ID работы: 12751484

Придумай глупый пароль, Ликси

Слэш
NC-17
В процессе
34
автор
Размер:
планируется Макси, написано 265 страниц, 26 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
34 Нравится 6 Отзывы 17 В сборник Скачать

Любишь меня пить кофе утром?

Настройки текста
Примечания:
      Просыпается Джисон плохо: сквозняк ночью гулял по лопаткам — благо, не дошёл до поясницы — поэтому спина болит отчаянно; Минхо нет в кровати; лоб упирается в холодную стену, хотя нервная система должна была среагировать на это во время сна и заставить Джисона перевернуться; рука, на которой, видимо, только что кто-то спал, затекла, а теперь горит, наливаясь свежей кровью; на голове ворох, который падает на лоб, только парень несдержанно быстро поднимается на кровати, потому что всё-таки Минхо нет в кровати, и это не сонный бред, а настоящее ощущение пустоты. К счастью или к сожалению, тот находится так же быстро — он стоит перед узким окном, даже впритык, касаясь животом и ладонями подоконника, разглядывает верхушки деревьев, с которых только сошёл снег, будто они блестящие ёлочные игрушки или первые пролески, показавшие лепестки, в смущении склонив бутоны. Джисон выдыхает и падает обратно на свою приплюснутую подушку, пушистую со второй половины, потому что Минхо, наверное, решил поспать головой на матрасе. Или он стоял перед этим окном всю ночь. Но рука всё-таки затёкшая, и это значит, что Минхо просто предпочёл её, а не подушку.       Размяв ладонями лицо, Джисон подмечает, насколько они горячие, насколько влажная его шея и бёдра под больничными штанами, а под глазами пульсируют тяжёлые мешки. Наверное, Минхо не смог улежать с ним на одной кровати, потому что ему стало жарко, как если бы он лежал прямиком на растопленной печи под перьевым одеялом в грубой пижаме. Или он просто побоялся заразиться от него болезнью, потому что симптомы разоблачают очевидную простуду. Так или иначе, он пожелал насладиться видом из окна сильнее, чем продолжить лежать в чужих объятьях. Уж верно — чужих. Джисон вдоволь потягивается, осаживается на краю кровати, как варенные вишни — на дно, залитые водой. Минхо оборачивает к нему голову, и уголки его губ приподнимаются совсем немного, он здоровается вслух, говорит, что ему нравится вид из окна и то, как топорщатся его волосы. Джисон улыбается в ответ, отворачивает свою голову, чтобы ленивой рукой поправить уголок одеяла, и не верит ни одному слову.       Но вид правда потрясающий. Парень находит в себе силы подняться и подойти к другому, отвлёкшемуся на проблеск света между снова сошедшихся туч, с ожиданием, плещущимся на дне зрачков; посмотреть вдаль на сизую равнину, пронзённую высокими елями, выбравшимся из клумб можжевельником, кустами диких ягод, которых ещё даже почки не проросли. Тревожная картина. Туман на земле отзеркаливается от чего-то невидимого и отражается в небе — оно такое же серое и густое, будто его можно погладить, как кота, и при этом даже что-то почувствовать. Джисон разглядывает тропинку внизу, густо усеянную кровавыми следами слабого дождя подоконников, и Минхо по левую руку кажется таким же, как туман, — видимым, но кроме этого больше никак не отличимым от пустоты и бескрайности, бездонности неба. Если можно прыгнуть с обрыва и улететь вверх, чтобы сгореть на солнце над этой мокрой рябью, а не вниз, чтобы повторить судьбу её капель, — разбиться о тропинку, по которой пройдётся ещё не одна пара ног, — то Джисон готов прямо сейчас, даже не попрощавшись с призраком этой палаты.       Спирает дыхание, когда Минхо оборачивается к нему во второй раз за бесконечное сегодня. Джисон чувствует скулами, как игольчатый взгляд идёт вдоль них, как по остриям ножей — металл по металлу — со скрежетом и через силу; носом, как его пытаются коснуться чужие наполненные льдом зрачки; щеками, как их оглаживает взгляд, будто прохладная ладонь. Сейчас он болен, он горит или, кажется, уже догорает, поэтому он не против, если холод Минхо послужит лекарством. Первый раз в жизни чьё-то отрицательное качество спасёт его природу, хоть и не полноценно, но заменит нужные таблетки, которые в итоге только подобьют иммунитет. В глазах Минхо нездоровая печаль. Может, он хочет извиниться? Если так, то обида, являющаяся очагом пожара, совсем взорвётся, разлетится внутри на горящие ошмётки, которые прилипнут ко всем внутренностям и спалят Джисона живьём. Он тоже будет развеян по ветру, ставший пеплом. Он отвечает на взгляд взглядом чуть мягче, и замечает, как на чужом лице расходятся складочки и брови, по-живому начинают трепетать ресницы оттого, как начинают бегать глаза, будто Минхо застали за чем-то непристойным.       Если Минхо напуган, то отчего? Если оттого, что Джисон может совсем отрешиться, то, пожалуй, тот счастлив, потому что это означает, что им дорожат, хотя в данной ситуации важнее далеко не чувство собственного достоинства. Зима за окном подбивает итоги и прощается с землёй лобзаньем и объятьями, прислонившись к ней растаявшим телом, а та отвечает благодарностью — показывает спасённые той салатовые листья проросшей буквально только что в будущем высокой травы. Она раскинется по лесу, как девичьи волосы, и ноги студентов будут заплетать на ней длинные косы. Треснуло ли всё во время вчерашнего сна? Стал ли Минхо таким же, как тот «час назад» или остался в приподнятом расположении духа? Джисон заглядывает в лицо, чтобы понять, но, видимо, он слишком устал понимать. Настолько устал, что стёрся, будто давно не точенный карандаш, и теперь любая попытка понять Минхо становится провальной, кривой, как пряди волос в девичьих косах. Младший сглатывает грубый ком, и он падает в пустой желудок, как в пустую прорубь — человек.       — У меня плохое предчувствие, — говорит он.       — Приснилось что-то плохое?       — В том-то и дело, что даже не приснилось, — он наощупь находит чужую руку, борясь со страхом напугать этим хёна, но тот тоже проявляет инициативу, тоже ищет его руку, тоже раздвигает пальцы, тоже подходит ближе. — Даже не знаю к чему это, поэтому и боюсь за тебя. С тобой в последнее время много дерьма произошло.       — Совсем нет, ничего не произошло.       — Игнорированием беду не предотвратишь.       — Тогда не игнорируй свой жар, — в разговоре Минхо совершенно спокоен, а в прикосновениях и подавно… Он протягивает вторую руку Джисону и касается костяшками пальцев его лба, а тот вправду горячий, как последнее солнце весной по сравнению с первым. — Дай мне ключ, я схожу к мадам Помфри, — и тот покрывается крупными мурашками. Минхо нельзя выходить из этой палаты. Мадам Помфри ещё не начинала утренний обход. Джисон ещё ни о чём с ней не поговорил, она ещё не объяснила, что с Минхо, и что им нужно делать. А тот уже хочет выйти, и, если он всё-таки не в здравом уме, то из этого желания получится сильный скандал, и дело может даже дойти до драки. Что Минхо может сделать с собой, как, когда? Что угодно в любой удобный момент как повезёт… Но не даёт покоя Джисону именно вопрос почему.       — Ты знаешь, что я не могу.       — Я должен был попытаться, чтобы принести лекарства хотя бы немного раньше, но ладно. Ночью я… думал. И я передумал, наверное. Мне показалось, что то, что у меня есть ты, может стать моим якорем. Если ты согласишься быть им. Ну, знаешь, не в плане утяжеления, а в плане удержания.       — На краю света?       — Похожем на водопад.       — Спорим, закат будет отливать аметистовым в тумане? — если бы Джисон сейчас мог действовать свободно, то он бы засмеялся, как сумасшедший, ударился бы головой о стену и лёг бы спать, но перед этим хорошо бы поел, запихнув в себя половину буханки хлеба и бутерброд с икрой, потом пару раз отжался бы и попрыгал от радости, чтобы всё в желудке растряслось и тоже ощутило стресс — не одному же ему страдать от этой ментальной центрифуги. Минхо абсолютно неощутим, а тревога и предчувствие чего-то негативного стоит прямо на носках Джисона, острым носом утыкаясь в подбородок.       Раздаётся стук в дверь, звук проворачиваемого в скважине ключа, и Джисон с Минхо расцепляют руки, будто тот открывает их замок. Юркий взгляд первого хватает второго за робкую улыбку человека, который только что предложил другому стать важнейшей частью в его жизни навсегда; и практически наполняется слезами, только их он сдерживает, чтобы мадам Помфри не подумала, что он плакса. Он не плакал перед ней даже вчера; кажется, он не плакал и вовсе, потому что Минхо тоже не, а это весомая причина. Тот толкает его на кровать и заставляет накрыться одеялом с головой. Мадам Помфри, войдя в палату, здоровается с парнями, закрывает дверь снова на ключ и, пока Минхо отходит, чтобы принести ей стул с другого угла комнаты, выражением своего лица кричит Джисону о том, что, если он так просто сегодня улыбнулся, то ситуация критичнее, чем казалось вчера, и уж тем более критичнее, чем кажется сегодня; но также одними ярко блеснувшими глазами она просит его о том, чтобы не подавал виду своих заново вспыхнувших паники и отчаяния.       Минхо не улыбается — он угождает; Минхо не заботится — он смещает центр внимания; Минхо не прикасается — он просит прощения.       И в разговоре с мадам Помфри о его собственном самочувствии Джисон молит Мерлина поставить на Минхо ограничители, посодействовать тому, чтобы он просто существовал, просто был и всё, ведь какая разница на остальные беды, если ты одарен жизнью и можешь владеть ей, своей, личной, одной, никому не подвластной, важной хотя бы для самого себя. Когда женщина проходит с Минхо за небольшой стол в дальнем углу комнаты, где только что стоял её стул, Джисон пытается остановить бешенный поток мыслей и послушать их разговор, вникнуть в детали и найти подвохи, чтобы знать, что происходит с его любимым человеком, но они выигрывают в этом бою, и парень, воткнув взгляд в потолок, сам начинает походить на сумасшедшего. Его глаза пустые, мутные и матовые, не блестят и не отзеркаливают белизну потолка, совершенно застывшие, словно лёд, и покрывшиеся дымкой, исходящей из головы, от самих извилин, что напряжены и критически натянуты. Что чувствует Минхо, о чём думает? Что привело его к этому? И почему Джисон не может уловить это сам и тоже проникнуться? Или это станет фатальным? Но в случае с Минхо это ведь ещё более фатально. Джисону кажется, что он умалишённый, или сердца, или души, ведь, если это чувство существует, то почему он не может его ощутить?       Мадам Помфри заканчивает разговор с Минхо, она улыбается и кланяется в пол, как и мальчик, кидает пару слов о том, какой хороший и нежный сегодня туман, но Джисон всё ещё ничего не слышит, а когда тот опускается перед койкой на колени и, положив руки на его предплечье, начинает трясти, — вспоминает, где он, и что происходит в этой палате, отмирает и оборачивает голову к женщине. Она возвышается перед ним, как скала, на которой высечен бюст, мощный и гордый, старый, и Джисон замирает снова со вставшей влагой в глазах. Ещё мгновение беспокойного мерцания во взгляде Минхо, и она хлынет из них, катится по щекам, к носу, под шею, неконтролируемо опускается на перину, молит о чём угодно — лишь бы прекратить эти мучения и всё это безобразие. Мадам Помфри читает это и вздыхает, она тоже устала, она тоже напугана, она тоже не до конца понимает, что происходит. Как она уже говорила, она лечит не душу, а тело, и от этого страшно и ей, и маленькому Джисону, но один её взгляд заставляет поверить, что всё обязательно будет хорошо. Тот думает, что, раз не с ним, то с Минхо. Пусть с ним будет что угодно, но с Минхо всё будет точно, определённо хорошо.       Голос из коридора вырывает контекст из сознания парней. Джисон окунается под одеяло с головой и отворачивается к стене, Минхо присаживается на край кровати и низко опускает голову, поправляет свои яркие волосы и цыкает зубами, явно проверяя, насколько он грязный со вчера. Мадам Помфри выглаживает ладонью фартук и бежит открывать дверь, чтобы через мгновение на пороге предстал директор. Дамблдор говорит, и косичка на его бороде движется вслед за нижней губой, а на очках блестки пробившегося сквозь тучи солнца. Неделю Минхо будет находиться здесь, сегодня вечером к нему приедет специалист, волшебник, давно скрывшийся в мире магглов, чтобы писать отвратительные книги по психологии, которые Джисон никогда не понимал, как бы ни старался. Под одеялом душно и влажно, а бёдра под тканью штанов замёрзли от пота и свежего воздуха, ворвавшегося в палату через открытую настежь входную дверь.       Минхо смотрит не на директора и не на лекаря — Джисон знает это, понимает впервые. Минхо смотрит на противоположную стену от той, по которой дверь, и хочет отсюда сбежать, а возможно даже потеряться в каком-нибудь из миров и никогда не найтись. Дамблдор говорит, что, если через неделю тому не станет лучше, то он будет вынужден отослать его домой к отцу, чтобы снять со школы такую ответственность. И Джисону становится больно, как не было никогда. В темноте перед глазами пейзаж — закат и гладь воды — бирюза; тина и лотосы, а по противоположному берегу стелется седой песок, похожий на пепел, под которым, он точно знает, обычный, кремовый и, наверное, девственный; и полоса пней, сгоревших до угольков. Страшно. Минхо встаёт с кровати — матрас разгибается за Джисоновой спиной; здоровается с кем-то, но тот не может различить голос, потому что в голове какофония других, и все они шепчут одну и ту же фразу, которую нельзя различить. Пейзаж сменяется чьими-то глазами, но они никому не принадлежат, и Джисон, мечтая о том, что это Мерлин, продолжает молиться о благополучии Минхо.       «Забери у меня всё, что хочешь. Забери меня, пусть только у Минхо всё будет хорошо. Пусть только у моего хёна всё будет хорошо», — думает Джисон и проваливается в эти глаза. Его сознание окутывает темнота, пока Минхо не дёргает одеяло на себя, но для неё не существует времени. Темнота есть везде и всегда — она под койкой, она под столом и даже под ножками стула, она под пятками мадам Помфри и за спиной директора и тех, кто вошёл в палату после его ухода, и, пусть даже она исчезнет отовсюду здесь, — она у Джисона в голове и глазах, потому что Мерлин забирает его тревогу и мысли, забирает зрение, забирает дыхание, и слёзы, стёкшие по щекам, последние, — это тоже темнота, прозрачная и неощутимая, но страшная для Минхо, который трясёт его за плечи, склоняется к лицу и поднимается обратно, вертится юлой и оголтело, как соловей, просит о помощи тех, кто остался в комнате, вспоминая, что такое настоящие слёзы горечи, и те кислят на языке, сворачиваются в ком, и всё на нём, каждая фраза: «У него жар!», «Он в обмороке?», «Он же не умирает?» — сворачивается тоже — в тот, что похож на морского ежа, — прямо на мягкой плоти.       Джисон всё ещё не может различить, кто говорит, а кто кричит, не понимает контекста и содержания разговоров, только чувствует вибрацию, гуляющую по телу от груди до низа живота, где, кажется, сейчас лежит чья-то рука, но такая холодная, что берёт озноб. Она отрывается от горячей кожи и опускается на неё в месте чуть выше, тоже холодя, а потом оказывается на груди, потом чуть левее, и совсем по центру. Кажется, это не рука, а слуховая трубка… Её ободок, который кажется Джисону до одури ледяным, задевает кожу соска, и парень дёргается, как от удара током, потому что это щекотно. По лицу расползается улыбка, и он понимает первую фразу, которую, кажется, говорит Хёнджин: «Да он сумасшедший», — она в противовес холоду металла разливается теплом по коже, потому что дальше слизеринец точно, явно смеётся в свой бледный кулак, красноватый на костяшках. Кожа его рук наверняка сухая, как Сахара, и потрескавшаяся, как грязь во в зной высохшей луже.       Когда трубка окончательно отрывается от тела, Джисон открывает глаза и видит перед собой призрака-Минхо и весёлого Хёнджина, который точно прячет сильную панику под улыбкой. Он никогда не поймёт этот его рефлекс, но на то он и рефлекс. В горле дико першит, Джисон жестом просит воды и вдруг находит свои руки перепачканными в каком-то креме, подняв их над головой, чтобы хорошенько разглядеть. Минхо подлетает с места, наливает полстакана спасительной жидкости, — к слову, Джисону теперь кажется, что божественный нектар это точно вода, — Хёнджин подогревает её заклинанием, и теперь тот может опрокинуть её в своё горло залпом. То в свою очередь может посоревноваться с кожей рук Хёнджина… Раз не Сахара, то Кара-Кум точно. Слизеринец отходит к изголовью кровати, чтобы не мешаться под ногами Минхо, а Минхо падает рядом с Джисоном и хватается за его руку прежде, чем он успевает отдать ему стакан, поэтому тот чуть не выскальзывает из всё ещё слабых пальцев. Старший отставляет стакан подальше на прикроватной тумбе и лепечет что-то о самочувствии — Джисон не понимает, о собственном или о его; задаёт какие-то вопросы, на которые успевает получить только кивки и улыбки, а потом замолкает, как всегда.       Через окно в общую палату пробивается яркий солнечный свет, оживляющий мимику на лице пуффендуйца, а свежий и слишком тёплый для весны воздух касается лица, и это приятнее, чем прикосновения слуховой трубки. Взгляд у слизеринца растерянный и уже не весёлый, а у гриффиндорца и подавно. Он поджимает губы и едва сглатывает, чтобы больше не шуметь, ведь, наверное, у Джисона же болит голова… Ох, почему он подумал об этом только сейчас? Простынь сухая, хотя вся спальная одежда пропитана потом, а подушка мягкая и воздушная, такая приятная и по-детски нравится Джисону. Ему бы упасть в чистую вату и лежать до скончания дней своих, но такого даже в мире магии нет. Хотя объятья Минхо чем-то на неё похожи. Может, именно мягкостью, а может, тем, что она так же быстро трамбуется и тончает, твердеет и уменьшается, а если намокает, то превращается в сопли, а если выжимаешь её — в терпкую для пальцев тину. У Минхно в душе керамбиты, а во взгляде утрамбованная влажная вата, и Джисону больно от прикосновений к своей руке.       — Почему ты вышел из палаты? — всё ещё сонно шепчет он чуть сорванным голосом. Либо он кричал во сне, либо у него банальная ангина, кстати, горло першит нещадно — будто в глотку сунули седой одуванчик. Минхо стекленеет, кажется, его обижает это, но Джисон так и думал. Конечно же, тот ведь не душевнобольной. Он ведь не болен совсем. Болен сейчас Джисон, а Минхо здоров, как огурчик. И суицидальные мысли же правят им, и вполне нормально для человека их когда-нибудь заиметь или открыть в себе. Хёнджин, почти понимая происходящее, просто стоит рядом, и только от его присутствия становится легче. Минхо слабеет на глазах, говорит:       — Мне разрешил Дамблдор… С условием, если я не буду покидать эту палату. Думаю, он понял, что я от тебя и на шаг сейчас не отойду.       — А завтра отойдёшь?       — Прекрати, Джисон. Пей воду, пожалуйста, — он подливает её в тот же стакан и протягивает парню.       — Если завтра не уйдёшь, то послезавтра сбежишь точно, — дальше Минхо пытается отшутиться, но Джисон слишком не вывозит, чтобы хотя бы попытаться унять обиду. Желчь накапливается в горле, готовая сейчас же политься наружу. Хёнджину, притаившемуся у изножья, его искренне жаль.       «Почему я вообще люблю тебя?» — продолжает в своей голове пуффендуец, а Минхо смотрит под кровать, думая, что он монстр, и под ней его место. Слизеринец покрывается крупными мурашками, вместе с одной фразой в его тело проникает такая боль, что становится тошно держать в себе крик, но он сдерживается. Он прикрывает искривившийся рот рукавом халата, и слёзы, накатившие на глаза в единственное и такое крохотное мгновение, отскакивают от плотной ткани и разбиваются о пол и кожаные ботинки. Скорым шагом он покидает палату, чтобы вне её рядом с дверью практически прирасти к стене и ощутить то, чего не мог ощутить ранее, — разочарование в своих искренних чувствах. То же самое, что спросить себя, зачем ты живёшь. Зачем ты любишь? Это постороннее чувство, не Хёнджиново. «Зачем ты его любишь, Джисон?» — шок от чужих эмоций, как от электротерапии, и его даже слезами не смыть. Теперь Хёнджин точно боится читать чужие мысли. Он определённо разочарован в своём даре.       «Люди ведь просто так не хотят умирать, правда? У них есть мечты, ради которых можно жить, люди, принципы, всякие веры и личные правила, которые не позволяют окончательно сойти с ума». Минхо всё-таки чувствует себя монстром: зачем ему это всё? ***       В сырой и покрытый вязкой плесенью подлокотник вжимается красный локоть. Любимая безрукавка с жёлтыми полосками сбилась на бок, наполовину открыв плечо, а плащ, — наверное, давно — валяется под стулом, скомкавшийся и превратившийся в половую тряпку. Перед Феликсом стоит кто-то смутно знакомый, но обзору мешает повязка из плотной непрозрачной ткани, туго завязанная на затылке. Руки и ноги обездвижены заклинанием, и его до сих пор держат, значит, волшебник рядом с мальчиком не второго сорта. У Феликса бы получилось высвободиться, но толку от первого шага мало, если впереди обрыв, а внизу пики, поэтому ему ничего не остаётся, кроме как сидеть и дожидаться чуда. Сквозь повязку не протекает даже капля света, поэтому догадаться, в какое именно помещение его запихнули, сложно, и не спасает даже акустика. Впрочем, Феликс до жути напуган, поэтому об этом в его голове не проскальзывает и мысли. Единственное, что подсказывает ему о том, что он очень далеко от университета, но до сих пор в этом мире, — время, за которое он и другие добирались сюда.       По ногам ходит крупная дрожь, Феликса пытают почти щадя, к лицу не прикасаются, только руки страдают, битые горячей плетью от тыльной стороны ладоней до предплечий. Когда маг или его помощник — он ещё не различил даже количество человек здесь — замахивается неправильно, плеть косит в воздухе и прилетает по шее, накручиваясь два раза и громко лязгая о натянутую и, наверное, даже где-то рассечённую кожу. Но Феликсу не больно, потому что ему страшно. До жути. Вопросы об отце и матери, о том, кто они, о том, где они, конечно же, банальные вопросы о том, о чём папа его предупреждал. Мальчик молчит как рыба, превозмогая желание завыть от страха: если сегодня его убьют, то он снова будет вынужден потерять семью. «Это какое-то издевательство, — думает он, прикусывая губу до привкуса ржавчины во рту. — Почему я?». Страх не борется с ним — он просто стоит за спиной и вгрызается в шейные позвонки, и эта боль сильнее той, что наносит горячая кожа. Непривычный зуд под травмированной кожей рук, набухающие полосы, которые потом превратятся в гематомы.       Голоса стихают, никто ничего не объясняет, где-то впереди, или сзади, или с какого-то боку щёлкает выключатель, и этот звук, сильный и чёткий, оказывается ударом капли воды об асфальт, единственной, маленькой, потому что Феликс не может слышать что-либо, кроме своей крови и хрипа, который перерастает в крик, рождённый болью и хрустальным страхом. Он бьётся, и осколки врезаются в кости, внутри дробится стержень, который держит Феликса прямо, и тот осаживается в кресле, как стебель лозы, упавший в высокую прямую вазу; кажется, волосы с его головы, седые, а не пшеничные, опадают, как осенние листья. Феликс пытается заснуть, но этим только пытает себя самого, потому что эмоции, бурно плещущиеся внутри, бьются о грудную клетку, как мотыльки, горящие, как плеть, и давить их внутри чревато. Он думает о мотыльках — они красивые на свету и страшные под лупой, мягкие наощупь и противные, если их раздавить. Он чувствует себя одним, белым, как сошедший с Хогвартса снег, и раздавленным.       Кто его спасёт? Когда его спасут? В каком состоянии он будет к тому моменту? И с чего он взял, что кто-то должен его спасать? Положиться на самого себя в этой ситуации кажется чем-то сродни сумасшедшего бреда, потому что как чёртов первокурсник чародеишка сможет освободиться из такой западни? Даже будь Феликс наделён десятью дарами — ему так страшно, что не получается даже достойно сомкнуть челюсти, чтобы зубы не бились друг о друга; не получается даже не скулить, чтобы слышать хоть что-нибудь важное среди тишины, потому что не слышать ничего сейчас похоже на быть в эпицентре взрыва, и это так чертовски страшно. Феликс дрожит всем телом, но не от боли. На боль он обратит внимание, когда… если выберется отсюда, а пока это горячее чувство лавой растекается по груди и глазам, и их режет обычный воздух. Феликс отключается так сильно, что не приходит в сознание даже в те моменты, когда его пытаются разбудить, поэтому эти люди оставляют его, выругавшись, мол, у нас нет времени на то, чтобы этот кусок дерьма отдыхал здесь. Между фразами скользит чья-то магия, касается Феликсовых щёк виновато и нежно, но тут же хлещет по ним, заново превращаясь в раскалённую плеть. Это не нежность — это издёвка.       Когда кожа ударяется о лицо так сильно, что даже сон снимает рукой, Феликс широко вздрагивает в кресле. Его руки до сих пор наги, только теперь покрыты чернеющими полосами и красными кругами, и от их вида так страшно, потому что Феликс боится потерять руки и стать инвалидом. Но больше всего он боится не смочь колдовать. Мальчик всё ещё ничего не видит, и его пугает тот факт, что он мог отрубиться на достаточно долгое время, но до сих пор его отсюда не вызволили. Значит ли это, что на его месте сейчас подставной? Его жизнью живёт другой человек. Он прячет книги во внутренний карман плаща, он раздаёт его друзьям брауни, который спёк сам; он встречается с Хёнджином… Мерлин, он касается его тела. Он говорит с ним. Он наверняка проводит с ним много времени. Феликс замирает. Неужели Хёнджин до сих пор не заметил подставы? Не почувствовал магии? Или его тоже держат в заложниках где-то рядом и пытают так же отвратительно и мучительно? За всё время пребывания здесь Феликс не позволил себе сказать и слова, но теперь не спрашивать свои собственные вопросы о том, где, чёрт возьми, он есть; что они сделали с Хёнджином; что с остальными; не случилась ли в Хогвартсе облава; где Дамблдор; почему до сих пор никто не смог его найти, и неужели действительно ещё никто не заметил пропажи, — становится просто невыносимым грузом.       До боли сжав кулаки, Феликс чувствует, как по рукам стекает его кровь, выбравшаяся из тела через раны от плети. Эти люди позволили себе задеть и его лицо, так что теперь, он уверен, они будут делать что-то ещё хуже, лишь бы открыть его рот. Что ж, если им нужно это, то Феликс превращается в великого немого и прямо с этого момента до самого конца не разомкнёт губ, даже чтобы просто всхлипнуть. Мысли о Хёнджине покидают разум. Он заблокирует собственный ум, чтобы никто не пробрался в него. Это же так просто — лишить стену двери, чтобы в комнату никто не вошёл. Нужно всего лишь так зашпаклевать швы, чтобы поверхность была идеально ровной, — никто даже не подумает, что за стеной что-то есть. Или нужно просто уничтожить то, что нужно этим людям? Прикинуться тупым кажется Феликсу прекрасной идеей. Он улыбается, и его лицо принимает блаженное выражение, оттого мужчины впереди, он чувствует, смотрят на него, как на икону. За себя больше не страшно. Хёнджина нет в его голове, нет папы, нет мамы, да и вообще их не существует. Феликс стирает их данные с памяти, будто просвечивает плёнку фотоаппарата прямо на летнем солнце, и их лица выгорают, прямо как те, что на снимках. ***       Первые дни марта вклиниваются в жизнь Сынмина практически насильно. Он так любит зиму, что кончики пальцев приятно покалывает от прохлады снега, даже если он просто думает о нём. Но теперь от белого одеяла, что обычно бережёт паростки от смерти на холоде, остаются только огромные и глубокие грязные лужи да веточки. Парень думает, что вот бы было хорошо, если бы за зимой сразу лето, — без луж и дождей, непонятной и обманчивой погоды. Пройтись бы сейчас босиком по прохладной летней росе, которая буквально только что сразу нагрелась от жаркого солнца. Но нет ведь, слякоть. Туман сошёл сутра, оставив за собой только слабую полупрозрачную дымку над листьями в лесу, но до туда Сынмин сегодня доходить не хочет отнюдь. Он проснулся под рукой Бан Чана, отодвинувшимся к стене, чтобы чужое дыхание не оставляло влагу на лице. Это сделал рефлекс — так бы Сынмин наоборот придвинулся ближе, чтобы всё его лицо было горячим и влажным. А ещё губы старшего были бы ближе, изредка бы касались его лба или щёк. А если бы чуть приподнять голову, то вообще эта мягкость соединилась бы в мелких касаниях с его собственной. То была бы феерия, настоящая смерть звезды, рождение чёрной дыры, потому что у Сынмина бы мощно ухнуло и засосало под ложечкой. Утреннее кряхтение Бан Чана похоже на нежность. Ворох его ещё не приглаженных волос — на мягкий растрёпанный пух у бордюра в июле.       Почему он вообще не ушёл ночью? Хорошо ли ему спалось с Сынмином? Если не ушёл, значит, да? Но пусть Бан Чан произнесёт это сам, потому что в свои мысли он никогда не поверит. Может, он остался с ним из вежливости? Или всё-таки потому, что он тоже ему нравится? Мерлин, в башке метеоритный дождь. Сынмин перебирает ногами так, будто всё это не делает смысла. Он откровенно не знает, куда и зачем идёт. Скука, разлука и лёгкая истома от пережитых ощущений бредут рядышком, не задевая его рукавов своими длинными и сияющими, прозрачными руками, и он чувствует их присутствие так, будто они совершенно реальны, стоит только голову повернуть, и увидишь. Но нет, вокруг нет ни души, Сынмин в одиночестве проходит мимо знакомой комнаты уборочного инвентаря, не замечает, как заворачивает по коридору. Вдруг перед его глазами пролетает семечко одуванчика. Парень думает, что, если бы оно врезалось в его нос, то точно бы упало на пол. Сейчас он останавливается и с интересом следит за тем, как пух дальше скользит по воздуху, почти сбивается с пути из-за стены и вылетает в окно с лепниной лилий.       И в этом окне дым, он вытекает из чьего-то рта и в безветренную погоду кружится в воздухе, как пар из луж в сухостой. Сынмин знает, кому он принадлежит. Наверное, Бан Чан не услышал его шагов. Сейчас он стоит прижавшись спиной к стене между окон, грубая отделка колет его лопатки через ткань одежды. Наверное, его рука прижата к животу поперёк и подпирает вторую, а пальцы той некрепко держат сигарету. Потрясающе, Сынмин отрывает свой прилипший к окну взгляд и пытается понять, чего хочет больше: сбежать, чтобы Бан Чан забыл о нём и не наживал себе ещё больших проблем, или пролезть к нему через это окно, стать рядом, ничего не сказав, и просто смотреть, как тот курит. А ведь как эгоистично было бы решиться на второе. Но этот мир всё-таки непонятен ещё более, чем люди могут себе представить; ещё сомнительнее, чем они могут усомниться. Поэтому Сынмин решает разочек побыть эгоистом, надеясь, что любящий уверенных в себе людей старший непременно его за это похвалит. Грань в этом вкусе весьма размытая, не всегда стойкая, потому что когда-то Бан Чан сказал, что сам не понимает, как у него это происходит, поэтому Сынмин полагается на его нынешнее настроение и свою находчивость в возможных каверзных ситуациях. В любом из случаев он может просто сбежать.       Сынмин, поборовшись с демонами в своей голове, кидает недовольный взгляд в потолок и закатывает глаза, громко цыкает языком и неторопливо проходит ближе к окну, опирается о стену плечом, чтобы дать Бан Чану время притаиться или тоже сбежать: всё-таки в этом случае у обоих должен быть шанс на здравоумие. Но старший не издаёт ни звука, ни шороха, поэтому Сынмин высовывает голову и смотрит на что-то очень интересное впереди, надув губы. Бан Чан оглядывает его профиль, его сигарета почти докурена до фильтра, рука уже тянулась к стене, наверное, чтобы стереть тлеющий табак, но её движение продлилось, и пальцы оказались снова у рта. Правда, ели впереди красивые, молодые и невысокие, а белки по веткам скачут очень уверенно и дразнятся между собой очень игриво. Облако сизого дыма обволакивает Сынминовы скулы и шею, пробирается под ткань футболки, проскальзывая в выраженную яремную впадину. Он почти задыхается, только отнюдь не от него.       — Чего такой напряжённый? — тянет старший, и Сынмин обращает на него своё увлечённое внимание.       — Это точно табак у тебя?       Бан Чан улыбается, как ему свойственно, и тихо дышит, и Сынмин слышит это, будто дыхание врезается в его ухо. Такое тёплое, каким оно было ночью, и такое близкое, каким оно, наверное, больше не должно быть. Сынмин принимает своё положение, как данное, и перебирается через проём, но Бан Чан не даёт ему спрыгнуть на землю, оказывается перед лицом и подходит ещё ближе, затягиваясь по-новой. «Ещё ближе, чтобы я совсем помер здесь», — думает младший, и он правда подходит на шаг.       — Точно. А может, нет. Хочешь проверить?       — Я не знаю ни вкуса табака, ни чего-нибудь другого.       — А о чём ещё ты думаешь?       — Ну, может, травка какая-нибудь, — Сынмин краснеет верхушками ушей, и это не ускользает от взгляда Бан Чана. Колени того скоро упрутся в его колени, и от этого горлянку уже сдавливает.       — Например? — почти ядовитая ухмылка касается чужих губ, и Сынмин пытается сфокусировать взгляд на чём-то одном, но он то и дело бегает от коленей до коленей, от сигареты до губ, от глаз до фона, от фона до губ, до глаз, и они светло-серые.       — Ну, не знаю я. Чего ты ко мне пристал?       — А ты чего сюда пролез?       — Было интересно.       — И что тебя так заинтересовало? Ещё не ночь, и здесь нет звёзд, чтобы что-то тебя здесь примагнитило.       — Думаешь, меня интересует только космос? — на самом деле Сынмин не чувствует себя оскорблённым, но то, что Бан Чан не считает себя тем, что может его заинтересовать, конечно, обижает.       — А что? Здесь только я, деревья и белки. Неужели тебя интересуют белки?       — Да, очень. Например, Джисон, — на удивление, лицо старшего не меняет гримасу, хотя Сынмин тут же кусает себя за губу при упоминании Джисона. Насколько Бан Чану тяжело сейчас? Насколько ему больно и сложно, насколько страшно теперь, когда он ничего не знает о Минхо, о том, что с ним, о том, кто с ним? Насколько?       — М-м, Джисон, — наверное, то, что его колени сами собой разошлись в стороны, и старший оказался меж них; что тембр его голоса резко поменялся; что его взгляд резко стал мягким и скользким, как слизняк во рту или смоченная слюной карамель, просто кажется Сынмину. Наверное, у него снова болит живот, и от этого мутится рассудок. — Насколько он нравится тебе?       — На все сто. Он, конечно, противный, как немытая крыса, но в моём вкусе определённо, — почему он несёт этот бред? И куда делась сигарета старшего? Куда вообще подевалось всё окружающее их сейчас? Сынмин ничего не видит больше, в его глазах только Бан Чан и его брови, его чёлка, врезавшаяся острыми кончиками волос в матовый лоб, так и не пожирневший за целый день. Он умывался в его комнате. И он оставил свою кофту на змейке в его комнате. Он спал в его комнате.       — Жаль, что он тебе нравится.       — Почему? — и Сынмин додумывает: «Потому что я нравлюсь тебе?».       — Потому что ему нравится Минхо, — ну конечно, он что, действительно на что-то надеялся? Но тогда почему Чановы пальцы, что едко пахнут сигаретами, сейчас на его бедре? Почему тогда его собственные руки интуитивно находят чужие плечи, обе, оба плеча.       — Ну… Поборюсь. Ничего со мной не случится.       — И поплачешь пару раз в туалете Миртл. Она будет рада чужим слезам.       — Ты проверял?       — Ага, — и глаза закатываются ненадолго, потому что нос Чана острый и холодный, поскальзывается на его скуле, щеке, как на смоченной слюной карамели. Сладко, думает Сынмин, приторно, душно, как возле льда, как возле воды, как пар из луж в сухостой. Бан Чан не просто звезда — он Солнце, и он сушит его до костей, как если бы то резко оказалось перед Землёй.       — И как тебе? — этот дурман он сигаретного дыма ли? Он определённо от близости, от того, как ладонь Чана поднимается к тазу, прижимается всей широтой, давит так, будто Сынмин несчастный таракан, а Бан Чан любит издеваться над насекомыми. Скоро он кинет на него кирпич и размозжит его голову, а потом будет потешаться над тем, как смешно будут дёргаться его лапки. Но руки действительно готовы броситься в хаос. Уже ли Сынмин потерял голову? Но тогда где кирпичи…       — Что? — и неужели Бан Чан тоже теряет нить разговора? О чём они вообще говорили только что и почему вообще говорили? Нужно было пройти мимо этой чёртовой пушинки и оставить возбуждённого старшего наедине с успокаивающей природой белок и чёртовых елей.       — Не… не помню, — и старший усмехается прямо в его ухо, и от этого и больно, и щекотно, и стыдно, но последнее больше не от жара, а от того, как из-за этого колени сдвигаются, загоняя Бан Чана в откровенную ловушку. Пусть Бан Чан прямо сейчас подумает, что он уже давно в этом капкане, ну, пожалуйста, ведь неужели всё на самом деле так жестоко? Не существует Минхо, не существует Джисона, не существует аметистов и белок, и елей, и сигарет, и слёз, и чего только не существует — есть Сынмин, пусть будет Сынмин, хотя бы сейчас целиком и полностью только он, сдавит тисками и скажет, что Бан Чан его и точка. «Хоти только меня, пожалуйста, — думает Сынмин, и это кажется ему поистине эгоистичным и злым, но именно таким, как понравится старшему очень сильно. Он пропускает мимо своего внимания следующие слова, что спускаются будто из космоса: Я не хочу, чтобы тебе было больно».       Нет прав у обоих сейчас продолжать этот бессмысленный разговор, хотя, наверное, он имел свой смысл — как минимум в том, чтобы подвести обоих к какой-то грани, расчерченной непонятно кем. Сынмин бы сказал, что ему страшно, но он сам не понимает, как потом оправдаться, как придумать причину, потому что её, наверное, нет. Вернее, он придумал её, но не придумал. Он издевается над самим собой, пока над ним издевается Бан Чан, и это так смешно и глупо, и странно, и противно, что брови сводятся. Хотя, не понятно, они делают это именно из-за странностей Сынмина или оттого, как Бан Чан облизывает его шею. Мурашками покрывается всё тело — от пальцев ног до загривка; и лёгкие выбрасывают воздух судорожно. Не то чтобы облизать шею прямо так возбуждающе, просто это сделал Чан. Бан Чан учится на Пуффендуе, пятый курс, двадцать три года, пострадал от неразделённой любви, трансфигурация волка, любит самоуверенных людей и сохранять даже самые болезненные воспоминания, курить вдали от суеты, тишину. Что ещё любит Бан Чан?       Если верить прогнозу погоды, то сегодня ближе к одиннадцати вечера будет ливень. Если верить гороскопу, то водолеям на этой неделе будет везти во всём. У Сынмина откровенно нет времени на то, чтобы подумать о том, что ему с самого начала недели чертовски везёт. Была ли эта пушинка знаком свыше? Приглашением? Позже Бан Чан обязательно расскажет, что она была его приманкой, а гуляющий по Хогвартсу Сынмин — хорошей добычей и позже оказался ей. Наивный мальчик. Хотя, может, Сынмин уже подозревает его в этом. Хотя, может, — какой смех, — они оба уже ни о чём не думают; не думают, что расскажут; не подозревают и не смеются. Когда Бан Чан кусает его за ухо, становится просто невыносимо сдерживать голос, и Сымин подаёт его на блюдечке с золотой каймой. И слышит едва различимое в шуме собственной крови «наконец-то» из горячих уст старшего. Больно, больно, больно — в животе и голове, в зажмуренных глазах, руках и пояснице, в пятой точке и тазу, там, где жмёт чужая рука, больно в затылке и ухе, в шее, под кожей в венах, так горячо, что пробирает на крик. Бан Чан делает так правильно, хотя движений до жути мало; прижимается так тесно, хотя между телами остаётся пространство; и младшему кажется, что, если он сделает всего этого больше, сделает всё это до конца, то он растает в секунду, превратится в беспокойное дрыгающееся желе.       Сынмин учится на Когтевране, второй курс, девятнадцать лет, влюблён по уши, трансфигурация ворона, слеп на один глаз, любит всё связанное с космосом и космос, волков, их густую шерсть, браслеты из мулине, свой факультет, ёлочные игрушки и бисер. Что ещё любит Сынмин? Он хочет оторвать Бан Чана от себя, но руки посылают его куда подальше и продолжают наслаждаться рельефом чужих плеч. Они почти закрывают его от внешнего мира, преграждают путь отступления, единственный и, наверное, верный. Пальцы второй руки Бан Чана оказываются под коленом, надавливают на мягкость, на сухожилия, на мышцы, и младший готов стать на колени и клясться, что это лучшее ощущение в жизни, и он непременно будет прав. Губы оказываются во власти чужих, и язык встречает чужой, падает под него, возвышается над, сбоку, обхватывает, цепляется, как крюком за крюк, и соскальзывает, как со смоченной слюной карамели. Сумасшествие оказывается на кончиках пальцев, ладони кажутся зажигалками с бесконечным запасом топлива. Средний и указательный палец Чановой руки давит на копчик, как на кнопку.       Неожиданно для себя Сынмин находит своё возбуждение слишком явным и неизбежным, и Бан Чан заглядывает в его глаза, улыбается, как настоящая скотина.       — Иди в Нарнию сходи.       — Это выдуманный мир.       — Но зато какой прекрасный! — хнычет Сынмин, ощущая, как его уха до сих пор касаются губы Бан Чана. — Ты неземной.       — А ты возбуждён, — Чан хихикает, его глаза прищурены снова, и младший направляет свой взгляд прямо в них, поджимает губы в гримасе поражения чужой наглости. Вдруг он ударяет Чана по плечу, но тут же опускает на то свою голову, потому что он приподнимает его ногу, и нога, живя своей жизнью, заходит в грязном ботинке за его спину, жмёт и подводит ближе. Старший делает последний шаг навстречу, неловко сжав губы, смотрит на опущенные ресницы Сынмина своими распахнутыми глазами и будто задаёт вопросы. Один за одним, они входят в приоткрытый рот младшего вместе со свежим воздухом, прозябшим от их поцелуя, и он зябнет тоже, потому что не понимает, почему Бан Чан вообще спрашивает. А тот за последним шагом и молчанием становится между разведённых в стороны ног так близко, что подворачивается кончик языка, и Сынмин в его руках задерживает дыхание не потому, что ждёт, а потому, что не может вдохнуть.       — Что мне делать? — спрашивает Сынмин, и Бан Чан двигается вбок.       — Остановить меня.       — Остановись, — на это старший прыскает и целует как-то по-другому — у Сынмина сбивается дыхание, он чувствует, как волоски на руках становятся на дыбы.       — Поменяй стратегию.       — Как я могу, если я тоже хочу?       — Но не здесь же.       — Чем дольше мы говорим, тем неизбежнее становится секс на свежем воздухе в пределах Хогвартса.       — У тебя есть влажные салфетки? И всё нужно сделать во время. А ещё у меня пара следующая, травология.       — Просто замолчи.       Сынмин выдыхает, с блаженством закатывая глаза. Кажется, зрачки видят то, что происходит в голове, самую яркую фантазию, прежде отвергаемую, — иначе почему Бан Чан перед лицом, а ладони на его теле. Старший решается и трётся до звёздочек на ресницах, и Сынмин наблюдает за одной воочию: у неё золотые руки и пара колец, а на шее узелок шнурка летней мантии. Чан оставил свою кофту на змейке в его комнате — было ли ему холодно сегодня? Холодно ли ему сейчас? Судя по тому, насколько его выдохи в шею горячие, — нет. Сынмин позволяет себе раскрепоститься, и вот уже он прижимается влажными губами к чужой шее, и Чану нравится, он задаёт темп — от этого младшему и смешно, и хорошо. Он посмеивается, когда хватает старшего за волосы, разводит языком его губы и касается зубами нижней, оттягивает, млеет, тает. Бан Чан такой придурок, но почему конкретно Сынмину не понятно. А ещё он смешно смущается, потому что вслед за этим поцелуем идёт удивленный взгляд, и движения робеют.       Не сказать чтобы Сынмин слишком смелый — просто он решает попробовать подыграть этому смущению, ведь оно даже поощряет его. Бан Чан пытается что-то сказать, наверное, переспросить, но прикусывает язык, потому что младший спрыгивает с проёма и спускает руки к его бокам, исподлобья заглядывает в лицо, целует и пробирается ладонями под лёгкую мантию. Через секунду внешняя отделка стен колет его лопатки через ткань; грубая, она не может сравниться с мягкостью прикосновений Сынмина — даже на толику не похоже, но тот вроде не так уж осторожен. Он впечатывается в хёна всем своим существом, и у того мысли отходят на задний план. Стена между окнами кажется барьером, который спасёт от всего, что может случиться; а двор-колодец с огромным многолетним дубом посреди — тёплым укрытием. Бан Чан съезжает по стене и смотрит на плечи Сынмина почти исподлобья, и младшего, кажется, это заводит сильнее, чем покусывание шеи.       Руки припаяны к Чановой талии — это неисправимо, шов затёрт и скрыт чёрной краской, среди которой нет просвета; тот уставше закрывает глаза. Страх быть найденными или издавать слишком громкие звуки отходит, уступая место блаженству и грамотно справляющемуся с ним Сынмину, — он кажется Бан Чану старшим, пока выдыхает через зубы в ответ на его тихие стоны; пока его лёгкая чёлка задевает волосы на макушке, когда Чан опускает голову совсем; пока он держит свою поднятой лицом к затянувшемуся на ливень небу и прижимается пылающей щекой к пылающему уху; пока его таз с характерным звуком трущихся тканей касается его. Это кажется нездоровым, ведь Сынмин не использует даже рук, одежда не снята и даже не спущена, но Бан Чан заражается смехом, и сам улыбается, потому что этот парень сам всё делает. Он делает так, как ему нравится, даже не узнав, не спросив, а это значит, что он такой же.       Первые капли ещё слабого дождя опускаются на нос и затылок, парни неминуемо падают в какую-то просторную и тёмную пропасть, уже не видя даже света вверху. Может, эта тьма — знамение их отношений, а может, их очаг, и от видений перед прищуренными глазами Бан Чану становится ещё лучше. Он снова плотно закрывает их, а брови подсобраны почти в плаче; он ощущает, как Сынминова коленка поглаживает его собственную; как руки того ловко соблазняют грязь на исчезновение; как он касается там впервые, до этого, наверное, не мечтав даже о поцелуе перед сном; как тоже глубоко дышит, мягко оглаживая губами щеку с двухдневной небритостью; как он заканчивает свои дела и, откинув пару салфеток в проём, застёгивает ремни, и от этого пробирает до дрожи, потому что ткань чёрных джинс резко и мелко трётся о тонкую кожу на выпирающих костях; как его пальцы сначала проскальзывают по животу и только потом вправляют вылезший конец рубашки обратно в штаны.       — А теперь что делать?       — Не быть идиотами и целоваться, — щебечет разласканный Бан Чан, улыбаясь.       — Какая ты довольная сволочь.       — Мне немного тревожно, — он опускает голову, чтобы оставить неловкое касание губ у Сынминовой шеи. Он так приятно пахнет. Почти никак, но приятно. Запах тепла.       — Я хочу апельсинов. Пошли, тебе нужно на пару.       — Да нет у меня никаких пар.       — Ты мне соврал!       — Нет, просто хотел проверить, насколько сильно я тебе нравлюсь.       Пауза звучит, как перебор колокольчиков или рёбер. Бан Чан правда опускает ладони чуть ниже груди, и из-за этого, Сынмин боится, он может почувствовать, как под ними бьётся его сумасшедшее сердце. Дальше старший говорит что-то о том, что он тоже голоден, но он его не понимает. Внимание до сих пор концентрируется на той фразе. Она вышла практически невзначай? Как так? Сынмин был уверен в том, что он самый осторожный и глупый человек на свете, но Бан Чан перевернул его, как медальон, скользнувший по футболке, — вверх наконечником стрелы, к подбородку, как дуло огнестрела. Сейчас Сынмин уверен только в том, что Бан Чан абсолютно спокойно относится к тому, что он ему нравится. Даже более того — знает. Знает! Это же сдуреть можно. А на звёзды он с ним сегодня пойдёт смотреть? Как в его ночных молитвах и просьбах. А кофе завтра утром попьют, добравшись за полчаса до пары до противоположного берега реки? И это ущелье не глубже внутреннего резервуара Сынмина, переполненного любовью и нежностью.       — А я тебе?       — Конечно, — он выдыхает, и это звучит обречённо, хотя, наверное, Сынмин просто надумывает, и утром старший точно не сможет позволить себе отказаться от кофе.       — Кофе. Утром. Пойдём пить кофе?       — Я не люблю.       — А меня?       — Пить?       — Любишь.       — Это не звучало как вопрос.       — Это был не вопрос.       — Тогда да.       — Пить кофе утром?       — Люблю.       — Пить… кофе утром.       — Тебя… пить… кофе утром, — передразнивает Бан Чан, и Сынмин опускает глупый взгляд вниз, потому что сил смотреть на него просто не остаётся.       — Любишь меня.       — Да пошли уже. Убери эти хреновы салфетки, — он выскальзывает из объятий, и Сынмин повторяет так, чтобы только он слышал, чтобы прочувствовать, распробовать и осознать, поверить:       — Любишь меня.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.