***
Он просыпается далеко за полдень, судя по ощущениям, и чувствует себя откровенно дерьмово, как будто его били нещадно всю ночь. Просыпается, помня вчерашний вечер, и, не осмеливаясь пока вздохнуть с облегчением, надеется все-таки, что, наконец, победил, что все кончилось, что он свободен, что жизнь с милостивым презрением протягивает ему еще пару-тройку лет с барского плеча. Привкус крови во рту, саднящее горло. Он садится медленно, чувствуя, что каждая клеточка тела наливается свинцом, ибо скорбь и тяжесть всего рода человеческого свалилась будто бы ему на плечи всей неподъемной массой в день начала проклятого колеса. Аль-Хайтам садится. Рыжие календулы. Снова ползут по гортани вверх — это чувство он знает лучше всего. И он снова задыхается, сплевывая в пятно крови на простыне рыжие бутоны, лепестки и цветы. Снова видит лишь тьму перед глазами, в которой блеклыми образами пролетают однообразные воспоминания и обрывки фраз. Он не чувствует ничего.***
Он проделывает большую часть своего пути, когда слышит обрывки разговора позади себя: — О чем бишь я? А, так вот, говорю, странная нынче зараза появилась, — заговорщически звучит первый голос, словно собрался рассказывать очередную байку.***
Аль-Хайтам обтирает губы, и руки неприятно липкие от пота и крови. Он смотрит пусто в одну точку перед собой, готовясь встретить разрушительный шквал разочарования, но не чувствует ничего. И это еще хуже, потому что если бы он впал в ярость и начал крушить все, что под руку попадется, то это значило бы, что у него остались силы бороться, что он не смирился, что неудача подхлестывает его, заставляет искать новые пути решения проблемы. А он не чувствует ничего. Он разбит Аль-Хайтам безвольно обрушивается на постель. И снова чувство такое, что он сам прокладывал дорогу к эшафоту, ибо поддался в отчаянии слепой надежде, что вчерашний день может что-то изменить. Как глупо. Это хуже, чем свалиться с небес на землю, потому что на небесах он никогда не был.***
— Ну, а дальше он все кашлял и кашлял этими цветами, кашлял и кашлял, хоть букет собирай, — рассказчик сплевывает, — ну и помер на днях. Задохнулся.***
Аль-Хайтам смотрит в белый потолок. Се ля ви, такова жизнь, омерзительно-превосходная, интересная, коварная своим умением пустить по венам животный ужас с привкусом холодного пота по спине, се ля ви, извращенная, изощренная, изящная — самый по-неземному красивый палач с самым острым топором. Се ля ви, но аль-Хайтам думает, что даже психопаты и маньяки не всегда лишены жалости, в отличие от нее. Он опустошен. Он умирает, — знает, что умирает, — чувствует это мучительно, но сделать не может ровным счетом ничего — этакая букашка смотрит на приближающийся сапог. Жалкое зрелище. Вздох. Хриплый, натужный, вымученный. Аль-Хайтам не привык бросать дело, не доведенное до конца, но какой смысл бороться, если в лабиринте изначально не предусмотрен выход?***
Кровавые разводы вспоротого неба стекают на город, а они молча сидят на лавке возле Базара, и в Аише не осталось и следа того детского восторга, что был в самом начале. — Поверить не могу, — сокрушается, — что они взяли…и отменили танец! Проклятые мудрецы, проклятая Академия…ой, — Аиша испуганно осекается, вскидывая голову, — прости, я не хотела.***
За окном гудит вечно бодрствующий город, торговцы поставленным голосом перебивают друг друга, рекламируя свои товары, откуда-то негромким фоном играет музыка. Сумеру задыхается на поводке у Академии, но запрещенная ею жизнь цветет стойким плющом, когда взор мудрецов направлен в сторону чего-то более возвышенного, чем простолюдины. Аль-Хайтаму нравилась эта бессмысленная отчасти борьба. Дышать тяжело, и грудь его вздымается рваным тихим хрипом. Сколько ему еще осталось? Сколько дней, часов, минут ему дают проклятые рыжие календулы, прежде чем он провалится в это цветочное небытие? Он не хочет выходить из комнаты, не хочет поднять даже голову с подушки, потому что опустошенное безразличие придавливает его прессом, ломая ребра и его самого вместе с ними. Рыжие календулы. Аль-Хайтам перебирает цветок между пальцев одной руки, сминает, отрывает лепестки.***
— Тогда…можно? Он не до конца понимает, о чем именно она спрашивает, но кивает все равно. Распахивает глаза шире, когда чувствует ее губы на своих, и не знает вовсе, что делать, потому что эта хрупкая девушка застала его, аль-Хайтама, врасплох вот уже во второй раз за вечер. Ему несколько мерзко чувствовать ускорение собственного пульса, и он не может понять, почему его телу нравится происходящее, но решает не думать пока о том, что недоступно его пониманию. Он пытается повторять за ней, все еще отстраненный, а она кладет руку ему на щеку, и он, — так уж и быть, — прикрывает глаза. И вдруг — тепло. Средь пустоши и безразличия, средь боли в груди почему-то теплится приятная искра. Почему? Он не понимает, и думать слишком тяжело, но этот поцелуй заевшей пластинкой прокручивается в голове раз за разом, раз за разом, раз за разом, и раз за разом она касается неловко его губ и тянется к нему, чтобы секунд через четырнадцать сделать это снова. И ему тепло. И это несуразно, глупо и неуместно, потому что думать надо, наверное, о скорой смерти, о том, что он оставит после себя, а не об этой чепухе с запахом рыжих календул. Но ему тепло. И это неправильно, верно, как свежий росток на пепелище, но, если так подумать, то все, что с ним происходит в последнее время — само по себе неправильно. А этот теплый огонек, неправильный тоже по сути своей, хотя бы не вдавливает кости вовнутрь. Почему? Он медленно касается средним и указательным пальцами собственных губ, стирая будто бы воспоминания, но затаптывать теплый огонёк в груди не хочется.***
— Кто? А. Этот только и болтал что о какой-то Мадине… Влюбился, что ли? — А дальше-то что было? — Ну, а дальше он все кашлял и кашлял этими цветами, кашлял и кашлял, хоть букет собирай, — рассказчик сплевывает, — ну и помер на днях. Задохнулся.***
Он вздыхает, титаническим усилием отворачиваясь от света из окна, переворачивается на бок. Бред. Ненаучно. И все же вот он — лежит без пяти минут при смерти от непонятной болезни, прорастающий заживо цветами. Умирающий от болезни, облегчение от которой наступает лишь рядом с девушкой, от которой пахнет рыжими календулами. Жалкий.***
— Ты все-таки решил пойти на Сабзеруз? — спрашивает с надеждой, перебирая пестренький букетик сумерских роз между пальцев. — Нилу будет исполнять танец Сабзеруза. Уверена, зрелище будет прекрасное. — Нет, не думаю, у меня свои дела.***
И что дальше? Лежать здесь до самой смерти? Звучит логично, ибо силы на исходе, и сама мысль о выходе в очередной Сабзеруз кажется тошнотворной. Надоело, набило оскомину, выжало все соки. И что дальше? Аль-Хайтам прикидывает, сколько ему осталось. Может, проскрипит чуть дольше, если каждый день будет проводить с ней, с цветочной Аишей, но перед смертью ведь не надышишься, как ни старайся. К смерти невозможно подготовиться, как ни тверди себе, что умрешь. Не надышишься, но ещё чуть-чуть подышать он все-таки хочет. И теплый огонёк в груди вторит радостно этой мысли, и снова перед глазами прокручивается короткий кинофильм о единственном поцелуе. Бип.