой шум, что можно было спокойно обсуждать заговор против министерства, и никто бы не заметил. — Развлекался, говоришь? — он тихо рассмеялся. — Да ты же почти хуеверть закрутил, малыыыыш. Как вспомню лицо Лестрейнджа в тот момент… я думал, у него глаза из орбит вылезут и по полу покатятся. Он фыркнул, явно наслаждаясь воспоминанием, но потом, как это у него водилось, резко сменил тон, будто кто-то щёлкнул переключателем. Том каждый раз хотел его въебать за это. — Все уже давно шепчутся, что у вас с ней мутки, — голос Джона вдруг стал серьёзным, почти неприятно ровным, и этот переход бесил сильнее любых шуток. — И это закончится хреново, Том. Прямо учебник «как угробить себе жизнь за пару недель». Особенно для неё. Если узнают — сдадут отцу быстрее, чем ты успеешь сказать «Авада». Ты же знаешь, как Беллу терпеть не могут слизеринки. Для них она — ходячая проблема. Такая, знаешь, с пометкой «лучше избавиться, пока не поздно». Да и не только для них, если уж на то пошло. Том сжал челюсти так, что зубы неприятно скрипнули, и этот звук отдался где-то в висках. Он почти автоматически отвёл взгляд, будто это могло как-то стереть сказанное, но слова уже легли под кожу, зацепились, как мелкие занозы, которые вроде бы не смертельны, но постоянно напоминают о себе. Он был почти уверен, что никто ничего не пронюхает. Они не светились. Вообще. Ни разу. Ни одного лишнего взгляда, ни одного жеста, который можно было бы трактовать как что-то большее, чем случайность. Всё было выверено, аккуратно, почти стерильно — если бы за такое давали оценки, он бы поставил себе высший балл. И всё равно слова Джона неприятно царапнули по нервам, как ржавый нож, оставляя после себя тупое, раздражающее чувство, от которого невозможно просто отмахнуться. Потому что он и сам прекрасно понимал, что ничем хорошим это не закончится. Он слишком хорошо помнил тот холодный, тяжёлый взгляд её папаши на августовской вечеринке — будто старик уже тогда что-то подозревал. Если тот узнает о… Чёрт! Том резко одёрнул себя, почти физически, как будто можно было вырвать эту мысль с корнем, пока она не успела разрастись. Никаких «них». Никаких «о». Ничего такого не было. Просто развлечение. Просто ему скучно. И всё. Розье вряд ли станет болтать — у неё мозгов хватает не лезть туда, где можно лишиться головы, и она слишком любит себя, чтобы рисковать ради чужих секретов. А Оливер, её драгоценный братец, уже давно сидел у Тома под каблуком, послушный и предсказуемый, как хорошо обученная собака, которая знает, когда ей лучше молчать. Так что рисков — минимум. Логично. Чётко. Почти безопасно. По крайней мере, он очень, очень старался в это верить. Он бросил очередной взгляд через зал, наконец находя её там, и в ту же секунду ловя это почти неприличное облегчение, которое приходит слишком быстро, слишком резко, будто он всё это время жил с сжатой пружиной внутри и только сейчас кто-то ослабил хватку. Как будто можно выдохнуть — не показательно, не для чужих глаз, а по-настоящему, глубже, чем он вообще привык себе позволять, просто потому что она была здесь, в пределах досягаемости взгляда, и это давало ему ту самую иллюзию контроля, за которую он цеплялся даже тогда, когда прекрасно понимал, насколько она условна. Потому что с ней всегда было проще, когда она крутилась где-то перед глазами, когда её можно было отслеживать, считывать, держать в поле внимания, как потенциальную забаву или как… привычку, от которой он, кажется, так и не избавился. Но это было абсолютно не то что он собирался бы признавать. Беллатриса стояла рядом с отцом, абсолютно безэмоционально, и это почти сразу заставило его снова напрячься, потому что в этом отсутствии эмоций было что-то неправильное, как будто из неё вытащили всё лишнее, оставив только оболочку. Он медленно окинул взглядом её фигуру, не торопясь, будто проверяя детали на месте. Платье было какое-то слишком короткое — не вульгарное, нет, скорее нарочито, демонстративно короткое, и это заставило его едва заметно поджать губы. Оно блестело серебром, холодно, почти режуще, и широкие длинные рукава, струящиеся вниз, словно тонкие потоки жидкого металла, прятали её руки, скрывали движения, делали её ещё более недосягаемой, чем обычно. Ему вдруг стало почти раздражающе интересно, какого цвета её длиннющие ногти в этот раз. Настолько глупая мысль, что он сам мысленно усмехнулся, но отмахнуться от неё не смог. В Хогвартсе он постоянно на этом залипал — как на каком-то странном, бессмысленном ритуале, почти игре, в которой он каждый раз делал ставку заранее, как на уроках прорицаний, где все делают вид, что видят будущее, хотя по факту просто угадывают наугад. Красный? Зелёный? Что-то очевидное, что-то вызывающее, что-то, что можно было бы предсказать, если бы в этом вообще была логика. И каждый раз промахивался. Систематически. Что, в целом, неудивительно. Прорицания — хуйня. Том склонил голову влево, чуть прищурившись, пытаясь понять, кого же она ему напоминает в этом платье, в этом холодном, выверенном образе, который вроде бы был безупречным, но почему-то не складывался в цельную картину. И почти сразу нашёл ответ. Да. В этом наряде она напоминала ему снежную королеву — ту самую, из детских сказок, которая похитила маленького Кая и увела его в свой ледяной дворец, где всё было красиво, идеально и абсолютно мёртво. И, честно говоря, Том сильно сомневался, что Кая вообще пришлось уговаривать. Скорее уж он сам пошёл. И, вероятно, был чертовски счастлив в этом ледяном дворце, пока не понял, что там не выживают. Он бы, возможно, даже усмехнулся этой мысли… Если бы не одно «но». Что-то было не так. Не в платье. Не в образе. Не в этом театре ледяной безупречности. В ней. И это ощущение не уходило, наоборот — только усиливалось, чем дольше он смотрел. Она смотрела исключительно в пол, не просто опуская взгляд, а будто цепляясь за него, как за единственную точку, за которую можно держаться. Это выглядело как слишком усердная окклюменция. Он хорошо различал, когда кто-то пытается держаться со успех сил. Особенно она. Но держалась она всё равно неуверенно. Не та Беллатриса, которая не может стоять спокойно дольше трёх секунд, потому что в ней всегда что-то кипит, дёргается, смеётся или злится. И вот это уже не укладывалось ни в какой образ. — Мутки? С ней? — произнёс он лениво, откидываясь на спинку так, будто разговор касался погоды или качества вина на этом идиотском приёме. Уголок губ дёрнулся в почти скучающей усмешке. — Нет, спасибо. Она просто была инструментом. Ничего личного — как палочка, только с характером похуже. Он сказал это легко. Слишком легко. И где-то внутри это сразу же скрипнуло, как плохо смазанный механизм. Потому что всё это было… неправильно. Не фактами — фактами он умел жонглировать без усилий. А вот тем, как это звучало внутри собственной головы, когда произносишь вслух. Словно что-то не до конца сходилось, оставляя раздражающий зазор. Том медленно перевёл взгляд по залу, скорее по привычке, чем из интереса. Нарцисса хихикала над очередной идиотской шуткой Люциуса — той самой, где смеются не потому что смешно, а потому что так надо, потому что статус требует реакции. Андромеда стояла чуть в стороне, разговаривая с девочками со своего курса, и в её позе уже читалось это вечное, почти невидимое напряжение — как будто она всё время стоит на границе между «ещё можно терпеть» и «уже хочется уйти». Он был почти уверен, что при виде него она бы презрительно фыркнула. В её стиле. Без формы, с этим слишком ярким, почти вызывающим макияжем, он даже не сразу понял, кто именно рядом с ней — лица смешивались в один шумный, блестящий фон. И только Беллатриса была отдельной точкой в этом хаосе, как будто её привязали невидимым поводком к отцу, и этот поводок был натянут настолько туго, что любое движение в сторону выглядело невозможным. Она не отходила ни на шаг. Ни на полшага. Как будто сам факт отдаления был чем-то недопустимым. Джон хмыкнул рядом — коротко, почти насмешливо, но с тем оттенком, который означал, что он не собирается так просто отпускать тему. — Инструментом? — переспросил он так, будто пробовал слово на вкус и находил его подозрительно горьким. Голос у него стал чуть тише, но от этого только неприятнее — как молоточек, который начинает методично отстукивать где-то внутри черепа. Том медленно повернул к нему голову. Взгляд — прямой, холодный, без намёка на терпение. Предупреждение было очевидным даже без слов. Они уже проходили это — в хижине Розье, в тот самый разговор, который должен был закончиться и не возвращаться. Но, конечно, Мальсибер не умел оставлять вещи в покое, если чувствовал, что где-то есть трещина. — Ты же знаешь, каково это — поцеловаться с Беллатрисой, — продолжил Джон, и в его ухмылке мелькнуло что-то почти вызывающее, почти проверяющее. — Это не из тех вещей, которые можно потом красиво разложить по полочкам и назвать «ничего не значило». Оно всегда во что-то превращается. В вопрос. В слух. В проблему. Иногда — в очень большую проблему. Том ничего не ответил сразу. Только перевёл взгляд в сторону окна, туда, где за стеклом была темнота — густая, спокойная, почти честная на фоне этого зала из света, серебра и натянутых улыбок. Словно там, снаружи, можно было найти хоть какой-то ответ, который не будет звучать как оправдание. — Пусть обсуждают, — произнёс он наконец ровно, отстранённо, как будто речь шла о чём-то настолько несущественном, что это даже не заслуживало отдельной эмоции, вроде сплетен о чужой форме одежды или о том, кто с кем пришёл и почему это вдруг кого-то волнует. — Главное, что всё вышло так, как я и хотел. И это, по идее, должно было закрыть тему. Он не добавил ничего больше. И не собирался. Потому что любое лишнее слово в этой теме начинало звучать хуже, чем правда, а правда в подобных случаях обычно была самой неудобной версией событий — той, которую лучше не произносить вслух даже самому себе. Чем Том, в принципе и занимался всё время, когда заходили такие разговоры. — Ну и скукота, Джон, давай, подвинься, развалился тут, как будто это твой личный трон, — Регулус толкнул Мальсибера коленом, влезая в пространство, будто оно ему принадлежало. Он уселся удобнее, оглядываясь с тем выражением, в котором одновременно читалось раздражение и лёгкое презрение к происходящему. — Честно, я бы лучше зависал где-то с Сириусом и этими придурками гриффиндорцами, чем ещё час слушать этот треп о светлом будущем. Джон, когда будет веселье? Или это и есть финальная версия праздника, и нам просто забыли сказать, что мы уже отрываемся на полную? — Пупсик, — протянул Джон, растягивая слово с ленивой нежностью, закидывая руку на спинку дивана и как бы «случайно» приобнимая Блэка, — я думаю, это и есть всё веселье. Просто у тебя слишком завышенные ожидания от жизни, вот в чём проблема. Регулус цокнул языком, явно не оценив ни обращение, ни философию, забрал бокал Джона так же спокойно, будто это был не чужой алкоголь, а общее имущество вселенной, и сделал глоток с видом человека, который уже смирился с тем, что вечер придётся пережить силой характера. — Нужно что-то придумать, — сказал он, чуть отстранившись, и в голосе появилась та самая знакомая нотка скучающего бунта, который обычно заканчивается либо приключениями, либо проблемами. — Музыкальный зал достаточно далеко, туда не забредут старики, значит, можно собрать всех и свалить туда. Я не выдержу ещё пять часов в этой комнате, где все делают вид, что им интересно, как у кого дела с наследством и родословной. — Ну, идея хорошая… — протянул Джон, явно уже прикидывая, насколько это может превратиться в хаос и насколько это вообще его устраивает, и в этот момент Том уже почти перестал просто слушать, потому что даже если Джон и не хотел проблем, вряд ли он сможет отказать Блэку. Было что-то у этих людей носящих эту фамилию такое, что им было почти невозможно отказать. Он выкурил три сигареты, осушил три бокала, и с каждым разом мир вокруг становился чуть мягче, чуть тише, чуть менее настоящим — или, может быть, наоборот, слишком настоящим в своей фальши, как плохо нарисованная декорация, в которой актёры слишком стараются выглядеть живыми. Люди смеялись громче, чем нужно, свет становился слишком красивым, движения — слишком выверенными, будто все здесь играли одну и ту же роль и забыли, что зрителей, по сути, нет. И вдруг серебряное сияние исчезло из поля зрения. Не резко — просто перестало быть частью общей картины, как будто кто-то аккуратно вынул деталь из сложного механизма, и никто, кроме него, этого не заметил. Он уловил это почти сразу, каким-то внутренним сбоем внимания, тем самым коротким моментом, когда фон вдруг становится слишком пустым. Беллатриса вышла из зала. Растворилась в коридоре, и вместе с этим движением пространство будто стало на долю секунды пустее, тише, холоднее, чем было до этого — как если бы из комнаты вытащили не человека, а что-то важное для равновесия всего происходящего. Джон продолжал трепаться с Регулусом о какой-то херне, что-то типа того, кого стоит позвать, которую Том уже полчаса как не слушал. Папаша Беллы тоже ушёл, но в другую сторону, и Том, кажется, даже успел краем взгляда поймать, как за ним почти бесшумно скользнула какая-то блондинка — слишком нервно оглядываясь по сторонам. Том встал. И Джон тут же оборвал свой очередной поток слов на полуслове, даже не успев закончить мысль о том, почему идея Регулуса «в принципе не самая идиотская из всех, что он слышал сегодня», что уже само по себе звучало как капитуляция. — Пойду подышу, — бросил Том, не оборачиваясь, и голос у него вышел ровным, почти безразличным, таким, который не предполагает обсуждений. Он сомневался, что кто-то из них вообще заметит его отсутствие всерьёз — судя по последним фразам, они уже мысленно переместились в семейный погреб, где, очевидно, собирались «подготовить всё к своей вечеринке для своих», что в переводе с мальсиберовского означало хаос с алкоголем и отсутствием последствий только в теории. — Ты опять в режим «таинственный страдалец» включился? — лениво крикнул Джон ему вслед, не утруждая себя тем, чтобы встать. — Смотри, не задохнись там от свежего воздуха, Реддл, это опасно. — Отвали, — коротко бросил Том через плечо, даже не замедляясь. — Люблю, когда ты такой разговорчивый, — донеслось уже тише, с откровенно довольной интонацией. Коридор оказался пустым — ну почти. В самом конце, у лестницы, какая-то парочка слилась в настолько плотный и бессмысленный клубок, что их можно было смело списывать со счёта как часть интерьера. Том на секунду задержал взгляд, не из интереса, скорее из привычки фиксировать лишние детали, и только потом отвернулся. Он замедлился у третьей двери справа. Расположение комнат в этом доме он уже знал слишком хорошо — лучше, чем следовало бы для человека, который вообще не планировал частенько бывать тут в гостях. Каждый раз они с Джоном напивались в разных частях поместья, и если сначала это казалось просто хаотичным весельем, то теперь выглядело почти как странный маршрутный лист, по которому можно было изучать чужие привычки без экскурсовода и его идиотских комментариев. — Алохомора, — шепчет он, даже не потрудившись достать палочку, как будто дверь и так обязана подчиниться без лишних формальностей. Она поддаётся тихо, с мягким щелчком, который почти теряется в коридорной тишине. Том толкает её и замирает на пороге. Беллатриса стоит спиной к нему, склонившись к холодному стеклу, будто пытается не смотреть на мир, а выдавить из него хоть какое-то объяснение. Она не двигается. Вообще. Только дыхание — рваное, сбитое, неровное, как будто его кто-то вытаскивал из неё по кускам и не особо заботился о том, чтобы собрать обратно. — Зря ты пришёл, — говорит она тихо, и голос звучит так, будто его прокрутили через стекло и оставили внутри трещины. — Если кто-нибудь увидит… хотя… — короткая пауза, почти насмешка над самой собой, — ничего уже не изменится. — Эй, — он замирает у порога, и это «эй» звучит странно даже для него самого — без привычной уверенности, с какой-то сбитой интонацией, которую он обычно не использует вообще. Он закрывает дверь одним движением руки, и замок тихо щёлкает, отрезая коридор. — Ты в порядке? Вопрос звучит глупо. Он это понимает сразу. Беллатриса качает головой, едва заметно, почти механически, не отрывая лба от стекла, будто это единственная точка, за которую она ещё держится. Том делает шаг ближе — осторожно, как будто пространство вокруг неё стало слишком хрупким. Он не касается её сразу, словно любое прикосновение может не помочь, а наоборот — разрушить последнюю целостность. — Что случилось, Беллатриса? — Ни-че-го, — отвечает она почти сразу, и это «ничего» звучит так, будто внутри него уже давно всё слишком. Том сделал ещё шаг — медленно, почти лениво, как будто проверял, не надоест ли ему эта вся хуйня через пару секунд, не так он представлял всё это. Его пальцы сами потянулись к её волосам — привычка, которую он даже не замечал за собой. Просто сделал, потому что мог. Как и всё остальное, в принципе. Беллатриса вздрогнула сразу, резко, всем телом, будто вместо пальцев он ткнул в неё раскалённым железом. Вжалась в подоконник ещё сильнее, хотя дальше уже было некуда — стекло запотело от её дыхания. — Не трогай, — выдохнула она хрипло. В голосе не было привычного огня, только голая паника, которую она плохо прятала. — Просто… не трогай меня сейчас, Реддл. Серьёзно. Он замирает на долю секунды, и сразу одергивает руку. — Белла, — произносит он тише, чем обычно, и в этом «Белла» нет ни насмешки, ни привычного превосходства. Только попытка понять, какого хуя здесь происходит. — Ты… Она наконец поворачивается к нему. И это движение само по себе выглядит неправильным — слишком медленным, слишком тяжёлым, как будто ей приходится буквально заставлять себя держаться вертикально. Лицо бледное до странного, почти прозрачного оттенка, и на секунду кажется, что она действительно может просто не выдержать и осесть прямо здесь. Капли воды блестят на лбу — след от того, что она прижималась к стеклу, как будто пыталась через холод вытянуть из себя что-то лишнее. — Что за херня, Белла… — выдыхает он зло. Скорее рефлекс, сорвавшийся с языка раньше, чем он успевает его остановить. — Что с тобой? — Не начинай, — отвечает она сразу, резко, но голос у неё дрожит на краях, как стекло, которое вот-вот пойдёт трещинами. — Просто отойди, Реддл. Он моргает. Один раз. Медленно. — Ты сейчас серьёзно? — в его голосе появляется все больше бесконтрольного раздражение, но оно тонет где-то на полпути, не успевая стать привычным. — Ты стоишь тут, выглядишь так, будто тебя сейчас вырвет или ты упадёшь, и говоришь мне отойти? — Да, — она делает короткий вдох, будто это слово даётся ей физически тяжело. — Именно это я и говорю. Том делает ещё шаг ближе. Сам на себя злится за это, но останавливаться не собирается. Он никогда не умел оставлять то, что его касается. А это его касается. Все что связано с ней, каким-то образом его касается. Салазар… — На тебя смотреть невозможно, — произносит он уже тише, но жёстче, чем хотел. — Ты вообще слышишь себя? — А ты слышишь себя? — резко бросает она, и в этом уже проскакивает что-то живое, злое, почти привычное. На секунду. И тут же снова проваливается вниз. — Ты не имеешь права лезть сюда. — Я уже здесь, если ты не заметила, — сухо отвечает он. — И никуда не уйду, пока ты не скажешь, что за хуйня с тобой творится. Она делает резкий шаг в сторону — почти отчаянный, будто хочет проскочить мимо него обратно в зал или куда угодно, лишь бы подальше. Том реагирует раньше, чем успевает подумать. Перехватывает её запястье. Слишком резко. Слишком уверенно. Почти грубо — так, как привык делать всё, что считает нужным. Разворачивает её к себе. Второй рукой откидывает тяжёлые волосы с её спины — и в тот же миг ткань платья сзади рвётся с коротким, сухим треском от его магии. Беллатриса вскрикивает — коротко, придушенно. И этот звук ломает всё остальное. Том замирает полностью. Не потому что испугался. Не потому что сделал что-то не так. А потому что впервые за весь вечер он реально перестаёт понимать, что, блядь, происходит. Мир перестаёт существовать. Серебро ткани расползается, открывая спину, изрезанную глубокими порезами. Следы — свежие, неровные, алые, как ожоги от крика. Он считывает их, будто это чей-то почерк: кто-то писал по ней, пока она молчала. И чем дальше Том смотрит, тем глубже режет — не кожу, не плоть, а ту часть него, которая думала, что всё под контролем. — Что это… — его голос срывается, глухо, неестественно. — Что это за хуйня? В нём звучит не ярость. Это голос того, кто впервые столкнулся с чем-то, чего не может контролировать. С чем-то, что пугает его сильнее, чем смерть. Он никогда не боялся крови. Он видел смерть, чувствовал её под пальцами. Но это… другое. Эта боль — живая. Она не умирает. Она дышит. И дышит ею. Белла дёргается, пытаясь закрыться руками, волосы падают на плечи, пряча часть ран. Но он уже видел — достаточно, чтобы что-то внутри него оборвалось. Одна из самых глубоких ран начинает кровоточить от резких движений. Тонкие капли алой крови мгновенно проступают на бледной коже, скатываясь вниз. — Кто это сделал? — спрашивает. Тихо. Слишком тихо. Каждое слово — как кусок железа, опускаемый в холодную воду. Белла молчит. Только дыхание. Ни слёз, ни оправданий. Только дрожь. И в этой дрожи — вся история, которую она не хочет произносить. Том чувствует, что внутри всё смещается. Словно кто-то незаметно поменял местами понятия «сила» и «слабость». Словно кто-то вырвал из него ось, на которой держался весь его мир. Он не знает, что делать с руками. Том привык ими держать власть, ломать, наказывать. А сейчас — просто не знает, куда их деть. Хочет коснуться — но не может. Кажется, от одного прикосновения она рассыплется. А может, рассыплется он. В нём будто живут два человека. Один — тот, кого он знает: холодный, точный, не поддающийся слабости. Другой — кто смотрит на кровь и чувствует, как всё в груди выворачивается наизнанку. Как будто именно его полосовали этими ранами. И вдруг он осознаёт, что запах крови, металла и её духов смешался в один — узнаваемый, пугающе живой. Этот запах будет преследовать его долго. Дольше, чем он хотел бы помнить Беллу. Он смотрит на её спину — хрупкую, исчерченную, как трещинами. И в этой хрупкости — что-то невыносимо настоящее. То, чего Реддл всегда избегал. То, что делает живым. И именно поэтому — опасным. — Никто, — говорит она тихо. Он сразу узнает — ложь. Слышит, как это слово ломается прямо на её языке. Слышит, как оно болит. Как она вообще пришла сюда? Как стояла — с этой спиной, превращённой в карту страданий? Он чувствует, как сердце сжимается в кулак. Это не злость. Это не холодный расчёт. Это — плотная, горячая боль, которую не выжечь заклинанием. Она жжёт изнутри, как огонь, раздуваемый ветром, трещание которого хочется разбить о собственный череп, чтобы больше не слышать. В одно мгновение он понимает, что видел Беллатрису неправильно. Всё это время Том думал, что знает её — как знает структуру боли, её силу и пределы. Но это — другое. Эта боль не поддаётся его схемам, она не укладывается в привычные формулы. Он ощущает, как сжимается челюсть. Как скрипят зубы. Тело само сжимается, будто пытается удержать этот гнев, который не похож на привычный. Это не злость на других. Это злость на самого себя. Том всегда считал боль инструментом. Чужую боль — средством. Свою — ошибкой. А сейчас он видит, что боль — это живое существо. Она прячется в людях. Дышит ими. Говорит вместо них. — Покажи, — говорит он. Слово будто изломано. Приказ, но больше на просьбу похоже. — Отвали, Том, просто оставь меня в покое, — её голос был слабым, едва слышимым, растворяясь в тихой фоновой музыке, словно ледяной пар. Он стоит, не в силах двинуться. Смотрит на её плечи — острые, уязвимые, и чувствует, как внутри поднимается страх. Настоящий. Не за неё. За себя. Потому что если он сейчас почувствует хоть что-то — он перестанет быть собой. Он хотел быть богом. Он хотел подчинять. А теперь стоит перед девочкой, у которой вместо крыльев — раны, и не может вдохнуть. Тишина становится звуком. Капли крови падают на пол, и Том слышит их. Каждая — как отсчёт. Как приговор. Том поднимает палочку, не думая. Просто делает — потому что знает: если сейчас ничего не сделает, внутри что-нибудь треснет окончательно, и из него выльется то, что он привык держать в узде. Магия — последнее, что ещё слушается его, и Том цепляется за неё, словно за край крыши над бездной. — Стой ровно, не дергайся, — произносит он, и слова выходят холодными, как лёд с замороженной реки. Они режут воздух так же точно, как когда-то Том резал чужие жизни решением. Она чуть поворачивает голову. — Что ты… Том не знает. Правда не знает. Не уверен, что хочет исцелить. Не уверен, что сможет. Он просто хочет стереть это зрелище из памяти, вырвать этот образ, чтобы не остался шрам внутри него. Но поздно. Он уже есть. Её кровь уже под кожей его ладоней. Её боль — внутри его дыхания. И, чёрт возьми, она делает его человеком. А это — хреново. Том закрывает глаза и погружается в тёмный вихрь мыслей и заклинаний, где каждая ошибка — катастрофа. Концентрации нет. Внутренние терзания, горечь, страх и гнев сливаются в один клубок, который тянет его вниз, как болото, в котором он тонул всю жизнь. Простые зелья, заученные формулы — не помогут. Нужно что-то другое: магия холодная, разумная, пропитанная тьмой, что лечит через рез, через холодный расчёт — и так же легко может разрушить. Палочка дрожит в его ладони, но не от страха — от напряжения, от того, что ему хочется выжечь всё, что осталось от боли, и в тот же миг — сохранить её так, чтобы ни одна рана не стала памятником его бессилию. Из кончика тянутся нити — тёмно-серебристые, как лунные паутины. Они ползут по коже, извиваются, щекочут. Холод от них приходит таким плотным, что кажется: он оседает на зубах, в лёгких, в крови. Нити тьмы пощупывали её кожу, как пауки на стекле — сначала осторожно, затем всё плотнее, плели сеть, которая должна была либо удержать, либо задушить. Том видит, как кожа под нитями бледнеет, как будто кровь прячут в тени. Лёд лечит, но оставляет шрамы свету — тонкие, почти невидимые, как дорожки инея на стекле, почти незаметные, но навсегда вписанные в её тело. Эти следы выглядели не как шрамы — скорее как подписи, частички её сущности, переписанные заново. Запах крови смешался с привкусом магии — холодной, металлической, как монета, которую сжимают до бела. Холод в комнате сгущается, воздух становится тяжёлым. Белла бьётся в лёгкой, судорожной дрожи, и это приводит в движение что-то в его теле, что Том просто не умеет ни назвать, ни контролировать. Ему больно — от её слабости, от собственной беспомощности. И одновременно — ярость. Он хочет отомстить всему миру, который сумел это сделать с ней. Это не рациональный гнев; это животный, горький и отчаянный И в этот миг Том чувствует, как магия царапает его изнутри. Каждое её дыхание — это удар молота по тому, что он считал нерушимым. Он ощущает, как что-то в его ладонях меняется — не только сила, но и вкус этой силы. Вкус крови и меди, но ещё что-то — вкус чужой боли, что прилипает к нему, как соль к ране. Том не может — и не хочет — отпустить. Он видит, как нити тьмы вплетаются глубже, под кожу, и понимает, что лечит не только её, но и себя. И именно это пугает: лечить через поглощение, через потребление её боли. В комнате поселилась глухая тишина. Она не давала дышать; она давила, как крышка на сундук, который вот-вот взорвётся от накопившегося жара. Единственный звук — её дыхание, рваное, как канат, что натягивают до предела. Она уткнулась лбом в холодное стекло, покрытое инеем, и тихо плакала. Слезы не были мольбой. Они были признанием — куском правды, от которого не отвертеться словами. Том смотрел на неё и чувствовал, как что-то внутри него скручивается в тугую петлю, которую ни одним заклинанием не развязать. — Всё будет хорошо, детка, — слова проскользнули наружу, низкие и тёплые, но в них слышался металл, будто кто-то натёр ложку до блеска. — Я обещаю. Шрамы исчезнут. Он наклонился и поцеловал ту точку, где магия ещё сильно светится. Холод проходит по его губам, по коже, по костям. В этот миг он ощущает, как его собственная плоть откликается на её страдание: пальцы немеют, вены на шее бьются — и что-то внутри смеётся и плачет одновременно. Тьма шептала. Том слышал её голос на краю сознания: «Ещё. Ещё силы. Бери, не бойся». Этот шёпот — не угроза. Это соблазн. Он вкусен и запретен, как лёд с кровью на нёбе. Том слышит её призыв и вдруг осознает, что самое страшное — не потерять контроль над магией, а потерять контроль над собой: стать инструментом, который не знает, кого защищает и кого пожирает. Он хочет взять её, свернуть мир в кулак и задушить тех, кто смеет смотреть на неё иначе, чем он. Это животный импульс — защитить, уничтожив. И он так близок к нему, что Том боится даже признаться в нём себе. Он стоял над ней и чувствовал, как тьма вокруг разгорается, как привычный порядок внутри него трескается по швам. И всё же — рядом с этой бездной что-то вспыхивало, ещё более ужасное, потому что было настоящее. Его руки касались её кожи не как орудие, а как жалкое напоминание о том, что когда-то называлось человечностью. Это касание было почти болезненным в своей мягкости, будто Том держал зеркало, которое отражало лицо, которого он уже не узнавал. Он не понимал, почему не мог позволить тьме проглотить их обоих. В нём смешивались адреналин и холодный расчёт, желание ломать и инстинкт охранять. Когда она дышала, в его груди резонировал звук, который он не мог принять за слабость. Это была она — Белла. Единственный человек, ради которого он готов был стать хуже, чем уже был. Он задержал дыхание, едва заметно нахмурившись. Неизвестное ощущение терзало его, как заноза, глубоко вонзившаяся в плоть — вытащить невозможно, а игнорировать не получается. Том убрал руку, чувствуя, как его пальцы дрожат от остаточной магии и накатывающего гнева, который срывался в волнах, сталкиваясь с этим непрошеным чувством. Её взгляд — безмолвный, старше слов — просил не паники, не объяснений, а простого признания: «я могу быть уязвимой». Он хотел взять её и вложить под кожу обещание: «всё будет хорошо». Но он видел, как она прячет раны, как маскирует боль, как училась не верить себе. Она обманывала не его — себя. Этот обман Реддл не мог простить. — Ты не должна была скрывать это от меня, — сказал он, потому что голосом можно было взломать молчание. Она кивнула. Ответа не было, и в этом молчании снова сжалось что-то внутри него — та странная, бесполезная слабость, которую он ненавидел. — Я убью любого, кто посмеет к тебе прикоснуться, — шепчет он, и в голосе — трещина между угрозой и мягкостью. Убью звучит как курсовая плита, на которую Реддл отлил своё имя. Он знает, что способен на это. Он знает методы. Но самое острое в этом обещании — не действие, а намерение: он клянется хранить эту её хрупкость так, как хранит охотник свой клинок — постоянно, холодно, не допуская слабости. Она заплакала почти тихо. Слеза блеснула, как обломок льда — мелкая, но остро режущая. Том видел в ней не только боль, но и нечто, что он давно уже считал утратой: доверие. Мелкое, хрупкое, как осколок стакана. Оно царапнуло ему ладонь, но заживет. Том смотрит на свои пальцы и замечает: кожа между ними чуть побледнела, словно оставшаяся магия взяла что-то от него. Внутри него есть пустота — не от потери силы, а от того, что он отдал кусок себя, которого уже не вернуть. И это — та самая цена, которую Реддл никогда не хотел платить, потому что ценой была не власть или страх, а человечность. Тьма отступала, оставляя запах — острый, как медная пломба, и холодный, как выдох ранней зимы. Её взгляд ещё не обрел покой, но уже не был прежним. Том понял: назад пути нет. Самая острая боль — это осознание, что, защищая другого, платишь тем, кем был прежде. И платишь кровью. — Нет, Том, не нужно. Всё прошло, — шептала она, и он видел, как она закрывает глаза. Реддл взмахнул палочкой — ткань сомкнулась, тонкая нить магии легла на кожу, как прозрачный пластырь. Хотелось подчинить её страхи одному движению, одним словом, чтобы она почувствовала: рядом с ним ей не страшно. Никогда. Это желание было не галочкой в списке приказов — это было животное притяжение, старая привычка охотника: защитить добычу, потому что она вдруг стала единственным, чего нельзя было потерять. Её взгляд упал на зеркало; пальцы пробежались по щекам, размазывая тушь. Только тогда Реддл заметил — у неё нет палочки. Маленькая деталь, и в ней весь мир: она осталась без своего инструмента, уязвимая в обнажённом виде. Том махнул древком, стер следы слёз и пятна туши. — Спасибо, — сказала она, поправляя волосы. Слова были тихи, но в них звучало почти неверие, такое, что ему хотелось разорвать небо на куски. Она подошла к нему; хрупкая, будто могла рассыпаться от шороха. Всю жизнь Реддл видел в ней огонь, который сжигает, который держит людей на расстоянии. Сейчас этот огонь дымилил внутри и был почти неузнаваем — тонкий, уязвимый. Он хотел не просто потушить мир, в котором она плачет, он хотел стереть причину её слёз с лица земли. Жажда мести накатывала волнами; тьма внутри рвалась, шептала, звала. Но в тот же момент он не понимал, как рядом с такой силой может жить такая ломкость. Контраст бил по мозгу, и это сводило его с ума. — Кажется, ты обречён меня спасать, — сказала она с горькой усмешкой. Да. Обречён. Том выбрал эту петлю сам — не раз и не по глупости, а сознательно. И теперь понимал: плата будет не просто высокой, она будет кровавой. Он коснулся её щеки. То, что он хранил для неё, оказалось не властью и не местью. Это был клочок чего-то, похожего на душу. Отдавая его, он обеднял себя до состояния, в котором уже не узнает отражение. — Ты не должна быть одна, — сказал он, сдерживая взрыв гнева, — Я не позволю, чтобы это повторилось. Никогда. Она смотрела прямо ему в глаза, и он чувствовал, как её страх проникает в его собственное сердце. — Легилименс, — прошептал он, и его сознание рванулось в её глубины. Лицо того ублюдка, крик её отца, удар плетью, рвущаяся кожа — звуки и запахи, которые больше не уходили. Надежды погибли; всё, во что она верила, разрушилось. Авада Кедавра оставила в жизни Беллатрисы след, который нельзя было смыть. Каждый образ разрывал Тома изнутри. Он чувствовал её боль не просто как свидетель — она прошла через него и поселилась где-то между ребрами. Это было не сострадание; это было ощущение чужой боли, ставшей его бременем. Тень её страдания поселилась в нём и не давала покоя. Реллл не мог изменить её прошлое. Его единственная возможность — стоять рядом и притворяться, что он защищает её, пока не станет действительно защитой. — Всё будет хорошо, — сказал он, и его слова звучали как обещание. — Я здесь. Никто не тронет тебя. Она дрожала в его руках. Он убьет каждого, кто осмелится причинить ей боль — не ради самой похвалы, а потому что иначе не сможет смотреть на себя в зеркало. — Я так устала, Том. Я так устала, — проговорила она, утыкаясь в его шею. Её голос хрустел, как тонкое стекло. Том прижал её ещё крепче, чувствуя, как её сила утекает в него, оставляя пустоту. Он хотел прикрыть её от ярости отца, от гнева мира, от самой жизни, которая так легко ломает. Но Реддл знал: закрывая ей глаза, он закрывает и свои — и цена этой слепоты будет ему известна однажды слишком поздно. — Успокойся, — прошептал он, хотя сам едва сдерживал свой собственный гнев. — Ты не одна. Я здесь, и я буду с тобой, как бы трудно ни было. Его слова звучали как обет, но он знал, что этого недостаточно. Он должен был сделать больше, он должен был сделать так, чтобы её страхи остались в прошлом. — Я должна идти, — шепчет ему в шею. — Меня и так слишком долго нет. Отец уже, наверное, в ярости. Том без слов вытащил из внутреннего кармана чёрную бархатную коробочку с серебряным тиснением роз и протянул её ей. — Это мне? — в её голосе промелькнуло почти недоверие. Он кивнул коротко, как будто согласие было формальностью. Он сел на подоконник, достал портсигар, вытащил сигарету; её кончик вспыхнул, как маленькое злое солнце. Первая затяжка обожгла лёгкие — дым резал, и он тихо хмыкнул, выпуская клубы, которые тут же съедал полумрак. Белла приоткрыла коробочку; шарнир заскрипел, едва слышно, как чужая душа подёргнулась. В воздухе разлился аромат легкого заклинания-иллюзии, напоминающий запах увядших роз. Впервые за вечер она улыбнулась. Том наблюдал, как она медленно провела указательным пальцем по браслету, его змеевидные линии будто оживали под её прикосновением. Он смотрел и ощущал, как сердце внутри грудной клетки становится чужим предметом, который хочется вытащить и поднести ей на блюде. Всё в нём требовало, чтобы она поняла: это не просто украшение. Это маяк, оковы и ловушка одновременно. — Никогда не видела ничего подобного, — прошептала она. — Это просто невероятно. Реддл прикусил сигарету, вставая с подоконника, и шагнул ближе. Он подцепил серебряный браслет указательным пальцем, поднося его к Белле. Она протянула левую руку, и Том аккуратно защёлкнул застёжку, пальцы его рук скользнули по её коже. Белла смотрела на своё запястье, как на новое небо. Её кожа под его пальцами была еще холоднее, чем он помнил; соль слёз смешалась с ароматом роз, и в этом сочетании было что-то странно успокаивающее. Увидев, как она закрывает глаза, Том позволил себе короткий, запрещённый жест — прикоснулся лбом к её волосам. Это было бессмысленно — но он делал бессмысленное постоянно, если это оставляло её рядом на одну секунду дольше. Её пальцы осторожно скользили по браслету из тёмного серебра, искусно украшенному узором, в котором розы и змея сплелись в совершенную гармонию. Цветы выглядели, будто были высечены с фантастической детализацией: лепестки мерцали глухим блеском, а свет, играя на шипах, создавал иллюзию движения. Змея обвивалась вокруг роз, её чешуйчатое тело было вырезано с поразительной точностью. В глазах змеи горели крошечные алые рубины, словно две капли свежей крови. Браслет сочетал в себе изысканность и угрожающую опасность, идеальное воплощение грациозности и силы своей владелицы. Том вспомнил тот момент в «Гоблин и Берг», когда увидел его впервые. Ни секунды не раздумывая, он знал, что браслет должен быть её. — Это не просто безделушка, — произнёс он, снова опускаясь на подоконник и сбивая пепел на пол. — Если я тебе буду нужен, просто погладь змею. Я почувствую. Это Протеевы чары, слегка переделанные мной. Белла посмотрела на него с таким выражением, что одновременно просило и отталкивало. В её глазах читался вопрос: можно ли верить тому, кто всю жизнь выбирал холод вместо прикосновений. Том хотел сказать: «Да», но знал, что правды в этом слове не будет. Он мог обещать защиту, но не мог обещать, что защита не превратит его в монстра, который клянется хранить свет, но жрёт его изнутри. Белла вскинула взгляд, её пальцы замерли на браслете. Том всматривался в её лицо, как будто хотел убедиться, что она поняла всю важность этого подарка. — Спасибо, — прошептала она, и в её голосе слышалась новая осторожность. — Я… я не знаю, как отблагодарить. Том выдохнул дым в сторону окна. Воздух стал густым, слишком плотным, чтобы в нём можно было говорить лишнее. — Не нужно, — сказал он. — Это не подарок. Просто способ, чтобы ты не исчезала. Она опустила взгляд. Её пальцы скользнули по серебру — змея будто ожила, шевельнулась под кожей. На секунду показалось, что браслет действительно дышит — тихо, ровно, в такт её пульсу. — А если… ты не придешь? — спросила она едва слышно. Реддл усмехнулся, не поворачивая головы. — Тогда значит, я мёртв. Или слишком далеко, чтобы вернуться. Их взгляды встретились. В её глазах не было ничего. Только это выученное спокойствие, которое приходит к тем, кто слишком рано понял: чудес не будет. Том просто протянул руку и убрал выбившуюся прядь с её лица. — Ты не должна привыкать ко мне, — сказал он. Она чуть улыбнулась уголком губ, но улыбка была какой-то усталой, почти неживой. — Слишком поздно. Эти два слова прозвучали просто — и от этого страшно. В них не было признания, не было просьбы, даже не было надежды. Только факт. И Том почувствовал, как внутри что-то смещается — не громко, не резко, а как лёд под первым солнцем: медленно, но необратимо. Он снова посмотрел на браслет. Металл ловил тусклый свет, а рубины в глазах змеи вспыхивали крошечными искрами, словно пытались запомнить их обоих. — Если он загорится, — тихо сказал Том, — я приду. Не потому, что должен. Потому что не смогу иначе. Белла посмотрела на него, и в её взгляде впервые не было защиты. Ни иронии, ни напряжения. Только усталость и то, что остаётся после неё — мягкость. — Тогда постарайся остаться живым, Том. Том кивнул. Неуверенно, как человек, который впервые слышит просьбу, а не приказ. Она стояла в полумраке — в свете, который делал всё вокруг чуть нереальным. Том смотрел, как она дышит, как подрагивают её пальцы, как грудь едва заметно вздымается. И вдруг он понял — не сразу, а как приходит осознание боли после удара — что всё это слишком живое. Живое — значит, уязвимое. Значит, может исчезнуть. Дым между ними клубился мягко, плавно, и в нём было не тошнотворное послевкусие табака, а что-то другое. Тёплое. Настоящее. Почти как жизнь, к которой он так долго не приближался. И, наверное, именно это пугало его сильнее смерти. Белла подняла глаза — коротко, без слов — и в этом взгляде было всё: благодарность, усталость, доверие, которого она сама, возможно, не заметила. А Реддл чувствовал, всё что он когда-то считал властью, превращается во что-то другое. В ответственность. В привязанность. В ошибку, от которой не сбежишь. Когда она ушла, дверь закрылась без звука. Только лёгкое движение воздуха, как дыхание, и запах роз, застрявший в пальцах. Он остался у окна. Мир за ним был неподвижен — ни одного шороха, ни звука. Только огонёк сигареты, тлеющий в пальцах, и браслет на её руке, который, возможно, ещё не остыл от его прикосновения. Он хотел убедить себя, что всё под контролем. Что это просто расчёт, очередной шаг. Но сердце — глупое, непослушное сердце — билось иначе. Не из-за неё. Из-за того, что рядом с ней он впервые почувствовал, каково это — быть живым. И это было невыносимо хорошо. И невыносимо больно.
61 Нравится 73 Отзывы 32 В сборник
Отзывы (3)