О, моя голова, я без тебя никуда

R
Завершён
12
Размер:
4 страницы, 1 817 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
12 Нравится 4 Отзывы 5 В сборник

1

Настройки
Вопит в животе голодный бром и прорастают из выблеванной желчи стёкла — так начинаются дни, недели, месяца, года: в доме-острове мясника нет календарей, нет четких углов, из любой стенки можно протиснуться в другую, — если точно знать, где дверь, и кто за ней: духота или раскрошенное лицо. Мясник превратит в филе и тревожно-розовое небо, начинается особый день: когда его дьявольская сущность приобретает вакуумную свободу, и пузырится, сыпется печеньем пылающих газовых звёзд, ей слишком лень отгонять и отбивать шнурком ошалелого от любопытства Ната, — дом распахивает все щели, отращивает коморки, меняет местами входы и выходы, иногда это нехорошо, — вылетит зубастое, цапнет за нос, проглотит струп с раны, как пощёчина лапы росомахи, — Мэри надаёт по щекам, добавит по спине, и станет отчитывать в штукатурном углу, ты живёшь не в покое и кошачьей шерсти, а в железных зубьях, почему не дал сдачи?! Небо перебирает лапками в сиреневый, и тянет солнце за ухо: «не свети, не проглатывай мою пелену», — Смит-гибрид стоит за мойкой: Мэри неожиданно отдыхает, лелеет линии тела в ваннах, готовится к важной поездке в отполированных рычащих чёрных таксах, Нат пока не умеет, — ни держать редкий ужин и не заливать им салон, ни носить костюмы и бабочки, ни разговаривать о купюрах, — может только о вампирах, слизняках, страшных болотах, и то обрывая «р». А мастак-головорез моет посуду, — с мыльными крапинками на бедрах и дулом и виска, Натан заставляет его тереть тщательнее, смывать золотистую полосочку и насохшую колбасную плёнку. Нат откровенно ржёт, — и вздымающиеся угольные пятки, и растрепавшаяся шевелюра, и мокрый подбородок, — он голозадый король, лендлорд, ему позволяется сидеть на столе и корчить кривогубые рожи, мотать грязными, со вросшими ногтями пятками, — глина и песок, грозовой озон, ему растапливают сырную нефть и заваривают синтетическую вишню, — знаешь ли ты, приемник мой, что чаинками можно подаваться и умереть? Человек у раковины отлично сшивает ключицы с кистями, крючконос и горбат, Нат по секрету знает: под рубашкой неровной стопкой сложены крылья, выгоревшие, в шрамах и лохмотьях кожи, — Смит-гибрид лишается полета когда впервые лопает артерию красивой певичке в самом сером театре самого серого городка, — Нат не уверен, что помнит сезон, но точно чадит котельная, свистит пар, и по дому растекается топлёное тепло, Смит показывает крылья в рваных ранах, льдинах, в связи ниток, местами слишком толстых, чтобы быть хирургическими, местами, — вязальными. Крылья обвисают лохмотьями скатерти, — наверху Мэри поёт: «О шумящая голова, унеси меня на далёкие берега», или просто орёт, но Нату надоело слушать ор, — её голова как распушившийся кот, как взошедший хлеб, порез тянется от уха до сердца, узкие вены режут виски, «мама, внутри тебя целые реки!». И ржавчина стянута в тугой хвост, или когда официальная парча и чёрные юбки, скрывающие колени, под ними удобно прятать раскладные финки, и бегать. Мэри всё-таки орёт, а не поёт, прикрикивает от утренних горячих ванн, — но Нат слышит песню, и подпевает, — ладонью по гладкой черепушке, с таким звуком лопается переевший гелия шарик, — Нат не плачет, плакать категорично зачеркнуто, запрещено, заставлено громоздкими шкафами, приправлено нафталиновыми шариками, — ведь станет больнее, и обиднее, и жёстче спать, и совсем голодно, поэтому не разбалтывать распухшее горло, не переставать моргать, щенки только скулят, не плачут, так подними же свои уши, спаниель-Натаниэль! Мэри не так уж низко пролетает над костром, и раскалённый пар отбивает только лопатки, — она недовольна, что Нат примеряет на себя бесовские крылышки, сверкает плоскими зубами и часто сидит в сыром бетоне — не правда, не часто, только один раз в год, когда в неожиданно промасленных нутрах чувствуется. Мэри это не тяжесть свинца, а бодрость лесного родника, нырнуть дельфином и сплестись с водой, — не давит, не душит, только несёт в себе и рыжину, и потасканное тельце, — она не хочет ничего слышать, только поддевает под рубаху синтетическую майку, — на случай, если в наказательном зёве будет немного прохладно. Нат стерпит и звонкие пальцы по лбу, и тонкий ремешок по спине, по резиновым стопам, знает, что может быть хуже, — если сказать про существование запретного, несказанного, сладостного, оно передвигается на коляске и истыкано иголками, пробуравлено бормашиной и заковано в недвижимых конечностях, и это она, — то только мордой в ритуальный костёр, не увернуться, ни зажмуриться, ни выпрыгнуть. Это Лиззи, — аптечный сплав железа и человеческой кожи, — она ломается от каждого ветерка после захлопывания дверей, разбивает коленную чашечку одним кивком головы, достаточно вдохнуть что-то едкое, — оттирающий кафель спирт или съедающий облезлые ногти ацетон, — и от чихания ломается нос. У Лиззи рот разинут жуткой скобой и не смыкается, она носит больничные платья и горечь во рту, — то неожиданно зубастым, то беззубым, Нат не помнит, от каких напастей ей ввинчивают скобу. Лиззи музицирует алюминиевыми пальчиками, танцует в металлических пачках, — Нат не помнит, как, и где, в какую из немногих прожитых подгнивших осенней Лиззи встаёт, свербя железками, вырезает кривые глаза у тыквы, или целует кому-то ручку, или наставляет зарёванное лицо и обвинительный палец на его тоненькую шейку, — точно помнит, как она кружится: это и хищное ползанье змеи, и прыжок рыси, и яд озлобленного паука. Лиззи носит огроменные очки, — дужки побрякивают о столешницу, Мясник сдирает линзы, соскребает лоб оправой, — он надевает на неё монашеское платье, вручает вербы, — «послушная прихожанка, ткёт гобелены, учит псалмы, и не думает о мясе в пост» — и раздвигает ножки в белом фатине, говорит что-то про огненную геенну, Лиззи пускает слюни, — сначала с любопытством, разглядывая, что делается внизу, а потом мычит в такт. Он уходит смывать с себя грехи «этой грязной паскуды», а Лола, глотая осенние сопли как устриц, протирает стол, — летят окровавленные юбки, льется спирт, Лиззи ломает хрящики, Нат не переносит визга, — Лиззи не визжит, а набирает в хобот воду, и захлёбывается. Лола сечёт словестной плетью, — ты акая-безымянная, ты падаль, ты перерубленный червь в благородном чернозёме! И название синдрома, и мелкие козлиные словечки, — идут в ход бензиновые тряпки, чьи-то протёртые шорты, и другая ветошь, — Нат уходит через крайние ходы и прочерченные тайным отсветом повороты. Тёмные углы и тайные ходы дают безопасное тепло и время поразмышлять, как же это мерзопакостно, — когда одно тело делает из другого личное кружево, туалетную бумагу, платок для сплёвывания гадкой тревоги, не приобретенной, а перворождённой, — сначала тревога, потом Натан, а за тем в полусне прилетает топор и выгрызает начинку деревянного изголовья кровати у самого уха, — Нат слышит хищное бурление потёмок, и тонкий вой, — здесь ни спрятаться, ни убежать, только разрывать, — и жадное бульканье, треск лоскутков, львиные пробивающие слой костей и горных пород, шаги. У Ната голова в пурге, и ярое чёрно-красное, ошпаривающее тыльную сторону груди, — и мозг тревоги, и её сердце, и её необратимое тело, оно залепляет голову, — не помогут ни мультики, ни книжки, не причитания, ни песни: «о, моя голова, я же без тебя никуда!», — только медленное отвинчивание гаек, развязывания спаек, охлаждение. И оставление в полном покое, с заткнутым ушами, с закрытыми веками, на полгода в сырой от дождя и проглоченной настойчивым снегом земле. Нат не знает, как Лиззи разбалтывает позвонки, как заправляет уши, ведь они топорщатся и не влезают в ящик, как ровняет зубы и заплетает волосы, отцепляет растяжку-скобу, чтобы вместить в короб, — никакой завесочной метели, только чисто-синий сон, — с помощью просушки гудящих извилин или купания в паре-озоте: говорят, у мясника есть бидон с ним, для ломания особо важных лиц. Под тёмными углами, невидимыми сторонами хлюпают телами трубы: в них перекатываются речные горгульи, из глины, песка, сыпучего сорбента, — души очистителей бассейных вод, — и разбитых лампочек и нитей с кровяно-медным отблеском, неряшливых беретов и вездесущей угольной пыли. Вооружают когтистые лапы тяжёлыми оцинкованным вёдрами, громоздкими лопатами, застёгивают за среднюю пуговицу жилеты, приправляют клювы хлором и плюются кочегарной сыпью: «пошёл вон, щенок!» Нат откусывает плитку горького шоколада подвальной жизни, — с Лиззи ты не принц, не главный в церкви поп, — худосочная сошка, в тебя не выжмешь клокочущий живот, не общипаешь, как эту прелестницу, сказочницу, томную усладу, горгульи ломают собачьи клыки и перепончатые крылья, работая в котельных, а ведьмы в доме как ни странно нет, — Лола, уложившая Лиззи спать и не мешать, подаёт Натану обед. Она не входит в злобно-коварный мир луны и графитных волков, выпрыгивающих из фиолетовых телевизионных экранов, Нату снится про них сон, видение, в нём помехи, вокруг диваны, фундаментальное окно, за стенами бродят призраки, а сами стены — на стороже. А Лоле вряд ли что-то снится, только по скулам бегут морщины, не опускаются вздыбленные волосы и с ногтей капает припой, — «не умею я паять, отстань от меня!». Лола не носит фетровых шляп, не маринует в заколдованно-зелёной жиже глаза, — может только в жёлтой, как переслащенная микстура от кашля, и постоянно бранится, — ведьмы чтут корешки и личные заповеди, а не переборы крепких словец. Натан поглощает с огромных блюд и сверкающих боками кубков, — и огненных жар-птиц, и голубоватых русалок, и парочку невинных душ, — Нат чувствует, как от их прижизненного стремления колеблется серебро вилок, дрожат в висках Мэри вены, и у очередного служки дёргается хвост, Натан немного плывет, — показывается козлиный череп с тремя глазами, с пробоинами для четырёх рогов, но залысины наползают на место, Мэри растирает себе затылок, и не улавливает, — ни переросшие друг друга рога, ни призраков в тарелках. Когда-нибудь истерзанная алюминиевая душа Лиззи так же ляжет на рыбное блюдо, — открытый гроб с позолоченной каёмочкой не поставишь в микроволновку, — Нату это не нравится, впервые в особые дни что-то не нравится, до редкостного возмущения, начала извержения вулкана, он впервые думает: «я не допущу!». И тёмные стены хлопают его огромной электрической рукой, — теперь он готов! — и распускают опекающие объятья. Съезжает с горы, как снежный ком та самая ночь, — броско, резко, неожиданно, она как насыщенно-черничная вуаль, не любит серебра и медленно оседает под босые ступни, — Нат что-то чувствует. Ощущает, что он не тот и все не те, слишком ярко светит звезда в угол окна, слишком тихо, — и громко в трубах, кто-то устраивает дуэль на когтях, — всё слишком эфирно-зефирное, неплотное, Нат натягивает рубаху, скрывает грязевые разводы под обтрёпанными рукавами, и выбегает на широкое крыльцо. Там летучие мыши крутят головами, скелеты щелчком прогоняют из рёбер землю, — и занимаются скандинавской ходьбой, палки тоже из костей, только чересчур больших; дерево у забора разрастается и вплетается в кольца Сатурна, один из горгулий прицепляет к нему качели и тыквы с огоньком в глазах. Плохо выскребенная мякоть, кривоватый рот, но Нату хватает, он благодарит подручных за потраченное время, не ожидает праздника во дворе, — горгульи стаскивают береты, с них ссыпается сажа, но это уже не уборы, — а огромные массивные крылья. Горгульи испаряются, покачиваются призраки-помпоны на нитках и шерстяная паутина, главное, нежданное, неожиданное, — Лиззи около лестницы, четыре ступени, без пандуса, принцессу носят на руках, на мощных крыльях, — «Лиззи, они из перьев или обгорелых перепонок, как у Смита-гибрида?» — Лиззи встаёт, разламывая спицы аппаратов и черные колготки, топает распухшими ступнями по опалой листве, — у Ната отвисает челюсть, и все вопросы отпадают сами собой. Лиззи оправляет то ли больничную, то ли подвенечную юбку, — ванильный пломбир, отутюженный хлопок, — и говорит, не лязгая металлом, не обтирая воротом углы рта, — «Нат, пойдём, я научу тебя откручивать голову». И гадать по кофейной гуще, и различать раны на деревьях, и перебирать петли длинными спицами. Лиззи теряет четкость, как там, на столе, но это точно есть где-то в призрачном «было», и коляска смазывается вместе с черными переплетениями колготок, — мелкие колесики по кружевам. Эндрю запирает дверцу ротозея-шкафа, сжимает цепочку маятника, — это и праздничные карамельно-яблочные ярмарки, и прогулки огромной шипящей, как сидр, гурьбой, и нарисованная лапа лисицы на щеке, и странный дедушка за прилавком, подаривший эту штуку, — ночь вгрызается глубокими корнями. — Что вспомнил?
12 Нравится 4 Отзывы 5 В сборник
Отзывы (4)