ID работы: 12667525

Schlatt, Wilbur and Co. meeting the horrors of the World

Джен
NC-17
Завершён
49
amatiihowieh бета
Размер:
171 страница, 32 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
49 Нравится 100 Отзывы 3 В сборник Скачать

Note 27: How villains are made

Настройки текста
Примечания:
Шлатт ненавидел себя. Он ненавидел себя за то, что не хлопнул дверью, что не крикнул «кто дома?», что не прошелся по коридору, громко топая так, чтобы зазвенели все кастрюли. Он просто привык делать себя незаметным, невидимым, когда он дома. Липнуть к стенам, ходить на цыпочках, дёргаться на свое имя, понимая, что его присутствие разоблачено. И теперь, из-за своей тупой привычки, ему пришлось увидеть то, что он увидел. Он пришёл из школы немного раньше, немного раньше ушёл в магазин. Очереди не было, и поэтому он немного раньше из него вернулся. Но произошло кое-что ещё, что заставило эти две линии пересечься — Вилбур, да, Вилбур, задержался сегодня в школе. Скамейку на их дворе покрасили, и Вилбур задержался, выцарапывая на ней сердечки, солнышки, и полукруглых букашек. Ему казалось, что именно он должен взять на себя ответственность разнообразить унылую школьную мебель. Шлатт предложил ему посторожить, — Вилбур отказался, — и тогда Шлатт решил не ждать его, и не провожать его до дома. Потому что тогда он бы сидел в своей комнате, и ухом не вел, и слушал музыку, и не знал, как он делал недели? Месяцы? Он не знал. Слово «месяцы» были слишком большим, слишком жутким для него. Он не помнил, что он ел на завтрак; а месяц состоит из тридцати завтраков, и тридцати обедов, после которых он поднимался в свою комнату, сидел там и не знал. Когда-то до него должно было дойти. Поэтому когда Шлатт проделывал всю свою обычную ежемесячную каждодневную рутину, — придерживал дверь, медленно наклоняя ручку, ставил пакет так, чтобы он издавал минимально шума, переступал с носка на пятку, стягивая с себя потертые ботинки, — пока он крался по коридору мимо кухни, чтобы проскользнуть в свою комнату, и ждать, когда его отец направится в туалет, чтобы добежать до кухни и разложить продукты в холодильник, — он остановился. Потому что в его кухне был Вилбур, целый, настоящий Вилбур. Он смотрелся так странно: такой высокий, такой бледный, в их кухне, которая вся кричала о своем уродстве пятнистым линолиумом, толстыми желтыми занавесками, слоем жира на плите. Он стоял, согнувшись костлявыми плечами, как бабочка в коконе, перед его отцом, который сидел на диване, оперевшись кулаками на свои колени. Шлатт сначала подумал, что ему показалось, но отец улыбался; и на лице у него было такое выражение, которое совсем не понравилось Шлатту. — Ты опоздал. — требовал он, ленивым и угрожающим голосом, — Какого хрена? — Я задержался в школе! Простите меня, пожалуйста, простите меня, мне очень жаль, правда, мне очень жаль, правда! — Шлатт никогда не слышал Вилбура таким. Его голос был надломленным и высоким. Он звучал так, как будто боролся за свою жизнь, что было совершенно бессмысленно, почему бы он боролся за свою жизнь с его отцом, это ведь просто не имело никакого смысла, почему бы? Зачем? Лениво, точно раздумывая, его отец поднял руку — Шлатт узнал это движение. Когда он так же медленно сжал ее в кулак, Вилбур сжался, и Шлатт сжался тоже — невидимый, спрятанный за стеной, он просто не мог побороть себя. Ужас окатил его соленой волной, протащил по песку, втирая в его старые зажившие раны колючие ракушки и фантомную боль. Вилбур стоял, прижав руки к груди, зажмурившись, но он не закрывал голову, и Шлатт мысленно кивнул ему. Это было хорошо. Это было хорошее решение. Он не ударил его. Вместо этого он оставил ладонь на его щеке, поглаживая, улыбаясь елейно и отвратительно, как след от слизняка. Вилбур дрожал, как маленькая, тощая собачка, с закрытыми глазами, прижав руки к груди; тогда его отец положил руку ниже, на его талию, на его бедро, на его ягодицу, а потом сжал; и Вилбур вздрогнул, как если бы он его ударил, и Шлатт отвернулся, потому что он больше не мог смотреть. Проблема была в том, что Шлатт боялся своего отца. За злостью, за криками, за отвращением крылся страх. Даже потолстевший и обрюзгший, его отец всё ещё был крупнее его, сильнее его; всё ещё мог его ударить. В детстве Шлатт получал подзатыльники за пропущенные мячи или если отвлекался на матче; отец с позором, сжимая до боли руку, мог утащить его с поля, чтобы «поговорить наедине». Каждый раз, когда отец кричал на него, сердце Шлатта срывалось с сосуда, точно переспелая, сморщенная от позорного страха слива со своей почерневшей, сжавшейся, кровяной ветки. Он бы сделал все, что угодно, лишь бы он его не трогал. Он бы извинился, он бы ползал на коленях, он бы заплакал. Все, что угодно. Нет ничего хуже, чем быть избитым и отправленным в свою комнату — так, словно он мешался, как плохая собака. Теперь, когда его отец перестал пытаться воспитывать его, и воспринимал его, как сиделку или как прислугу, было легче, и отец почти не поднимал на него руку — возможно, считал это пустой тратой силы, — и Шлатт был счастлив, на свой, одинокий, усталый манер. Но раньше отец все еще видел себя воспитателем. Раньше его отец был учителем в старшей школе, и Шлатт старался не вспоминать о том, за что его уволили со скандалом. Почему они переехали. Почему ему закрыт проход в эту карьеру навсегда. Какого было — слышать, что его отец избежал тюрьмы только чудом, как им не нужна лишняя драма, как это репутационное пятно. Какого это было — видеть его мать поникшей, но не удивленной; как будто это было что-то очевидное, и он, идиот, должен был раньше всё понять. Какого это было — смотреть в глаза мальчика, младше себя, одного из троих, которые рассказали о том, как их оставляли после уроков и трогали под бельём, вцепившегося в руку своей матери, и чувствовать себя причастным, виноватым, тоже — за то, что в нем текла и будет течь та же самая кровь; за то, что у него такие же самые руки. Невозможно отмыться от того, что было частью тебя. Он думал, что всё изменилось, и теперь его отец просто паршивый слизень, который жрет, и пьет, и спит, но не наносит реального вреда, и кровь в его венах — наконец просто кровь, только со слабым привкусом чего-то горького, чужой боли, только привкусом. Он думал, что его отец перестал быть тем плохим, злым человеком, которым он был до переезда. Шлатт так думал. Лучше бы он убил его, когда мог. Ему надо было это прекратить. Он оглядывал прихожую в поисках чего-то тяжелого, что можно кинуть и издать шум; но всё казалось таким мягким, таким тканевым и пластиковым, либо накрепко привинченным к стене, что с каждой секундой на Шлатта все сильнее и сильнее накатывало тупое, паническое отчаяние. Ему хотелось заплакать от бессилия. Не зная, что еще делать, он поднял подставку для обуви, железную и тяжелую, и долбанул ей о стену. От силы удара, от звона, от гула, у Шлатта закружилось в голове. Ботинки рассыпались с сухим стуком, по полу, по его ногам, как помойные крысы. И наступила тишина. — Что это за херня? — проорал его отец. И тишина наступила опять. Шлатт вдохнул. Даже его вдох дрожал так, что будь у него ноги, он бы не смог стоять. Но к счастью, он абсолютно не чувствовал своих ног. Если его голос будет дрожать также, его отец услышит. И ему придётся объяснять. — Хватит орать! — прокричал он, и ему показалось, что его голос звучит так жалко, как никогда до этого, — Я отлично тебя слышу! Я принесу тебе твоё пиво через минуту. И после этого он, громко топая, поднялся в свою комнату и оглушительно долбанул дверью. Только вот он не зашёл за эту дверь. Он остался снаружи, на маленькой платформе, с видом на прихожую. Он затаил дыхание и он остался ждать. Он уронит эту гребанную подставку для обуви ещё тысячу раз, если он не увидит Вилбура в следующие десять секунд. Но Вилбур появился. Спотыкающийся о собственные ноги, бледный, и как будто больной; он присел на корточки, чтобы найти свои кроссовки в куче рассыпанной Шлаттом обуви. Шлатт боялся даже смотреть на него; точно Вилбур мог почувствовать спиной его взгляд, и обернуться, и среагировать как-то неправильно, как-то не так — или просто посмотреть на него, так, что Шлатт понял бы, как ему было сейчас плохо, не смог бы не понять, и как после этого Шлатту — только с лестницы вниз головой, подняться и скатиться еще раз, пока из дыры в голове не вытечет та часть мозга, которая будет помнить об этом взгляде. Но Вилбур был сейчас слишком далеко. Он смотрел точно сквозь стену; здесь было только его тело, оставленная тряпка, и больше ничего. Он выглядел, как комната, у которой вышибли дверь. Шлатт стоял на одном месте, пока Вилбур не обулся и не вышел из его дома на подкашивающихся ногах, как у плюшевых медведей красивых девочек, набитых ватой; и только после этого Шлатт зашёл в свою комнату. Это была неперевариваемая мысль. Она была внутри как проглоченный камень. Но теперь многое, — о, очень многое, — в Вилбуре, в Шлатте, в Шлатте и Вилбуре, по очереди, но особенно — вместе, вставало на свои места. Это объясняло осторожность Вилбура со Шлаттом, его страх от его страстных признаний, его холодную отстранённость, и их внезапно прервавшуюся истерикой недавнюю ночь при свечах. Он представил, какого было Вилбуру — каждый день говорить, видеть, чувствовать человека, слышать его слова о любви, чувствовать его прикосновения, и видеть в нём своего насильника, своего мучителя. Видеть в нём его отца. И впервые Шлатт совершенно точно хотел убить себя. Он хотел убить себя так сильно, чтобы ни следа его в мире не осталось. Но это не помогло бы Вилбуру. Сейчас, на этом этапе, уже не помогло бы. Потому что то, что поможет Вилбуру — это Шлатт, который убьёт своего отца. Поэтому под покровом ночи Шлатт не спал. Он прятался в своей кровати, как в катакомбах, он ждал четырёх часов утра на чёрных часах у кровати, и он взял с кухни самый огромный нож. Он острый, Шлатт знал, он проверил вчера. Он крался в его комнату, наступая только на нескрипящие половицы, он поднимал нож и опускал его. Поднимал нож и опускал. Снова, и снова, и снова. Нож такого размера мог пронзить всё, что угодно — шею, голову или грудь, — и человек всё равно был бы мёртв. Шлатт поднимал нож и опускал его. В комнате было темно. Кучами валялась одежда, воздух был спёртый и пах потом. Куча его отца на кровати была похожа на горб. Шлатт поднимал нож и опускал нож. Он был достаточно острый и достаточно большой. Он смог бы проткнуть одеяло, и его отец не проснулся бы. Надо было проделать в нём дырки, достаточно дырок, чтобы он истёк кровью. Никто их не услышит и не придёт его спасать. Всё будет хорошо. Шлатт поднимал нож и опускал. Его лезвие голубое, желтое, красное, белое, почти бурое в темноте. Нож в воздухе, нож в воздухе, нож в воздухе. Нож в воздухе. Нож на одеяле. Что-то тронуло его руку. — Ч-что ты делаешь? Мама. Она приехала. Сегодня? Сегодня выходные? Какой сегодня день? Он не видел, как она вернулась, не слышал гула её машины; но посмотрел на её стиснутые зубы и горящие гневом глаза и отдел нож. Нож был тёмный, или казался тёмным, и Шлатту казалось, что от запаха его вот-вот вырвет. Он поднял и он опустил. У него всё ещё были разумные мысли, — нет, мама, нет, мне нужно закончить работу, — но они быстро вытекали из его головы. Он снова был напуганным маленьким ребенком, которого мама поймала на краже сахара с верхней полки, она сильно злилась, кажется, и… — Иди спать. Мы поговорим завтра. Даже слова такие же. Шлатту было почти смешно. Но завтра они ни о чём не поговорили. Она не ругалась на него, но была странно молчалива за завтраком, и в тот же самый день Шлатт увидел на ящике со столовыми приборами большой висячий замок. На улице было так много тумана, что Шлатт мог бы утопиться в нём.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.