***
— Вас срочно требуют в шестую палату. Голос Ацуши-куна на другом конце провода впервые за все годы работы звучит по-настоящему тревожно. Едва не упав с кровати, Осаму пулей мчится в ванную, быстро доставая из ящиков запасной набор перчаток, мимолетно бросая взгляд на свое уставшее и измученное отражение. Как же он устал от всего этого, и как же ему хочется хотя бы раз нормально поспать, забыть о своем одиночестве, потери отца и работе. Как ему надоело возвращаться в пустую комнату, где его никто не ждет, запираться в кабинете Огая, читать Кобо Абэ и истязать себя воспоминаниями давно минувших дней. Черная машина вновь проезжает вдоль пустых улиц ночного города. В больнице на удивление тихо, нет разгуливающих туда-сюда стажеров, хирургов и реаниматологов. Свет в коридорах мерцает, шаги Осаму отдаются эхом от белых стен взрослого отделения, пока тот пытается стряхнуть с лица нависшие темные волосы и остатки беспокойного сна. Кошмары разъедали, отравляли его рассудок каждую ночь, но кому жаловаться? К тому же, есть ли вообще хоть какой-то смысл в этих жалобах? Распахивая дверь в палату, с доктора едва ли не слетает белый халат. — Твою мать… — только и успевает произнести Осаму, подбегая к остальному мед-персоналу, поднимая перепачканное кровью тело, с открытой раной на левой руке. Предположительно, он расковырял дырку от капельницы иглой, а затем, слегка надавив, провел вверх. Но разрез, несмотря на обилие крови, все равно вышел довольно кривым. Возможно, Достоевский знал, как именно нужно рассекать вену, чтобы процесс зашивания был сложнее. — Зрачки еще сужаются, значит есть шанс на спасение, — медсестра покосилась в сторону доктора и как-то вопросительно, с легкой, едва заметной тревогой в голосе поинтересовалась, — вы же сможете провести сшивание, Мори-сан? От того, что теперь его называют уважительно по фамилии отца, внутри что-то болезненно стягивается. Осаму медлит, вспоминая последний разговор с Одой. Сакуноске явно неодобрительно относится к спасению жизни тех, кто травит ежегодно миллионы людей, детей в том числе, по всей стране. Однако, чем отличается его жизнь от жизни других? Тем, что он преступник? Или тем, что он зарабатывает деньги другим способом? Но ведь это не нашего ума дела, как он живет и чем зарабатывает на хлеб, верно? Сколько раз приходилось оперировать тиранов, священников, бандитов и вандалов, и все они были равны перед хирургическим столом. Но он губит людей. Не на прямую и не во всех случаях, но он с легкостью может погубить невинного человека. Так почему же обвиняют и косятся именно на зависимых, ступивших на эту скользкую дорогу, а не самих дилеров? К черту это все, это ведь обязанность. Также, как и его обязанность — продавать то, что запрещено законом. Хотя, никто его не заставлял уходить в криминал. Все же оба чем-то обязаны другим жизням и судьбам: Один — спасать, а второй — губить. И никто ему не судья, если он продлит жизнь еще на пару лет, пока власти не поймают отравителя окончательно. Накрывая тело синей тканью, в голове рождается мысль: Быть может, за меня говорит наше общее прошлое? Но Осаму быстро отбрасывает это, принимаясь за операцию, умывая руки до локтя и надевая перчатки. Голова идет кругом, глаза бегают с пульсометра на раненую руку, операционное поле обрабатывается настойкой йода и обкладывается стерильным бельем. Место разреза анестезируют 0,25-0,5% раствором новокаина. Осаму тяжело выдыхает, борясь с нарастающим волнением. Страх. Не сколько за успех операции, в котором он был достаточно уверен, сколько за последствия этого сшивания. Мори прекрасно осознавал — сейчас ему предстоит думать совсем не об этом, но лицо в кислородной маске вызывает бурю давно потухших, забытых ощущений. Разрастающаяся пустота растворяется, когда глаза смотрят на острые скулы и длинные волосы когда-то лучшего друга. Так давно свыкшийся с одиночеством, Осаму больше не может нормально воспринимать такое неожиданное появление. Теперь дыра в груди выглядит по-другому, но страх никуда не делся. Почему он вновь боится? Боится остаться с ним наедине, боится возрождения прежних дней наркотического опьянения и этих ужасных ломок, когда хочется сбросить с себя кожу и вновь искупаться в этом море расслабления и синтетического счастья. Мурашки по коже от воспоминаний пробегаются электрическим импульсом по спине. Да, Осаму чертовски боится возрождения этого союза. Эта больная, страшно-больная привязанность вновь растерзает его на куски. Вновь Достоевский будет видеться ему не только во сне, но и наяву.Осаму сам к нему прибежит при первой же возможности, сам спросит адрес и стоимость очередного пакетика токсинов.
Снова он начнет с чего-нибудь легкого, а закончит двойной дозировкой самых тяжелых вариаций. Руки Федора вновь будут скользить по его спине, впиваться острыми ногтями в лопатки, пока шатен, находясь под метилендиоксиметамфетамином будет ласкать исхудалое тело, пока МДМА растворяется в крови. И прикосновения к его коже даже через перчатки ощущаются по-другому. Словно касаясь какой-то священной статуи, Осаму робеет от этой мягкости и бледности. Делая стежок, он то и дело поднимает глаза на спящее, знакомое лицо. Его голова кишит воспоминаниями о поцелуях, оставленные на этих костяшках пальцев и голубых венах, так беспощадно вскрытые Фёдором и поспешно зашитые руками Осаму. Фарфор, такой хрупкий и мягкий, лежал под операционным бельём, а хирург боится к нему прикоснуться, будто вот-вот грозится обжечься. Обжечься этой привязанностью, этой зависимостью, которая хуже всяких веществ. Осаму стоит над койкой, наблюдая за медленно стекающей жидкостью из капельницы. Бледные губы искусаны, руки лихорадочно дрожат, а в груди опять разрастается странное чувство. Лишь спустя какое-то время Осаму замечает, что Фёдор смотрит прямо на него. Ох, этот усталый, тяжёлый и такой невероятный лилово-кровавый взгляд. Как же Осаму давно его не видел и не испытывал что-то непонятное при одном, даже мимолетном столкновении. Что это? Злоба? Обида? Ненависть? Желание прикоснуться? Все смешивается в одну кучу, Осаму вновь запутался, и никогда не выпутается из этой паутины собственных непониманий и недосказанности чувств. Никогда не разорвать ему эти оковы пустоты собственного горя от своих же эмоций и ощущений. Его проблема приросла к нему маской улыбчивого и веселого врача-гения вместе с вечным чувством отчужденности от общества, от себя, от своей семьи. И когда ты блуждаешь в этом одиночестве, смотря на стоящих вокруг тебя людей, ты чувствуешь себя отвратно. Эти восхищённые и влюблённые взгляды, лесть и дифирамбы ничего не значат, потому что ты сам не можешь определить и оценить себя. Как будто ты — это вовсе не ты, и от этого ты чертовски устал. Устал, что не можешь кому-то пожаловаться. Устал, что нет того, кто понял бы тебя без слов. Хочется закрыться от всего мира в своём доме и больше никогда не появляться на людях, потому что тебе противно человечество. Тебе противно все. И теперь среди этой серости и душевной пустоты появляется то, что когда-то наполняло тебя. Болью, страхом, желанием, страстью. Появляется то, что делало тебя живым. То, что заставляет нас страдать, а тело бороться за жизнь, делает нас людьми. Обретая это чувство воли к жизни, мы готовы сворачивать горы. Именно это чувство человечности возвращал Фёдор одним своим присутствием. Достоевский — это ходячее преступление, дьявол во плоти. Будто сам люцифер решил сыграть в игру на спор, поставил себе планку, выдержит ли он жизнь от лица обычного человека или ретируется обратно в своё царство тьмы. Кажется, у дьявола настроение менялось слишком часто. Федор не в первый раз оказывался на волоске от смерти, и каждый раз что-то шло в его пользу. Как и сейчас, он был спасён, и лишь чудом лежал здесь, в больнице своего когда-то лучшего друга, прикованный к постели слабостью и трубками. — Ты хотел ещё раз быть прооперированым мною? — Осаму усаживается на табуретку рядом с койкой больного. Доктор не ожидает услышать ответа. Он вообще ничего не ожидает и не чувствует. Не хватает сил в полной мере осознать, принять это чувство внезапно нахлынувших из неоткуда эмоций, что уж говорить об ожиданиях. — Наоборот. Голос тихий, но все такой же протяжный и мелодичный. Словно отголоски церковного пения разлились по тишине палаты. Где-то вдалеке послышались первые звуки органа, воздух наполнился ароматом свечей и благовоний. Бледные, фарфоровые кукольные руки лежали неподвижно, слегка посинели от постоянных уколов и капельниц. Однако синяки несказанно шли этой бледности. Синяки на руках, под глазами, на локтевых сгибах, оставленные больничными иглами. Осаму поближе рассматривает тело Достоевского, словно тот — экспонат в музее. Врач замечает новые шрамы, небрежно, резко наложенные на старые. Небольшие белые пятна от каких-то ожогов на шее, но не более. Никаких следов от шприцов, никаких пожелтевших отшелушиваний. «Он не принимает» — Слова облегчения звучали в голове колокольным звоном. — Крысы теряют свою прежнюю власть? — Осаму внимательно продолжает рассматривать лицо старого знакомого. — Не представляешь, как я хочу их распустить, — низкий, повзрослевший и уставший за несколько лет голос сорвался на хрип, Фёдор закашлялся. — Как же все нажитое тобой за столько времени? — Наигранно интересуется Осаму. Хотя, если распустит, ему же легче. — Людям нужна пища для эмоций, в отличии от некоторых, — Федор покосился в его сторону, приподнимая веки, — Я ни разу не пожалел, что нанял Гоголя в качестве помощника. Правда, он в некоторых местах ещё хуже меня. — Хуже тебя и быть не может, — Осаму смеряет больного равнодушным взглядом. Пауза. Ещё бы ему не знать. — Само воплощение всех пороков человечества, я всегда это знал. — От миротворца слышу, — Достоевский глухо усмехнулся, тут же сжимая челюсти от накатившей боли, — Заигрался в Бога-хирурга и теперь считаешь себя лучше меня? — От Бога слышу, — Осаму не даёт никакой реакции, как и всегда. Лишь безразличие и пустота. Он сидит чуть ссутулившись, опустив руки на колени, позволяя кистям свободно свисать. Голова чуть опущена, глаза пусты, на лице нет эмоций. Голос уверенный, но с какой-то ноткой отторжения. Осаму контролирует тональность, контролирует дыхание и каждое движение. Ему не нужно демонстрировать прежнюю элегантность и харизму, потому что Достоевскому это не нужно. — Вершишь судьбы миллионов людей, отравляя Адамовыми яблоками, считаешь себя обычным человеком? — Так значит, мы оба заигрались? — Значит, ты все-таки признаёшь себя Богом. — Значит, ты сам веришь в то, что я — Бог. Повисло молчание. Два человека, знающие друг друга наизусть. Карие, кровавые глаза вот-вот смешаются в один оттенок. Оба с ужасом и некой таинственностью изучали лица друг друга, перебирая каждую черту, будто ощупывая. Ветер завывает за окном. Улица освещается лишь одним фонарем, и в комнате страшно темно. Лишь вспышки интереса, столкновения и мимолётных соприкосновений взглядов рассекают эту тьму. Без фиолетового свечения, карих глаз не различить. Без карих глаз не вспыхнуть фиолетовому пламени. Это зависимость, что-то неделимое, что-то сросшееся друг с другом. Так больно ощущать, как рваные раны прошлого протыкаются новой нитью с иголкой. Как же больно проникает игла под сердце, распарывая желудочки и прошивая аорту ядовитым шелком. И все равно в воздухе пахнет внутренней борьбой, пахнет желанием вновь окунуться в воспоминания прошлого и одновременно убежать от него подальше. Хочется вновь ощутить те эмоции, хочется вновь почувствовать себя хотя бы чуточку живее, хотя бы один глоток свежего воздуха. Хотя бы один. Помнят ли они прежних друг друга? Помнят ли ту боль и отчаяние? Помнят ли, почему они были друзьями? Помнят ли, к чему привела эта дружба? Помнят ли они, как было больно и страшно? Скрип зубов. Осаму чувствует, как руки начинают дрожать ещё сильнее, потому что теперь ему стало по-настоящему не по себе. Наконец-то внутри прояснилось, взросло осознание всего происходящего. Достоевский в любом случае его найдёт, потому что эти тонкие руки хватаются за все так крепко, как только могут. И Осаму, за все десять с лишним лет так и не сумел выполнить то, что пообещал себе когда-то давно: забыть. Напрочь вычеркнуть личность Фёдора Достоевского из своей головы сразу после выпускного. Сразу, когда ему на следующий день надо было готовиться к вступительным в университет. Даже если не получилось забыть с первого раза, плевать, он будет пробовать дважды. Да что уж там, трижды. Он забудет его завтра утром, не вышло? Тогда с понедельника, и все равно мимо? Начнёт забывать через две недели, может быть три, а может быть и через месяц. Будет надеяться, что образ парня выветрится из головы через три месяца, ведь пройдёт целое лето, не так ли? Самообман, не более. — Выглядишь неважно, Осаму, — Достоевский смакует каждое слово, произносит любимое имя мелодично, плавно переходит на шёпот, — Наверняка ты опять изматываешь себя? — Замолчи, — доктор прячет холодные руки в карманы белого халата и с отвращением смотрит на полуживую фигуру, — Крыса. — Ох, нет, ты ошибаешься. Крысы — это лишь защита, что стоит впереди короля. Их задача — бросаться на поле боя первыми, а мат ставит другая фигура, забыл? Осаму вздрагивает от такого неожиданного детского упрёка и тихо усмехается. Что же, если и восстанавливать порочные связи, то только такой артиллерией, и никак иначе. Видимо, Фёдор просто не умеет по-другому. — Мат ферзём или…нет, слоном, по незащищённой диагонали h4-e1 или h5-e8 в начальной стадии. — Дурацкий мат… — В буквальном смысле. Как ты ещё вспомнил своим отсохшим мозгом такое запудренное название? Федор потирает переносицу пальцами, едва сдерживаясь, чтобы не пустить колкость в ответ, но все же улыбается. Тихо, почти незаметно. — Ходишь по тонкому льду. Ни капли не изменился. Голос Достоевского врывается в душу с новой волной тревоги и ностальгии, эйфории. Осаму хочется схватиться за сердце и вырвать из груди, лишь бы больше не ощущать это чувство паники и трясущиеся руки в присутствии знакомого пациента. Достоевский, не дающий спать ему несколько лет, постоянно являющийся ему в кошмарах. Это ходячее живое воспоминание, которое случайно появилось в его новой жизни, случайно принесёт ему огромное количество забот. Доктор хлопает дверью, не заботясь о том, что в соседних палатах спят больные. Шаги отдаются эхом по пустому больничному коридору, открытые окна впускают ночную прохладу и ветер. Белый халат развевается во время ходьбы, руки запущенны в карманы и все плотнее сжимаются в кулаки, пока ногти оставляют синие следы на ладошках. Внезапное раздражение и злость охватывают Осаму, но доктор как всегда не понимает. Почему он так любезно с ним обходится? Почему потакает ему? Не понимает, почему и на кого именно он зол. Не понимает себя, не понимает своих эмоций; никогда не был способен понять. Откуда в нем такая вспышка ненависти ко всему окружающему? Откуда взялось это раздражение? Раздаётся телефонный звонок, и на экране виднеется знакомое имя. Осаму тяжело выдыхает и скидывает трубку, не желая подставлять Одасаку под свою горячую руку. Сейчас он явно не настроен на какие-то разговоры, даже самые обыденные, не относящиеся к работе. Однако очередной входящий звонок и мелодия возвращают его в реальность, больно отбивая где-то в груди своей вибрацией. Находясь в палате, он совсем потерял счёт времени. Пораскинув, он предположил, что, возможно случилось что-то действительно важное, раз Ода звонит второй раз спустя такой короткий промежуток времени. Но, нажимая на зелёную кнопку, он слышит совершенно незнакомый голос. В трубке раздаётся непонятный шум, затем незнакомец уточняет его данные и спрашивает, кем ему приходится Сакуноске. Непонятное и страшное предчувствие в груди, но хирург не даёт эмоциям взять верх. — Можем ли мы направить одного из пострадавших в вашу клинику?