***
Утром он проснулся дважды. Первый раз — в шесть с чем-то, когда за окном только начинало светлеть, и воздух в комнате был такой тихий, как будто дом вымер. Сердце ещё дергалось на каждом вдохе, голова гудела, веки песком. Он полежал минуту, притворился, что это просто обычный понедельник-вторник-какой угодно день, когда надо в школу, и очень быстро понял, что тело на это посмотрело, вздохнуло и сказало: «ага, щас». Он перевернулся, нашёл холодное место на подушке и просто снова провалился. По-настоящему Атсуму проснулся поздно. Для себя — позорно поздно. Будильник на телефоне показывал двенадцатый час, и первая мысль была не «доброе утро», а что-то вроде: «я че, пенсионер, блять?» Тело чувствовало себя как после плохой тренировки и очень хорошей температуры. Не ломало, как вчера, но каждая мышца будто чуть-чуть отзывается — не болью, а тупой усталостью. Солнце уже стояло выше, свет из окна резал, но не так яростно, как фонарик Канзэ. В горле сухо, язык будто тряпкой, дышать было легче. Голова всё ещё звенела, но не так, чтобы раскалываться: просто фон, как старый телевизор на минимальной громкости. Он какое-то время просто лежал, глядя в потолок, прислушиваясь к телу. Плечи — живые. Руки — свои, дрожь есть, но мелкая. Ноги… ну, ходить можно. Сердце — всё ещё с паузами, как будто спрашивает разрешение на каждый удар, но уже не скачет до двухсот без объявления войны. В доме было пусто. Тихо так, что слышно, как кот за окном мяучет. Он почти сразу же вспомнил: родители приедут вечером. И Атсуму как никогда моментально понял, почему Осаму соврал им про лихорадку. На фоне «двойная доза МДМА» у Атсуму отпали всякие вопросы. Вместе с тем вспомнился и Канзэ, с его сухим и спокойным: «вас уже спасли. Не мешайте организму». И от этой сборки разом стало мерзко. — Пиздец, — прохрипел он в верхний ярус. Атсуму помнил разговор. Помнил лицо брата, жесткое, серьезное до идиотизма. Помнил, как кивнул: да, ладно, хорошо, всё, не расскажу, ты че, я че, совсем ебанат, что ли. Врать родителям для него не было чем-то новым. Новым было то, о чем он врал. От этой мысли становится чуть холоднее, чем от воды из-под крана. И не потому что он их не любит. Наоборот. От того, как он слишком хорошо знает, как в Японии относятся ко всему этому. К наркотикам. К наркотикам у подростков. К наркотикам у подростков на вписке. Канзэ сказал «MDMA» спокойно, но это слово под языком до сих пор звучит так, будто он проглотил гвоздь. В новостях такие штуки мелькают редко, но, когда мелькают — всё, можно считать, что человека нет. Особенно если он спортсмен. Он вспоминает статью пару лет назад: какой-то пловец, пойманный на какой-то «травке». Парня выкинули из сборной, отменили контракты, у родителей перед домом стояли камеры, журналисты выли. С отвращением, с текстами про «позор семьи». О наркотиках у школьников вообще говорят, как о чуме. Не как о проблеме, не как о болезни — как о заразе, которую надо выжечь нахер. Если бы всплыло, что именно было тогда… Если бы всплыло видео. Вечеринка. Класс. Футболисты. Школа. Клуб. Он даже не успевает додумать, как по спине ползёт холодный пот. Видео, блять. А вдруг снимали? Это же Япония: телефоны у всех, сторисы — руками подать. Что там могло быть? Он — не в себе, на полу, с глазами, уезжающими под веки. Кто-то ржёт, кто-то снимает. Любой кадр — и всё. Тренер бы его разнёс. Школа бы сделала вид, что его никогда не было. Родители… вот вопрос. Он очень хорошо представляет, как отреагировал бы отец. Не на «меня подставили», а на слово «MDMA» рядом с фамилией «Мия». «Ты опозорил семью». «Что скажут люди». «Куда ты смотрел, Атсуму». Мать… Её лицо он почему-то представляет себе хуже. Может, потому что она, при всей мягкости, тоже ребенок японской системы. Да, обнимет, накормит, купит витаминки. Но между этим «сынок, тебе тяжело» и «как ты мог» пропасть непонятной глубины. И он не знает, что страшнее: жить дальше, наврав им про «лихорадку», или рассказать правду и увидеть в их глазах это. Не просто страх. Отчуждение. Отторжение. Непонимание. Он шевелится на подушке, сжимает одеяло пальцами, будто его можно затянуть повыше и спрятаться. Самое неприятное — в том, что где-то глубоко он хочет рассказать. Хочет, чтобы кто-то взрослый, свой, родной, услышал всю эту херню и сказал: «не переживай, мы с тобой, разберёмся». Чтобы ответственность распределилась хотя бы на троих, а не торчала одной иглой в его груди. Но он же не идиот. Он знает, как это будет. Во всяком случае, как может быть. Он переворачивается на бок, утыкается носом в подушку. И вдруг вспоминает — русских. Не конкретно Хошизору, нет. Но за последние пару дней он узнал достаточно — и из интернета, и иногда со слов от Норайо, и из каких-то обрывков — про «русских» и «семью». Про то, что «семья и эмоции — это святое». Про то, что у них там двоюродные, крестные, тёти, братья — и это настолько едино и крепко, что как один собранный организм. Что «за своих — ответишь». Он вспоминает, как Норайо в коридоре спокойно, без визга, втащил двум идиотам, оскорбившим его сестру. Как Хошизора смотрит на брата, когда стоит рядом — так, будто у неё под кожей встроена кнопка «забрать домой и греть». Она может материться, может зыркать, может посылать — но если кто-то её или её людей трогает, то они потом ходят с синяками и не понимают, что случилось. Если бы это было с ней, — вдруг думает он. — ..если бы ей кто-то подсыпал эту дрянь... Как бы отреагировали.. их? У него картинка выстреливает сама собой: Ника — где-то в России, в квартире, под капельницей. Вокруг — Стрельцовы, чужие взрослые русские лица, которые, не разбираясь, кто виноват, уже поехали кого-то искать. Не спрашивая, кто что скажет. Не думая о том, «какое пятно на репутации». Только о том, что «кто-то тронул нашу». Не так, — думает он, и от этого почему-то горчит под языком. — У них там бы всё пошло не так. От этого сравнения становится стыдно. Настолько, будто он сейчас предаёт родителей. Но мысль всё равно сидит. Он вспоминает Хошизору. В школе. В столовке. В коридорах. Цепкая. Смотрит в упор. Говорит прямо. Рубит, как топором, — но не ради прикола, а потому что не умеет в эти ваши «полтона» и «может быть, вы подумаете…». С отбитой привычкой гнуться. Он пару раз видел, как она отстаивала какие-то границы — свои или чужие — так, будто её для этого и собрали: голос низкий, глаза узкие, в словах железо. И он впервые пугается не самой истории, а того, как она могла бы на него смотреть, если узнает. Не как на «бедного больного», не как на «такое случается». Её взгляд был бы… реальный. Пронзительный. Честный до боли. Не хочу, чтобы она смотрела на меня как на какого-то… слабого. Как на того, кто просрал границы, не увидел, не защитился. Он переворачивается обратно на спину. Тишина звенит. Через десять секунд не выдержал и сел медленно, как старик. Плечи отозвались слабым протестом. Ноги — ватные, но под ним держат. Голова кружится, но не так, чтобы падать. В целом — лучше, чем вчера, но до нормального Атсуму, который орет в зале и бегает как псих, еще километров сто. Пошевелил пальцами — слушаются. Кисти — чуть слабые, но это скорее от лежания целый день. Никакой лихорадки; кожа теплая, не горит. Дышится спокойно. Просто внутри всё как-то пусто и тяжело. *** Атсуму восстанавливается... потихоньку. Как телефон после того, как его разрядили до нуля и наконец воткнули в зарядку. Индикатор уже не красный, но до сотни — далеко. Вполне терпимо. Жить можно. По идее, тренироваться — ещё нельзя. И вот это его тревожит больше любого «кризиса личности» — судьба тренировок, расписаний, игр. В голове выплывает расписание команды, ближайшие матчи, и он почти физически чувствует, как мимо него сейчас проезжает день, который должен был быть занят мячами, прыжками, подачами. А он тут, в чужой футболке, мятой, проснулся почти в одиннадцать и даже не вспотел. День тянется липко. До половины второго он добивал себя мелочами — сначала дотащился до ванной, опираясь о стену ладонью. В зеркало смотреться не хотелось, но получилось всё равно: мельком увидел бледную физиономию с потухшими глазами, легкой щетиной и чёлкой, которая торчит в разные стороны. Еще на выходных этот чувак лежал под капельницей. Сегодня — стоит, дышит, но в голове до сих пор стучит: «Чистый MDMA. Минимум две с половиной дозы. Могли не довезти». Могли. Не. Довезти. Он сжимает пальцы на кромке раковины так, что побелели костяшки. Пальцы дрожат. Где-то под ребрами пустеет — будто лифт сорвался на полсекунды. Две с половиной, блять, дозы. Канзэ говорил это так, спокойно, ровно, будто обсуждал чей-то пульс на лекции. Про «летальный исход» тоже так же сказал — как пункт в списке. И от этого почему-то страшнее всего. — Красавец, бля... как раз к приезду родителей, — мрачно отметил про себя. Атсуму медленно выдыхает, ополаскивает лицо прохладной водой. Ладони скользят по коже — чувствительность какая-то странная, как будто нервы оголили. Чуть-чуть прохладнее — и всё, мурашки, мелкая дрожь. Чуть-чуть теплее — ломота и слабость.. Помыл зубы — рот хоть перестал пахнуть кислым страхом. Помедлил под душем, но не стал: сил стоять под струёй не было. Канзэ сказал — без резких перепадов. На кухню шёл медленно, босыми ступнями по тёплому полу. Чайник. Чашка. Чай в пакетике, самый обычный. На столе — стакан воды и записка, ровными буквами:«ЕСТЬ, ПИТЬ, СПАТЬ. ЗВОНИ, ЕСЛИ ЧТО.»
Снизу рожица. Из тех, которые должны успокаивать, а его почему-то щёлкают наоборот. Канзэ оставил инструкции короткие, как выстрелы: есть — мягкое, тёплое; много воды; никакой нагрузки; никаких ярких ламп; никакого самобичевания. Последнее особенно весело звучит, если учесть, что внутри него, кажется, третий час подряд бегает человек с табличкой «ты долбоёб!!!». Он дошел до чайника около плиты. В кастрюльке — суп. Осаму, как послушный старший, вчера вечером всё уже сварил. Он наливает себе половину, разогревает, сидит над миской, пока пар греет лицо. Ложка дрожит между пальцами. Но еда хотя бы заходит. Он был должен обходиться без телефонов и ноутбуков, и, честно, это бесило. Пальцы сами тянулись к карману домашних штанов, где обычно лежал мобильник, и каждый раз там была пустота. Казалось, что от этого пустого кармана в груди образуется такая же дырка. Он пытался вспоминать. Не разово, а весь день, на фоне. Уткнулся в потолок — и давай: тренировка, разговор с пацанами, Суна, ляпнувший «но ты потом не ной. Ты ведь всегда ноешь, когда она улыбается кому-то другому» — и он говорил про Изуми, а у Мии в голове была Хошизора. Как он добирался до арендованного дома, толпа, духота, как подошва его белых кед противно липла к разлитому дерьму на паркете. Чей-то смех. Чья-то рука, хлопающая по плечу. Или голос даже: мягкий, около-игривый, чуть-чуть с заискивающим тоном. Это бесит. Не больно. Именно бесит. Как будто тебе дали пазл на тысячу деталей, а штук триста кто-то выбросил в окно. Ты вроде собираешь, а оно всё равно не сходится. Ближе к обеду его накрыло скукой так, что хотелось выть. Реально, от того, что ничего не происходит, хотелось полезть на стену. Он пытался спать — получалось урывками. Час вырубился, проснулся — прошло десять минут по ощущениям. Потолок тот же, мысли те же. Телевизор не включал — раздражал любым шумом, кроме собственного. Черный блокнот лежал там же, где он его оставил. Он сел за стол, немного согнувшись, положил ладонь на обложку. Посидел, собираясь. Вдохнул, выдохнул. Взял ручку. 23.10 15:07 Ночью замерз. Снилось, что я в бассейне. Вода черная, никого нет. Голос… чей-то. Не понимаю чей. Ощущения как на вечеринке. Он остановился. Посмотрел в окно: ничто особенное, просто соседская стена и кусок неба. Канзэ говорил: «пишите всё, что вспоминаете». Осаму говорил: «любые мелочи, всё, что всплывает». Он закрыл глаза. Разрешил себе провалиться туда ненадолго — в тот самый провал между «до» и «после». На языке — резкая сладость, химия, мерзкая… как будто кто-то бухнул сироп от кашля в дешевый лимонад. В ушах — музыка, билиберда, чьи-то крики. Мелькнула люстра. Потолок. Свет, размытый. И вдруг — как вспышка — совершенно ясное ощущение, как кожа горит. Как будто всё тело изнутри кто-то разогрел до белого каления и забыл выключить. В памяти — кусок: он сидит на полу, спина к чему-то твердому, и кто-то говорит ему на японском. Хрипло, зло, как будто… в воздух ругаются. И вдруг— ледяные пальцы на теле. По плечам. По лицу. По груди. По пояснице. Его глаза распахнулись так резко, что в белках закололо. Воздух сорвался с губ невнятным звуком, а тело подкинуло. Ручка царапнула бумагу. Сердце дернулось. Ладони вспотели. Блять. Он затолкал хлынувший страх обратно в черноту памяти, записал это в блокнот и ушел пить теплую воду. До обеда в основном лежал. Чередовал: чай, лежать, блокнот, снова лежать. Пару раз уходил в короткий сон, минут по двадцать, но это были не сны — черные провалы с какими-то обрывками голоса и света, из которых он выныривал с тем же самым чувством: тело — не его, голова — чья-то. О родителях он вспоминал каждый раз, когда взгляд цеплялся за часы. Мать будет тихая, обеспокоенная, с тёплыми руками и вечным «Атсуму, ты нормально ешь?». Отец — сжатый в линию рот, глаза, в которых «ты должен был быть в форме к отборочным». И — нигде, просто нигде — ни в одном из этих сценариев не было места фразе «меня чуть не убило то, что мне подсыпали в стакан». Он попробовал прокрутить, как это было бы. Как он сидит перед отцом и матерью, как говорит: «меня накачали наркотиками». И все с того момента идет по пизде. Лица у родителей бы сразу поменялись: отец окаменел бы, а мать бы расплескалась. Он уже представляет: как отец тяжело выдыхает, как задаёт острые вопросы с сухим ледяным тоном и как «почему ты не уследил», впивается ему в грудь и виски стальной железкой. Как он делает этот характерный жест пальцами по переносице. Как мать уже молча плачет на кухне. — Не, — выдохнул он в потолок. Вышло нервно. Пульс скакнул на добрый сорокет от одной только мысли о подобном. — Пошло оно. Проще сыграть в лихорадку. Проще представить, что всё это была какая-то херня, которая случилась не с ним, а с кем-то ещё. Но каждый раз, когда он закрывал глаза, всплывал Канзэ: «Вам повезло». И от этого внутри начинало холодить. Словно кто-то открывал окно куда-то в пустоту. Ему хотелось.. чтобы кто-то был рядом. Чтобы не надо было ни вспоминать, ни объяснять. Чтобы просто сидеть и знать, что снаружи мир идёт как надо, даже если у тебя внутри всё пошло боком. Тревожило — понятно что. У него не температура, у вся голове в цементе, хотя он должен сидеть и грамотно изображать обычное простудное говно. Мия даже пару раз репетировал в голове: «ну да, плохо себя чувствовал… да нет, ничего серьёзного… да, ел, не переживай…». Фразы получались гладкие, но внутри каждая отдавала липкой ложью. Атсуму не выдержал — плюнул на это, взял мяч и ушел к себе в комнату. *** К вечеру ему стало чуть физически легче и в сто раз менее терпимо психологически. В четвертом часу он уже сходил с ума от собственной головы. Ближе к пяти он почти окончательно сдох со скуки. Лежал, потом сидел, потом опять лежал. В какой-то момент поймал себя на том, что просто слушает холодильник. Это, честно говоря, было уже диагнозом. Дом казался слишком тихим, часы тикали слишком громко. И Атсуму, как послушный идиот, не включал телевизор и не лез в телефон, но от этого становилось только хуже: мысли царапались под черепом, как кошки за дверью. Он даже в какой-то момент дошёл до кухни только затем, чтобы открыть и закрыть холодильник три раза, ничего оттуда не взяв. Есть больше не хотелось. Но пустой желудок и нервяк в сумме выдавали мерзкую дрожь под рёбрами. Когда дверь щёлкнула, он реально вздрогнул. — Я дома, — прозвучал голос Осаму из прихожей. Атсуму так резко поднялся, что спина хрустнула. — Наконец-то, бля, — в голосе прозвучала и радость, и та самая нервная злость, когда весь день сидел один, и теперь хоть кто-то живой. Он поплёлся в коридор, шаркая носками — не то чтобы бегом, но так, как ходят собаки, когда делают вид, что им всё равно, хотя хвост уже маятником. — О, герой вернулся, — он облокотился на дверной косяк, зевая. Голос всё ещё сиплый, но в нём уже проглядывал старый привычный сарказм. — Тренер тебя не съел? Второй раз подряд прогуливаешь, — щурится чуть. — Не сегодня, — Осаму стянул кроссовки, повесил ветровку. В руках — пакет с продуктами. И ещё один, помельче — лиловый свёрток, аккуратно перевязанный. Он поставил на тумбу, как будто это было что-то само собой разумеющееся. Атсуму увидел его краем глаза, и внутри что-то сначала тепло шевельнулось. Это было знакомо до боли: размер, узелок, цвет. Котоне так завязывала бенто ещё в средней, когда он с температурой сидел дома, а она приносила ему рисовые шарики и суп «чтоб ты не сдох». Реакция тела была машинальной: «о, Котоне. Заботится. Всё как всегда». — Это… — он кивнул на свёрток, стараясь, чтобы голос звучал просто, обыденно. — От кого? Осаму, который только-только поставил пакет на кухонный стол, на секунду напрягся. Легко, но заметно. — От Котоне, — ответил честно. — Для тебя. Она сегодня меня подловила, сказала, что всё уточнила у мамы, там ничего вредного. Он посмотрел на брата. Внимательно. Сверху вниз, считывая: как тот на это реагирует. Атсуму смотрел на свёрток чуть слишком долго, как на вещь, которую вроде как знаешь, но вдруг она стала чужой. — Ага, — выдохнул он. — Ну… спасибо ей, — рефлекс сработал. Внутри там, где должно было стать тепло, что-то тихо и упрямо свело, как от кислого. Осаму, кажется, почувствовал это по паузе. Он на долю секунды замер, прежде чем повернуться. Чуть напряжённые плечи, слишком будничное лицо. — Слушай.. — он запнулся всего на полслова, но Атсуму-то его знал. Лёгкий выдох. — Я всё равно собирался приготовить тебе ужин сам. Так что… давай я это съем, а тебе сделаю что-нибудь. Нормальное. Сказано было спокойно, но между строк читалось: «давай без этого сейчас». Атсуму упрямо дёрнул подбородком. И дальше включился другой рефлекс — вредный, тупой, очень Тсуму. — Дай сюда, — он вытянул руку, ухватил лиловый узелок раньше, чем Осаму успел что-то сказать. Щёлкнул пальцами, сдирая ткань. — Сожру, пока не остыло. Осаму уже открывал рот. Уже собирался сказать: «подожди, Нео сказала…»; уже формулировал в голове фразу «я лучше приготовлю сам, а это потом…». Но сверток уже перекочевал в руки Атсуму. — Я сам, — буркнул тот, будто защищая трофей. — Не переживай, я ещё способен палочки держать, — попытался пошутить. — Я не об этом, — Осаму чуть поморщился, но спорить в лоб не стал. — Ладно. Я всё равно буду готовить, ты скажи потом, если… Он осёкся. Сказать «если не зайдёт» — язык не повернулся. — Если захочешь ещё, — выкрутился. На кухне пахло рисом и имбирём, когда Атсуму сел за стол. Он развязал узелок аккуратнее, чем обычно, открыл крышку — пар, лёгкий запах лосося, умэ, бульона. Ничего страшного. Всё знакомое. Всё нативное, как говорят иностранцы. Вот ложка. Вот палочки. Вот он, который сотни раз в жизни жрал такую же еду и даже не думал. Он налил себе воды из чайника, сел ровнее, взял один онигири. Пальцы его не слушались чуть — дрожь. Но он сделал вид, что всё нормально — Ну? — Осаму стоял у плиты, уже достав сковородку, масло так и не налив. Ждал. — Ща, — отмахнулся Атсуму. Он поднёс онигири ко рту. Откусил. Вкус — нормальный. Рис — мягкий. Лосось — нежный. Ничего постороннего. Но где-то на середине жевания организм сделал «трынь», как сломанный лифт. Глотать не хотелось. Зоб перекрыло. Горло вдруг стало слишком узким, язык — слишком толстым. В висках ударило. Перед глазами — на долю секунды вспышка и чернота, как перед обмороком. И есть стало невозможно. Проблема была не в запахе и не во вкусе. Он сидел, с куском онигири за щекой, как хомяк, который внезапно вспомнил, что в прошлый раз его похожим кормом траванули. Просто.. не идет. Внутри поднимается тупое «бля» — безнадежное, усталое, даже не злое. Он может, наверное, заставить себя. Запихнуть в рот, прожевать, проглотить. Но организм подсказывает, что это будет то самое жуткое ощущение, когда каждый кусок застревает где-то посередине, и ты чувствуешь не вкус, а липкую дичь внутри грудной клетки. Секунды три он просто жевал по инерции, потом отложил еду. Сделал вид, что просто ставит онигири обратно в контейнер и сделал вид, что просто... ждёт Осаму. Ну типа: «сейчас придёт, сядем вместе. Я просто культурный, чё, один не ем». Взгляд сам собой пополз в сторону плиты. Осаму уже выгружал продукты: яйца, зелень, какая-то упаковка мяса. Движения точные, машинальные. Но глаза — слишком часто соскальзывают на него, на Атсуму, на этот блокированный контейнер. И он, конечно, видит. Конечно замечает. Пауза длилась секунды три, от силы пять. Но за это время у Атсуму успела вспыхнуть идиотская надежда: «может, он не поймёт…». Он понял. — Чё, воды дать? — издалека пошел Осаму. — Да, налей, — слишком быстро. Голос сорвался. — Ща… вместе поедим. Ты же всё равно готовишь? Он ухватился за идею «поесть вместе» как за отмазку. Если они будут жрать вдвоём, то можно будет сделать вид, что он просто «не успел» доесть. Что это не потому, что он внезапно не может. И пока Осаму возился у плиты, вытаскивая из упаковок какую-то курицу для бульона, Атсуму сидел, глядя на бенто. Смотрел так, как будто это не коробка с едой, а тот самый стакан. Снаружи — тот же цвет, тот же запах, те же заботливые руки. А внутри — у него оформлялась простая, мерзкая мысль: «Я не видел, как это готовили. Я не был рядом. Я даже не видел, как она это заворачивала». И это было вообще не про Котоне. Он разумом понимал, что Тамура — не из тех, кто станет гадить. Что она не идиотка, что она добрая. Что она как подружка-мама, только без родства. Но тело… телу было плевать на разум. Тело помнило, как «свои» могут оказаться не своими. Как школьная вечеринка может превратиться в чёрную дыру. Он поймал себя на том, что сидит, впившись пальцами в край стола так, что костяшки белеют. Осаму заметил это почти сразу. Сначала — уголком глаза, механически помешивая суп. Потом — специально повернулся. Атсуму сидел, стихший, с чуть опущенными плечами. Перед ним — открытое бенто, откушенный, но не доеденный онигири. Палочки лежали рядом, как после сдачи оружия. И на лице… на лице было вот это выражение — не воротящегося от вкуса, не брезгливого, даже не недовольного. Там было что-то наподобие «я очень хочу, но не могу». Будто между ним и едой вдруг выросла невидимая стеклянная стена. Что-то щёлкнуло. Ровно то самое, о чём Ника говорила днём. «Представь, три дня назад тебе сунули стакан с дерьмом, и ты всё ещё не отошел от последствий… с чего ты взял, что он спокойно возьмёт в руки эту еду и съест?» Тогда Осаму слушал её и внутренне сопротивлялся. Сейчас сопротивляться стало нечему. Он заглушил плиту, отставил кастрюлю, вытер руки о полотенце. Подошёл. — Тсуму, — позвал мягко. Тот дёрнулся, как от хлопка дверью, и тут же сделал вид, что всё норм. — Чё? — хрипнул. — Да нормальный он, Саму, — он даже попытался улыбнуться, выпрямиться. Он снова потянулся за онигири. Пальцы дрогнули сильнее. Осаму аккуратно положил ладонь сверху, останавливая. — Эй, — сказал негромко. — Не мучай себя. И Атсуму поднял на него голову. В густых коричневых глазах Осаму не было осуждения. Не было «ты чё, офигел, Котоне старалась». Не было ни одного «будь мужиком, ешь, как обычно». Там было только понимание. Неприятное, щемящее. — Это от Тамуры, — Осаму произнёс это спокойно, без особых эмоций, просто констатация. — Она правда хотела как лучше. — Я знаю, — сразу. Слишком быстро. — Я… блять, я знаю. Голос сорвался чуть на середине фразы. — Тогда в чём… — Не могу, — выдохнул Атсуму. Сорванно, почти яростно — но не на брата, а на сам факт. — Я просто не могу, понял? Он разжал пальцы. Руки дрожали откровенно. — Я беру это в руку, и у меня в голове, сука, сразу картинка. Типа.. стакан этот. Привкус. Ну… — он скривился так, будто снова его почувствовал. — И всё. Горло закрывается. Я не.., — он поднял глаза, чтобы Осаму понял. — Это не про неё, я просто.. Он ткнул себя пальцем в висок. — Тут, короче, глючит. И все. Осаму медленно кивнул. — Я понял, — сказал он. И реально понял. До конца. До какой-то внезапной, резкой благодарности к русской девчонке с кольцами, которая за пару фраз в лоб увидела это раньше, чем он, родной брат. «Пусть ты покажешься невежливым ублюдком, чем снова дашь Атсуму почувствовать, что его личные границы ни во что не ставят». Сейчас эти слова звенели в голове громче, чем кипящий чайник. Он подтянул к себе контейнер. — Я сам это съем, — спокойно. — Завтра в школе скажу Котоне, что было вкусно. Это правда. Атсуму мрачно усмехнулся: — Скажешь, что я всё сожрал, как свинья? — Скажу, что разделили, — честно. — И что ты её благодаришь. Пауза. Тишина. Атсуму откинулся на спинку стула, прикрыл глаза, вцепился пальцами в край футболки на груди. — Осаму, я… — начал. Сбился. — Я не хочу быть тем, кого теперь надо кормить по по мануалу, как инвалида. — Поздно, — хмыкнул брат, уже поворачиваясь к плите. — У тебя теперь личный шеф-повар минимум до конца недели. Он достал другую кастрюлю, налил воду. — Что будешь? — спросил, как в нормальные дни. — Рамен, суп, рисовую кашу? Атсуму подумал секунду. И, к собственному удивлению, понял, что хочет чего-то максимально простого. Примитивного. — Рис с яйцом, — сказал. — Как обычно. — Окей, — Осаму кивнул. В голосе мелькнула та самая мягкость, с которой он когда-то кормил его, когда Атсуму с температурой лежал под пледом и плакал из-за проваленного матча, на котором Осаму не было. — Будет. Пока Осаму готовил, Атсуму сидел, оперевшись локтем о стол и уткнувшись в кулак. Запах масла, шорох ножа по доске, шипение яиц на сковороде — всё было знакомо до боли. Домашнее. Настоящее. Он упал лбом в сложенные руки. Плечи чуть дрожат — не от плача, а от усталости. Просто слишком много всего. «Как же тупо… Простая еда, а я сижу тут и веду себя как…» — Хватит, — вдруг произносит Осаму. Тсуму вздрагивает. Поднимает глаза. — Чё? — Вот это, — Саму кивает в сторону его черепа. — Ты там опять начал себя жрать. Я знаю это выражение. Он отворачивается к плите, включая огонь. — Тебе сейчас положено быть уязвимым, слышишь? — говорит он ровно, перемешивая рис. — Ты не бетмен. А просто пацан, которого чуть не положили в морг усилиями каких-то долбоёбов. Так что хочешь — лежи, хочешь — сиди, хочешь — смотри, как я готовлю. Но хватит прикидываться, что у тебя там всё по старому. Атсуму молчит. Внутри… ударяет. И странным образом от того, что брат вслух говорит «уязвимый», становится легче, а не хуже. Как будто кто-то наконец назвал вслух то, что он сам боялся сформулировать. И в этом звуке он впервые за эти дни почувствовал что-то похожее на землю под ногами. В голове всё ещё ходили кругами мысли: Про родителей, которые вечером придут и будут мерить ему температуру; Про Канзэ, который через два дня снова придёт и будет светить ему в глаза; Про Котоне, которая ни хрена не обязана была варить ему этот бульон, но всё равно сварила. И поверх всего — одна большая, жирная, честная: «Я никогда в жизни не чувствовал себя настолько голым». Не в физическом смысле. А вот именно… без кожи. Каждое слово, каждый взгляд, каждый жест — как по живому. Любая мелочь — как потенциальная угроза: стакан, тарелка, рука, которая протягивает. Он поймал себя на желании — простом, тупом, детском — чтобы кто-нибудь сел рядом, обнял и сказал: «я здесь. никто к тебе не подойдёт без моего разрешения». Чтобы кто-то другой ходил вокруг него, как охрана, проверяя, кто что приносит, кто что говорит, кто вообще имеет право дотрагиваться. Просто чтобы это всё хоть чуть-чуть перестало быть кошмаром. Чтобы тело перестало вздрагивать от запаха еды. Чтобы мысль «родители приезжают» не сжимала грудь, а просто означала «будет шумно дома». Чтобы где-то рядом сидел взрослый — или не совсем взрослый, но свой — и продолжал вот так же рутинно варить рис, ворчать и забирать у него с рук те вещи, с которыми он пока не справляется. Он вдруг очень ясно понял, почему Хошизора — такая. Почему у неё кольца, браслеты, эта её походка «попробуй тронь». Потому что когда ты хоть раз оказался в позиции «тебе что-то сделали, пока ты был не в себе», очень хочется больше никогда туда не возвращаться. — Осаму, — тихо. — М? — тот не оборачиваясь, помешивая рис. — Если… — он сглотнул. — Слушай, а родители начнут что-то расспрашивать…? — Я сам всё скажу, — спокойно. — Лихорадка, обезвоживание, слабость. Ты, главное, не проговорись. — А если отец начнёт про тренировки? — Пошлем его, — Осаму хмыкнул. — Пока Канзэ не даст зелёный, никакого спорта. Атсуму закрыл глаза. — А если… — он не договорил. «А если вдруг кто-то ещё узнает? А если про меня начнут шептаться? А команда? А если Хошизора все же посмотрит иначе?» — Если что-то будет, — Осаму сам продолжил фразу по-своему. — Я рядом. Он поставил перед Атсуму миску с рисом и яйцом. Простой, почти детский ужин. Пар поднимался вверх, пахло соевым и чем-то ещё тёплым, родным. — Ешь, — сказал. — Это точно моими руками, можешь не параноить. Это прозвучало легко, как шутка, но попало точно туда, где сейчас всё сидело. Атсуму усмехнулся, взял ложку. Глоток воды — спокойно. Первый кусок риса — прошёл. Тело не сопротивлялось совсем. И от этого стало настолько облегчённо, что вдруг защипало в глазах. Он уткнулся в миску, чтоб Осаму не увидел. — Спасибо, — выдохнул. — Всегда, — услышал в ответ. *** К вечеру, когда часы подбирались к десяти, дом снова наполнился той особенной напряжённой тишиной до приезда родителей. Осаму где-то в комнате приводил в порядок бумаги, прятал лишние лекарства, оставлял только жаропонижающее — для легенды. В ванной он заранее убрал всё, что могло напомнить про ту ночь — лишние полотенца, пустые бутылки от воды. Атсуму сидел на диване, укрывшись пледом и обняв подушку. Телефон по-прежнему лежал выключенный на полке — Канзэ сказал «минимум 48 часов», и Мия решил хотя бы тут не выпендриваться. Он слушал, как Осаму ходит туда-сюда, и думал об одном очень простом желании: Он так хочет, чтобы можно было просто дышать. Без вопросов. И лишнего. Он сжал подушку сильнее, услышал, как в замке поворачивается ключ, и глубоко вдохнул. — Ну, поехали, — пробормотал. — Лихорадка так лихорадка. А внутри тихо держался за одну-единственную мысль, как за поручень в метро: «Хорошо хоть, что не один»