в прощании
22 октября 2023 г., 20:51
Почти сразу, как Сукуна вжимает дверной звонок – дверь перед ним распахивается.
Показавшийся из-за нее Мегуми – все еще очаровательно-растрепанный после сна, со следом на щеке, оставшимся от подушки, в одной только просторной футболке, открывающим шикарный вид на все остальное.
Дурное сердце Сукуны щемит тоской и нежностью.
А он нихрена не успевает к этому приготовиться. Нихрена не успевает приготовиться к… Мегуми – и к тому, как от одного только его вида уже тотально кроет.
Впрочем.
Возможно ли вообще к такому приготовиться?
Возможно ли приготовиться к тому, как внутри Сукуны вдруг нарастает особенно острое сожаление о том, что его не было там, рядом, когда Мегуми проснулся?
Так легко представить себе, как он сонно щурится, пытаясь проморгаться и включиться в реальность; как расплывается в медленной и короткой, ленивой улыбке, предназначенной только ему, Сукуне; как они сладко, неспешно целуются, пока Мегуми ворчит ему в губы что-то о том, что для начала не мешало бы почистить зубы – но тут же под смех Сукуны утаскивает его в более глубокий поцелуй.
Так легко…
…и так пиздецки сложно.
Потому что на самом деле ничего из этого не было.
Потому что на самом деле, хотя очевидно, что Мегуми только встал – он совершенно не выглядит сонным. А вместо этого кажется чуть запыхавшимся, будто пронесся через половину квартиры за секунду, как только услышал звонок, и пальцы его сильнее нужного сжимаются на дверном проеме – костяшки отчетливо побелели, и глаза…
В его глазах – ни капли сонливости.
В его глазах, широко распахнутых, огромных – смесь страха и боли, топящая радужку до самого дна, такая отчетливая, мощная и яркая, что Сукуна чувствует ответный приступ боли, прошибающий ему грудную клетку.
Как пулевым навылет.
Тоска и нежность за ребрами тут же мешаются с чем-то более тяжелым, мрачным, затягивающемся на глотке Сукуны удавкой. Но он не позволяет этому чему-то отразиться на своем лице.
Не позволяет.
Только тянет уголки губ в улыбке-оскале.
– Блядь, Сукуна… – выдыхает Мегуми голосом сиплым и низким – то ли из-за того, что лишь недавно проснулся, то ли… по другим причинам.
Тем самым причинам, которые отражаются в этих удивительных, ярких глазах.
Глазах, которые он на секунду прикрывает.
И тут же вдыхает так глубоко, что грудная клетка отчетливо вздымается и опадает. Челюсть сжимает так крепко, что желваки отчетливо ходят под кожей.
Но Сукуна видит, как немного расслабляется стальная линия его плеч, как часть напряжения уходит из тела. А когда Мегуми вновь глаза открывает – его взгляд уже становится более ровным, сдержанным и спокойным.
Не нужно быть ебаным гением, чтобы понять, откуда вот эта, первая реакция.
Откуда этот страх.
Эта боль.
Если бы сам Сукуна оказался тем, кто проснулся этим утром один; кто проснулся один после прошедшего идеального дня и прошедшей идеальной ночи; кто проснулся один после всех этих месяцев, когда проебывался снова, и снова, и снова – а затем наконец получил шанс сделать хоть что-то, нахрен, правильно…
И в результате проснулся.
Блядь.
Один.
Такое Сукуну искромсало бы и выпотрошило. Разломало бы на части. Измельчило бы в пепел. Ничего от него не оставило бы.
Ничего – живого.
Вот только в случае Мегуми проебывался даже не он сам. В случае Мегуми – он был тем, кому приходилось справляться с проебами Сукуны.
В кого летело и пулевыми, и отдачей после этих проебов.
Так нужно ли быть ебаным гением, чтобы понять – проснувшись, нахрен, один, Мегуми самым логичным образом решил, будто Сукуна опять… что? Сбежал? Струсил?
Можно ли Мегуми за это винить?
Даже если на самом деле Сукуна ни за что добровольно не сбежал бы – только не зная, что это его единственный, его последний шанс; что, сбежав, он потеряет самое ценное, важное и прекрасное, когда-либо в его руках побывавшее.
Даже если на самом деле Сукуна отдал бы все, что у него есть – и намного больше; продал бы ебаную душу ебаному дьяволу, только бы оказаться этим утром рядом с Мегуми, когда тот проснулся; только бы увидеть его сонные, искристые, абсолютно восхитительные глаза; только бы поцеловать его упрямые и самые прекрасные, изогнутые полуулыбкой губы…
Одна проблема.
Души-то у Сукуны нет.
Она давно то ли продана, то ли изгнила от края до края, до самой своей глубины – ничего не осталось. И даже если рядом с Мегуми казалось, что жалкие остатки этой души вновь возрождаются, исцеляются, что руками Мегуми – исцеляются, лишь бы после только ему одному и принадлежать…
Сукуна должен был знать лучше.
Таким, как он – души не положено; ему об этом отлично напомнили. И на самом деле его душа – она не где-то там, внутри, под кожей, за ребрами. Она – напротив него.
Заново найденная. Обретенная.
Незаслуженная.
С преисподними в глазах.
Со сталью, впаянной в позвонки.
Такая, что ради нее – кожу с себя живьем содрать, и то будет недостаточно.
Всегда.
Недостаточно.
Ухмылка становится шире – и ощущается абсолютно механически. Будто Сукуна – робот, отдающий команды собственному телу и каждой мышцей лица чувствующий, как эта неживая, фальшивая ухмылка растягивает ему губы.
– Впустишь? – вздергивает он бровь – и одновременно с этим многозначительно приподнимает держатель с двумя стаканчиками кофе из ближайшей кофейни.
А у Мегуми – брови хмуро сходятся к переносице.
А у Мегуми в теперь знакомо-непроницаемом, мрачно-потемневшем взгляде, там, где недавно плескались страх и боль – вспыхивает подозрение.
А Мегуми…
Это Мегуми.
Может ли фальшивая ухмылка Сукуны его обмануть?
Хах.
Тем не менее, Мегуми отходит в сторону, пропуская его – и с едва уловимой, холодной язвительностью бросает:
– Ты не поверишь, но кофемашина стоит на кухне именно для того, чтобы не приходилось таскаться ни в какую кофейню, – но в голос его опять проскальзывает напряжение, только нотки его теперь совсем другие.
Не те, вызванные страхом и болью – низкие, хриплые.
Почти отчаянные.
Теперь голос Мегуми звучит привычно уверенно, твердо… а еще так, будто он готовится обороняться и защищаться – то ли осознанно, то ли все же инстинктивно. Но Сукуна поставил бы на второе.
Удавка на глотке затягивается сильнее.
Блядь.
– Не настолько частым гостем мне позволялось быть в этой квартире, чтобы знать о таких деталях, как наличие кофемашины, – хмыкает он с искусственным равнодушием, которое стоит ему пары новых уродливых рубцов на внутренностях.
Одним меньше – одним больше.
Какая, нахрен, разница?
…огромная, нахрен, разница – потому что задевает ведь не его одного.
Потому что хочется тут же себе врезать, когда в глазах Мегуми вновь, всего на долю секунды – но вспыхивает боль.
Мудака в очередной раз включает Сукуна – а пулевыми и отдачей прилетает по Мегуми.
В очередной ебаный раз.
Блядь.
Кажется, то, что между ними двумя – оно ведь с самого начало было обречено, верно? Обречено на провал. На бездну. На въевшуюся в кости боль. Потому что Сукуна – это Сукуна. Душа изгнила и в ничто рассыпалась; сердце изрубцованное, уродливое – кому оно такое, нахрен, нужно?
…Мегуми вот нужно, – слабо отзывается и трепещет внутри то самое, которое нужно уничтожить, испепелить.
По каким бы то ни было странным, невозможным, незаслуженным причинам.
Но.
Ему.
Нужно.
Блядь. Это нихуя не помогает. Потому что ублюдок остается ублюдком – Сукуна остается Сукуной; наивным идиотизмом было надеяться, будто он может оставить прошлое прошлому и пойти по другому пути.
Будто он может стать лучше.
Как бы ни хотелось ради Мегуми действительно лучше стать. Себя наизнанку – но стать, потому что лишь лучшего Мегуми заслуживает.
Вот только в это лучшее никогда не превратиться Сукуне.
Аксиома.
О которой он по собственной глупости забыл.
Впрочем, Мегуми очень быстро берет себя в руки, закрывается наглухо, прячет свою боль на донышке глаз – где-нибудь на донышке своей прекрасной души. А Сукуна ничем не выдает, что эту секундную вспышку боли заметил или что себя за нее так пиздецки ненавидит.
Вместо этого он отворачивается – заставляет себя отвернуться – и проходит вглубь квартиры.
Делает вид, что это вовсе не стоит ему вырванного нутра.
Оторвать от Мегуми взгляд.
Держатель со стаканчиками Сукуна опускает на стол; тот самый стол, на котором сам сидел не так давно – несколько вечностей назад, – пока Мегуми обрабатывал его полученные после идиотской драки ссадины твердой, но бережной рукой.
В глотке копится горечь.
Блядь.
Подхватив оба стаканчика и заставляя себя не вспоминать, не вспоминать, не вспоминать, Сукуна вновь поворачивается к Мегуми – и протягивает один, с его именем. Пару секунд внимательные, темные глаза сверлят его цепким взглядом – Сукуна запрещает себе теряться в их преисподних.
А затем Мегуми наконец делает шаг.
И еще один.
Наконец протягивает руку – Сукуна пытается не заскулить в голос, когда их пальцы мимолетно соприкасаются и охеренным разрядом тока прошибает до позвонков.
Пытается не потянуться следом, когда касание мгновенно обрывается.
А все нутро вперед, к Мегуми тянется, и требует еще.
Еще.
Еще.
Сукуна резко дергает себя за мысленный поводок – так, чтобы шипы на ошейнике, направленные вовнутрь, впились в шею до разорванного в ошметки горла.
Он старательно следит за тем, чтобы на лице осталась лишь маска спокойствия и невозмутимости.
В этом у него был хороший учитель.
Стоящий сейчас напротив.
Хах.
Между ними атмосфера – почти такая же душная и тяжелая, как и то, что Сукуна ощущает за собственными ребрами. Давящая на плечи. Эфемерно ломающая кости так отчетливо, что кажется – эхом разносится их треск.
Блядь.
Это утро могло бы стать совсем другим.
Это утро должно было стать совсем другим.
Светлым, теплым, наполненными улыбками, смехом и поцелуями; с запахом и вкусом свежезаваренного кофе – сделанного в чертовой кофемашине, которая, оказывается, есть у Мегуми. И о которой Сукуна знал бы, если бы просто зашел в чертову кухню – которую лишь один раз мельком видел, когда подслушал разговор Мегуми с Годжо, как мудак; потому что мудак и есть. И тогда было как-то не до того, чтобы выхватывать такие детали, как наличие кофемашины – а ведь так сильно хотелось бы абсолютно все детали знать.
Это утро должно было стать стартовой точкой для того, чтобы каждую такую деталь изучить.
Чтобы с головой в них восхитительно погрузиться.
Это утро должно было стать началом чего-то прекрасного. Должно было стать идеальным – как прямое продолжение идеального дня и идеальной ночи.
Должно было стать началом пути, о котором Сукуна запрещал себе даже мечтать.
И ведь не зря запрещал, блядь.
Но путь оборван еще в той самой долбаной стартовой точке. Восхитительной – и все же точке, во всех ее ебаных смыслах. Точке, за которой – руины, пепел и кровь.
Все признаки разрухи.
И, на самом деле, эта стартовая точка, этот один-единственный день – уже настолько больше, чем Сукуна когда-либо заслуживал.
Так что вместо идеального утра между ними – два стаканчика кофе из ближайшей кофейни.
Так что вместо идеального утра между ними – мили и пропасти, хотя бы часть которых, казалось, они преодолели прошедшим днем. Прошедшей ночью.
И которых этим утром стало стократно больше.
Сукуна делает глоток из своего стаканчика – вкус оседает лишь бумагой на языке; не чувствуется даже, как почти кипяток должен обжигать. Глаза Мегуми продолжают неотрывно, пристально следить за ним. Еще пара секунд – и он тоже делает глоток собственного кофе: чистый черный без каких-либо добавок, как ему нравится.
Ну хотя бы это Сукуна о Мегуми знает.
Хотя бы, сука.
А сколько всего еще хотелось бы узнать. Сколько всего еще хотелось бы спросить – о прошлом, о мыслях, о желаниях; об историях всех тех крохотных шрамов на его теле, которые Сукуна благоговейно исследовал столько раз руками, губами и языком – но никогда не хватало чертовых яиц просто спросить.
Спросить обо всех тех бесконечно важных мелочах, из которых состоит Фушигуро Мегуми – и на которые никогда раньше не хватало времени, смелости, черт знает, чего еще.
Сукуна изучил прекрасное тело Мегуми, как карту самого прекрасного места, когда-либо существовавшего; надежно высек эту карту у себя под веками, так, чтобы не стерло ни временем, ни амнезией, ни деменцией.
Сукуна месяцами избегал его восхитительной души, боясь того, что не заслуживает, что запятнает, что запачкает в крови и в грязи. Боясь того, что сам тотально увязнет в этой душе – и уже не выберется.
Не понимая.
Что на самом деле увяз в Фушигуро Мегуми очень давно; с их первого раза – и намного раньше; с тех пор, как годы назад снисходительно посмотрел на тогда еще восемнадцатилетнего пацана, планируя обдать его презрением и холодной насмешкой. Вот только увидел на месте этого пацана мужчину по имени Фушигуро Мегуми.
Сильного, гордого, смелого, стального.
С его острыми, жесткими углами – с его остротой внутри; с яростными преисподними в его глазах – с его музыкальными пальцами, которым, кажется, даже тени беспрекословно подчиняются; способного выдержать кого-то вроде Сукуны – способного на равных с ним быть.
Посмотрел на божество по имени Фушигуро Мегуми – и не смог оторвать глаз.
Увяз по самую макушку.
Увяз так, что не выбраться.
Увяз так, что выбираться не хочется.
Наверное, нужно было понять все еще тогда – но Сукуна был слишком труслив, чтобы понять; чтобы принять. На самом деле, он никогда не имел права прикасаться не только к душе.
Не имел права прикасаться и к телу.
Но все же – прикоснулся.
И теперь должен столкнуться с последствиями.
И теперь должен позаботиться о том, чтобы эти чертовы последствия не задели Мегуми.
Сейчас ему за двадцать – и остроты, жесткости и стали в нем стало еще больше. И оторвать от него взгляд стало еще сложнее – практически невозможно. И увяз Сукуна теперь уже даже не по макушку – куда глубже, куда сильнее. Фушигуро Мегуми сквозь кости пророс корнями.
Не выдрать.
Не хочется выдирать.
Но вот выяснять, на сколько силы Мегуми хватит, сколько всего он способен выдержать – в число желаний Сукуны совсем не входит; далеко за пределами этих гребаных желаний. Не потому, что не верит в него.
Мегуми – единственная вера, когда-либо в его жизни существовавшая.
Мегуми – единственное божество, которому он когда-либо был готов поклоняться.
За исключением того, что самому Мегуми поклонение совсем не нужно, не нужны жертвы, чтобы окропить их кровью его алтарь.
Потому об этих жертвах самому Мегуми не нужно знать.
А Сукуна и так уже вылил на него достаточно своего дерьма; и так довел до того, что опасно близко подтолкнул к краю, к слому; он прекрасно помнит усталого, уязвимого, все такого же невообразимо прекрасного и сильного Мегуми в своих объятиях – совсем не слабость.
Всего лишь признак того, что Мегуми не божество – человек. Восхитительный, стальной и невозможный – но человек.
А люди – не роботы.
И у любой силы, даже такой невероятной, есть свой предел.
Разум бережно хранит трепет, испытанный от того, что Мегуми свою уязвимость ему показал – и тот же разум, нутро, то гнилое, которое пульсирует за ребрами, заставляет Сукуну ненавидеть себя за то, что он сам Мегуми к этому привел.
Что вынудил его свою уязвимость показать.
Сейчас вдруг приходит понимание, что для этого ведь тоже нужна невероятная сила – вот так кому-то открыться; вот так открыться тому, кто ломал днями, неделями, месяцами.
Но Мегуми…
Невозможный. Восхитительный.
Божество.
А Сукуна, будучи мразью, и так слишком сильно подобрался к тому, чтобы предел Мегуми испытать. И он определенно не хочет делать это снова.
Может, Мегуми и человек.
И все же он остается единственным божеством Сукуны. Его единственной верой. Единственным поклонением.
А бога своего он жаждет уберечь.
На плечах Мегуми – уже слишком много; намного больше, чем должно быть; намного больше, чем многие другие способны выдержать – чем положено на поколения и века. Выдерживать не только внутреннее дерьмо Сукуны, но теперь еще и дерьмо его жизни – совсем не то, чего Мегуми заслуживает.
Ему в принципе не нужно что-либо в этой жизни выдерживать.
Он заслуживает.
Просто.
Жить.
И Сукуна хищным ястребом отслеживает тот глоток, который Мегуми делает; пристально наблюдает за тем, как его кадык дергается – и тихо-тихо выдыхает. Что-то внутри расслабляется, отпускает – но облегчением это совсем не отдает.
Скорее, отдает лишь помножившимся, сгустившимся мраком, забивающимся в глотку желчью.
Но так, в общем-то и должно быть.
Хорошо.
Хорошо.
Вполне очевидно, что Мегуми ощущает – что-то идет не так, что-то не так с самим Сукуной; но он, тем не менее, продолжает молчать, только смотрит, смотрит и смотрит пристально, изучающе. Смотрит тем своим взглядом, который, кажется, за ребра забирается – но Сукуна не позволяет своей маске под этим взглядом дрогнуть, не позволяет ни единой трещине на ней отразиться.
Впрочем, все, что у него там, за этими самыми ребрами – уже и так давно Мегуми принадлежит, каким бы уродливым и гнилым оно ни было.
Пусть смотрит – увы, он об этой уродливости, о гнили знает.
Лично ведь сталкивался.
Дерьмо.
Тут главное, чтобы Мегуми не увидел другое. Не увидел вещи, которые сейчас показывать никак нельзя – не увидел то, что сам же за этими ребрами поселил, заставил разрастись и расцвести. Нельзя, чтобы увидел – с учетом всего, что Сукуна собирается сказать дальше. Что должен сказать дальше.
Поэтому – маска невозмутимости.
Поэтому – ни единой трещины.
Поверит ли в эту маску, в это представление Мегуми?
Хах.
И хотя Сукуна, кажется, почти воочию может увидеть, как зарождаются вопросы в этой слишком умной голове – ни один из них до сих пор так и не озвучен. Все, что Мегуми делает – это лишь терпеливо ждет.
Он всегда был невероятно в этом хорош – в терпении.
Сукуна же всегда был невероятно в этом плох.
Это значит, что сейчас его выход.
Сукуна вдыхает.
Сукуна выдыхает.
Пальцы сжимаются на стаканчике сильнее – надо бы отставить его на стол, чтобы не сломать к чертям и не залить гребаным кофе весь пол Мегуми. По периферии сознания мелькает отрешенная мысль о том, что он спасибо за такое дерьмо не скажет.
Впрочем, было бы неплохо, если бы пролитый кофе оказался самой серьезной из проблем.
Хах.
Тем не менее, стаканчик Сукуна все же отставляет – и посылает Мегуми холодный оскал, обмораживающий что-то внутри него самого.
Он весь остаток ночи репетировал эти слова.
Он весь остаток ночи готовился к тому, как их скажет.
Парадоксально – и в то же время абсолютно закономерно – но Сукуна понимает, что все равно ни черта не готов.
Не готов, блядь.
Тем не менее, он все же заставляет себя говорить – зная, что эти слова вскроют ему грудину; заставляет себя говорить – равнодушно, иронично.
Х о л о д н о.
– Думаю, нам пора завязывать. Было весело, Фушигуро – но мне надоело. Это все зашло слишком далеко.
Сукуна игнорирует то, как собственные слова ломают ему кости, рвут внутренности.
Сукуна игнорирует то, как Мегуми в ответ дергается.
Сукуна игнорирует то, как боль опять – опять опять опять – затапливает эти всегда непроницаемые, всегда восхитительные глаза; теперь запаливает их целиком и полностью – от дна до края, и далеко за край. Сметая на своем пути все.
Сукуна игнорирует то, как эта боль впрыскивается ему в вены ядом – куда более смертоносным, чем собственная.
Сукуна игнорирует.
Игнорирует.
Заставляя себя не рушиться.
Заставляя себя не слышать отголоски слов Годжо.
…не хочу, чтобы тебе было больно.
Заставляя себя не слышать отголоски хрипа Мегуми.
…я так устал бороться с тобой, Сукуна.
Заставляя себя не слышать отголоски собственной клятвы.
…тебе больше не придется. Обещаю.
…обещаю.
…обещаю.
Всего лишь еще одна клятва, которую Сукуна нарушит.
Первая ли?
Сукуна игнорирует и то, что именно эта – была самой важной.
Что отчаянно хотелось.
Нуждалось.
Именно эту клятву воплотить в жизнь.
А Мегуми ведь знал. Мегуми ведь ответил ему тогда, разбито хмыкнув – отпечатавшиеся под веками слова всплывают в памяти:
…не давай обещаний, которые не сможешь выполнить.
Но Сукуна все равно – пообещал. Самому себе поклялся, что это обещание выполнит.
А Мегуми… Мегуми знал. Мегуми знал – и все же доверился. Мегуми знал – и все же впустил в свой дом, в свою голову, за свои ребра.
Мегуми знал – и все же…
Черт возьми.
Пиздец, как же больно.
Пиздец, как же ломающе от понимания того, как много было Сукуне незаслуженно отдано – и как он все это проебывает здесь и сейчас, прекрасно это осознавая.
Осознавая каждый свой гребаный шаг. Каждое слово. Каждый выдох.
Осознавая их разрушительность.
Но теперь уже поздно что-либо исправлять, исцелять – невозможно больше ничего исцелить и исправить; только не его собственными руками. Теперь Сукуна делает то, что должен.
Теперь – конечная.
Сукуна падает.
И отказывается тащить за собой в пропасть Мегуми.
Так что он заставляет свое лицо оставаться невозмутимым и спокойным. Заставляет свои губы удерживать холодный, равнодушный оскал. Запирает все свое, нуждающееся, больное и отчаянное – дальше, глубже; там, где Мегуми не заметит; там, где можно будет продержать это достаточно долго, как в стальной коробке – чтобы разрушиться после.
В одиночестве.
Там, где Мегуми этого не увидит. Там, где Мегуми это не заденет.
И все же. Все же. Сукуна попросту не в состоянии проигнорировать тот момент, когда кофе наконец проливается.
Проливается из стаканчика Мегуми – ему на руку, наверняка обжигая. Хотя он сам даже не вздрагивает, кажется, вовсе этого не замечает – Сукуна не может не дернуться инстинктивно. Против воли – вперед, прикипая взглядом к пальцам Мегуми и ощущая, как беспокойство остро вгрызается в изнанку. Отчаянно нуждаясь в том, чтобы проверить, не осталось ли ожога, ожога, ожога…
…ожога где-нибудь на прекрасном сердце Мегуми от того, что Сукуна сейчас сказал.
Но отдаленно он все еще помнит, что ему нужно удерживать чертову маску на лице; нужно внешне оставаться отрешенным, холодным и равнодушным – вот только заставить себя не смотреть на залитые кофе пальцы Сукуна попросту не может.
Не может.
Не может.
…не может смотреть на боль в глазах Мегуми – потому что его боль всегда была в тысячи тысяч раз страшнее собственной; стала таковой намного раньше, чем Сукуне хватило смелости осознать и принять.
А теперь источник боли Мегуми – сам Сукуна, и это…
Это так давно стало истиной.
Блядь.
Блядь.
Блядь.
А пальцы Мегуми лишь вжимаются в стаканчик сильнее, абсолютно равнодушные к собственной боли – и Сукуна уже почти не выдерживает. Уже почти шагает вперед, чтобы кофе отобрать и убедиться, не осталось ли на его коже следа.
Но – к счастью, к отчаянию, к ужасу – не успевает. В следующее мгновение Мегуми вдруг отставляет стаканчик сам.
В следующее мгновение Мегуми вдруг делает шаг к нему.
И еще один.
И еще.
И так до тех пор, пока они не оказываются нос к носу, и подбородок Сукуны твердой хваткой подцепляют пальцы Мегуми – лишь чуть покрасневшие, кажется, ожога все-таки нет; слабое – и все-таки облегчение.
И наконец у Сукуны попросту не остается больше выбора, кроме как вновь заглянуть Мегуми в глаза.
Кроме как вновь в эти глаза провалиться.
И обнаружить, что для боли в них места больше не осталось – ей на смену пришла ярость, абсолютная и обжигающая.
Геенной огненной в ярких радужках полыхающая.
И Сукуна ничего, совершенно нихрена не способен поделать с тем, как его маска все же не выдерживает, как начинает ломаться и осыпаться; как он сам завороженно в преисподние этих глаз проваливается; как он сам восторженно готов позволить огню Мегуми себя сожрать.
Как он сам готов умолять, чтобы этот огонь его сожрал – испепелил плоть, опалил кости.
Пожалуйста.
Пожалуйста.
пожалуйстапожалуйстапожалуйста
Умереть от руки Мегуми, в руках Мегуми?
Чертово благословение.
Которого Сукуна, очевидно, не заслуживает.
А Мегуми уже оказывается так близко, что между их лицами – меньше, чем выдох; уже рычит Сукуне почти в губы – с той же яростью, которая полыхает в глазах.
И которую Сукуна восторженно всем своим существом поймать пытается.
– Я знаю, когда ты лжешь. Не смей. Просто не смей, Рёмен.
Рёмен.
Собственная фамилия, которую Сукуна ненавидит – потому что она напоминает, кем – чем – он есть.
Собственная фамилия, которую, как Сукуна сейчас понимает, он всю жизнь мог бы в устах Мегуми услышать.
Потому что в его устах она – как и все помимо нее – звучит самой сладкой песней.
Остатки сил, на которых еще держалась маска Сукуны – отличная маска, как ему хотелось думать, но для Мегуми предсказуемо оказавшаяся совершенно прозрачной – вытекают из него, просачиваются куда-то под землю, в магму.
Туда, куда рушится и сам Сукуна.
Оставляя вместо равнодушной маски – что-то уродливое, разломленное; что-то, чего Мегуми никогда не должен был видеть – чего заслуживал не видеть.
На секунду Сукуна прикрывает веки и хрипло бессильно смеется.
– На самом деле, я не особенно рассчитывал, что это сработает, – сипло признает он, а потом открывает глаза и смотрит на Мегуми с разбитой нежностью, которую больше и не пытается скрыть – все равно бесполезно. – Только не с тобой, да?
И то, что у него за ребрами, помимо гнилого и уродливого – тоже скрыть больше не пытается. Не пытается скрыть все то непостижимо огромное, топящее и невозможное, что у него к Мегуми.
Что в уродливом гнилье за этими чертовыми ребрами существовать попросту не может.
И все же – существует.
Из-за Мегуми, благодаря Мегуми, ради Мегуми – существует.
Тонны нежности, океаны тепла. Один локальный космос, источник которого – Мегуми. Начало и конец которого.
Один только Мегуми.
Мегуми – начало и конец вселенной Сукуны.
Начало и конец…
…Сукуны.
Хотя вряд ли Мегуми, даже если видит, даже если знает – а так хочется, чтобы знал, пусть и нельзя, нельзя, нельзя – представляет себе масштаб и мощь этого всего. Сукуна ведь так мало рассказал, так мало показал из всего, что хотелось бы – обрушил на Мегуми лишь крохотную толику тех тонн нежности, которые благодаря ему же за ребрами и скопились; которые лишь ему одному предназначены.
Сукуна ведь слишком много полагался на то, что Мегуми – слишком умный, слишком проницательный – и сам увидит, сам поймет.
А теперь жалеть об этом уже поздно – слишком, сука, поздно.
А теперь Сукуне кажется – он и сам не до конца представляет масштаб и мощь того, что у него к Мегуми. Но не потому, что отрицает.
Нет уж, доотрицался.
Попросту кажется невозможным осознать это головой – реально ли по-настоящему осознать величину, бесконечность космоса? Остается.
Только.
Чувствовать.
Остается только захлебываться болью от того, что все это – прямо сейчас, собственными руками Сукуны, обращается в руины.
А ярость Мегуми после услышанных слов гаснет еще быстрее, чем загорается – схлопывается в ничто тут же, как по щелчку пальцев, оставляя за собой что-то пепельное, усталое, но такое знакомо сильное и невероятно упрямое.
Монолитно твердое.
И Мегуми подается вперед. И пальцы его с подбородка Сукуны скользят выше, на скулы, и их жесткая хватка становится так разрушающе мягче, нежнее. И Сукуна ничего, абсолютно ничего не может – да и не хочет – поделать с тем, что под касание этих пальцев подставляется.
Нуждающийся, жалкий и слабый.
Перед Мегуми.
Всегда пиздецки слабый.
– Что случилось, пока я спал, Сукуна? – спрашивает Мегуми тоже без следа недавней ярости; чуть тише и, под стать касанию своих пальцев – мягче.
Но с той уверенностью и серьезностью, которая дает понять – ему нужен ответ.
И так просто он не отступит.
Блядь.
Из горла Сукуны вырывается шумный выдох – и в ответ на него брови Мегуми сильнее сходятся к переносице. Он поднимает и вторую руку, обхватывает лицо Сукуны уже двумя ладонями – и подается вперед, упираясь в его лоб своим.
Накрепко сцепляя взгляды и отсекая возможность отвернуться.
Возможность сбежать.
И, конечно же, Мегуми срастил. Конечно же, Мегуми догадался. Конечно же, отрицать что-либо теперь уже бесполезно. Конечно же, было пиздецки, такой пиздецки плохой идеей возвращаться – но, в то же время…
Сукуна просто не мог не вернуться.
Знал ведь, что так будет.
Знал.
Мегуми – слишком умен.
И на этот случай у Сукуны – чертов запасной план. Мудацкая подстраховка. Но прямо сейчас…
Прямо сейчас он в глазах напротив – теряется и пропадает; горит тлеющими на их донышке преисподними; проваливается в их небо, грозовое и мрачное – но, парадоксально.
Вместе с тем абсолютно безопасное.
Уютное.
Бесконечно родное.
– Ты же знаешь, что можешь рассказать мне все, что угодно, правда? – шепчет Мегуми практически ему в губы – сипло, твердо и ласково, и Сукуна понятия не имеет, как он может это сочетать.
Как Мегуми, вот такой, контрастный, восхитительный и совершенный, вообще может существовать.
Понятия не имеет, за что ему, Сукуне, достались эти месяцы с ним – проебанные, а все равно прекрасные в своей боли и в своей разрушительности; прекрасные уже тем, что в них был Мегуми – была возможность видеть его, касаться его, пропадать в нем, пусть и старательно это отрицая; пусть и не понимая, какими ценными эти месяцы были, пока их проживал – потому что придурок же, трусливый, тупой придурок. Зато Сукуна понимает сейчас.
Понимает – и рушится.
И может только гадать, за что ему достался прошедший идеальный день – и прошедшая идеальная ночь.
За что его вообще наградило знакомством с Мегуми.
Впрочем, расплата же за прекрасное догнала – и если бы эта расплата коснулась только Сукуны, то и похер бы. Он же давным-давно – потрачено. Он же в любую бездну добровольно прыгнул бы, прыгнул бы в жерло вулкана, если бы ему сказали, что это – цена за то, чтобы Мегуми знать.
За него любая цена – совсем не цена.
Но вот сам Мегуми…
Из горла Сукуны вырывается надломленный, беспомощный звук – и следом за ним вырывается еще более беспомощное, сиплое.
Разбитое:
– Мегуми…
И, кажется, в этом сипе-мольбе Мегуми слышит гораздо больше, чем мог бы услышать кто-либо еще.
И Сукуна видит, как ответно на этот сип-мольбу в его радужках оседает что-то новое. Там оседает горечь. Там оседает очередная, более тоскливая и тихая – но от того не менее ломающая и страшная порция боли.
И эта боль вырывается в хриплом:
– Ты не доверяешь мне?
В надтреснутом:
– Думаешь, я слишком слабый и не выдержу?
Слова попадают – больно, прицельно и точечно; уродливая сердечная мышца сочиться гнилью, челюсть стискивается чуть крепче, и руки Сукуны безвольно обхватывают Мегуми поперек спины, притягивают к себе ближе.
И ближе.
И ближе.
Потому что вот это – одна из причин, почему Сукуна сейчас здесь. Ему булыжником в глотке, свинцом в грудине застревала мысль о том, что, проснувшись один, один, один, черт возьми, Мегуми решит – дело было в нем. Это он сделал не так что-то; это с ним оказалось не так что-то, заставившее Сукуну сбежать.
Опять.
Тогда как на самом деле в Мегуми по определению ничего не может быть не так. В нем все настолько так, что в его реальность.
Невозможно.
Поверить.
Дерьмо.
– Конечно, я доверяю тебе. Я доверяю тебе больше, чем себе, Мегуми, – хрипит Сукуна ему в губы, беспомощно-разбито-немного-убито – потому что так оно, блядь, и есть.
Потому что так оно стало гораздо раньше, чем Сукуна – труструструс – готов был признать.
Не без труда оторвав одну руку от спины Мегуми – кажется ужасающим не прикасаться к нему даже какую-то долю секунды, – Сукуна поднимает ее и ласково зарывается пальцами в ночь чернильно-черных волос. Благоговейно проваливается в преисподние ярких глаз.
Мягко, но уверенно шепчет, чувствуя, как в тоскливой нежности дергаются уголки губ:
– И сильнее тебя я никого не встречал.
Шепчет, как абсолютную истину, которой оно и является.
Сукуна никогда не переставал – и никогда не перестанет поражаться тому, сколько в восхитительном мужчине напротив него силы.
Никогда не перестанет перед этим – перед ним – благоговеть.
Отдаленной частью сознания Сукуна понимает – ему нельзя делать все то, что он сейчас делает; нельзя так честно, так искренне говорить; нельзя так много – катастрофически много показывать.
Он ведь здесь не для этого.
Он ведь здесь, чтобы сделать происходящее как можно менее болезненным для Мегуми – но вместо этого лишь причиняет больше и больше боли. Он ведь здесь, чтобы Мегуми не винил себя там, где его вины нет и быть не может.
…он ведь здесь, потому что жалкий, слабый и беспомощный – и выше его чертовых сил оказалось уйти молча.
Выше его чертовых сил оказалось уйти – и никогда больше.
В прекрасные глаза напротив.
Не провалиться.
Блядь.
И радужки Мегуми – сталь и пуховая перина. Твердость и мягкость. Жесткость и незаслуженной нежности столько, что ее – бесчисленные мили, световые годы, которые все еще так удивительно, так завораживающе видеть, обращенными на самого себя; которые совершенно Сукуне непонятны – непонятно то, почему Мегуми выбрал и даже сейчас продолжает выбирать его; которыми можно было бы исцелять смертельно больных.
Которые исцеляют то уродливое и кровоточащее, что существует внутри Сукуны.
А ему ведь исцеляться нельзя.
Нельзя.
Нельзя думать о прошедшей ночи – и о всей той нежности, в которой Мегуми его топил; о том, насколько восхитительно оказалось под прицелом его нежности быть, под прицелом его уверенной мягкости, серьезной ласки. Нельзя – потому что иначе Сукуна не знает.
Как ему потом сделать то, что он сделать должен.
– Тогда поделись со мной, – хрипит ему Мегуми, скользя пальцами дальше, путаясь ими в волосах Сукуны – пока сам Сукуна основательно путается в Мегуми. – Я здесь, Сукуна. Чтобы ни случилось, во чтобы ты ни вляпался – расскажи мне. Мы разберемся. А если нет… – Мегуми сипло втягивает носом воздух.
У Мегуми – отчаянная решительность в глазах.
У Мегуми – решительное отчаяние в руках, держащих Сукуну крепко. Надежно.
Так, что он точно знает – эти руки никогда и ни за что не дали бы ему провалиться в пропасть.
Никогда и ни за что.
…одному.
– Если падать – то вместе, – и за долю секунды до того, как Мегуми это говорит – Сукуна уже знает, что услышит.
Знает.
И когда уверенный, ровный голос Мегуми отдается низким, самым прекрасным эхом в его голове – собственное отчаяние Сукуны превращает удавку на его глотке в стальную.
Затопленные зрачками радужки напротив – топят Сукуну, топят так, что выныривать совершенно не хочется; топят так, что остаться бы в этих секундах навсегда. И Мегуми смотрит с абсолютной серьезностью, без тени сомнения, без отголоска страха.
Готовый бороться – как и всегда – до последнего.
И если раньше Мегуми боролся с Сукуной.
То сейчас…
Сейчас Мегуми хочет бороться за Сукуну.
Сейчас Мегуми готов, если эта борьба ни к чему не приведет – провалиться вместе с ним в любую пропасть, в любую бездну, в любую преисподнюю. Продолжая крепко и надежно держать его в своих ладонях. Продолжая стоять с ним на равных – рука об руку. Продолжая нежно и исцеляюще на него смотреть.
Глаза в глаза.
До самого конца.
Мегуми, у которого радужки фонят собственными зачаровывающим, подконтрольным ему мраком – готов разделить куда более озлобленный, темный, опасный мрак Сукуны на двоих.
Готов в его мраке утонуть.
И от понимания этого Сукуне хочется взвыть.
И часть его – беспомощная, жалкая и слабая – хочет поддаться. Хочет рассказать. Хочет разделить это с Мегуми, потому что Сукуна ведь знает – Мегуми действительно выдержит.
Мегуми ведь.
Сильнее.
Всех.
Кого он в своей жизни знал.
Но Сукуна все еще не хочет, чтобы ему приходилось выдерживать.
Но Сукуна думает о кошмарах маленького мальчика, которым когда-то был.
О четырех глазах, которые видят все.
О четырех руках, которые куда угодно дотянутся.
О нитях татуировок, рвущих реальность в лоскуты и в реки крови.
На самом деле у его брата – ни четырех рук, ни четырех глаз, а его татуировки – всего лишь въевшиеся в кожу чернила.
Но он видит.
Он дотягивается.
Он реки крови проливает, идущий строго по заветам их ебанутой матушки.
А Сукуна, здесь и сейчас – держит в своих руках единственное, что защитить хочет. Самое важное, что в его жизни есть – единственно важное, что в его чертовой гнилой жизни когда-либо было.
И он не собирается этим рисковать.
Никогда.
Ни за что.
Соблазн поддаться – велик. Соблазн разделить гниль собственной жизни на двоих – так пиздецки огромен. Соблазн поддаться этой уверенности в глазах Мегуми.
Если падать…
…то вместе.
Сукуна дергается.
Нет.
Нет.
Если падать – то только одному.
Он никогда не потащит за собой Мегуми. Мегуми, черт возьми, заслуживает гораздо большего, чем лететь в пропасть за Сукуной следом.
Мегуми заслуживает всего мира.
А Сукуна…
Сукуна даже здесь и сейчас не способен ему дать.
Блядь.
Так что он делает выбор – единственно возможный выбор. Так что в следующую секунду Сукуна сокращает крохотное, оставшееся расстояние между ним и Мегуми. Так что в следующую секунду Сукуна вместо того, чтобы ответить – целует его.
Целует отчаянно.
Яростно.
И неумолимо.
Целует, практически набрасываясь на Мегуми; ощущая, как по венам обжигающе течет концентрат голода, жажды и отчаянной потребности – в Мегуми потребности. Ощущая, как тот на долю секунды поддается; как, явно инстинктивно, тут же движется вперед, навстречу; как моментально отвечает – так же, как у них это было всегда.
Подхватывая ритм.
Темп.
Ярость.
Включаясь в происходящее на уровне понимания, заложенного между ними где-то гораздо глубже, чем в голове.
…но уже в следующую секунду момент рушится, осыпается стеклянным крошевом.
Сукуне прямиком в глотку.
Потому что уже в следующую секунду Мегуми будто немного приходит в себя, будто включается его рациональная, здравая часть – и он чуть отшатывается. Упирается ладонями в плечи Сукуны. Начинает сопротивляться и пытается оттолкнуть, вновь распаляясь, зажигаясь яростью – и разрушая что-то внутри Сукуны.
Вот только все равно делая это даже вполовину не так сильно, как мог бы, если бы захотел.
Сукуна ведь знает, как Мегуми на самом деле умеет отталкивать. Помнит тот раз, в переулке, когда сам вел себя, как ублюдок, пытающийся черт знает чего требовать – за что закономерно и заслуженно получил ментально по ебалу.
Но тот сценарий не повторяется сейчас.
Сейчас Мегуми не толкает в грудную клетку с той мощью, которая в его руках на самом деле есть; сейчас он не становится пустым, ледяным и отстраненным; не разыгрывает хладнокровный спектакль, по итогу которого Сукуна сам бы понял, насколько по-мудацки себя ведет – и ужаснулся.
Хотя Сукуна понимает и так – и так ужасается.
Возможно, Мегуми уже это знает.
Возможно, потому сейчас он не обрубает жестким «нет» – а Сукуна почти уверен, что даже в эти секунды подчинился бы, не смог бы иначе, только не с Мегуми. А возможно, он нуждается в этом также, как и Сукуна – даже если разумом, своей рациональной, здравой частью продолжает попытки сопротивления.
Возможно.
Хотя поцелуй Мегуми все же разорвать удается.
Он все же отстраняется на расстояние меньше, чем выдох – так, что они продолжают соприкасаться ртами; продолжают дышать одним воздухом.
Все же рычит Сукуне в губы – сбивчиво.
Яростно.
С восхитительными, пылающими преисподними в своих невозможных глазах.
– Даже не пытайся. Ты ответишь на мои вопросы, Рёмен. Ты…
Но впервые.
Впервые.
Сукуна его не слушает. Впервые ему не подчиняется беспрекословно – впервые не подчиняется единственному, кому когда-либо добровольно подчинялся.
Впервые по-настоящему делает наперекор.
И вместо того, чтобы отпустить – прижимает Мегуми к себе ближе. Утягивает в новый поцелуй.
До этого Сукуна лишь один раз не подчинился безоговорочно его желаниям, его приказу – но он не уверен, сравним ли тот случай с тем, что происходит сейчас. Потому что тогда Сукуна всего лишь пытался показать, что умеет иначе, кроме как жестко и грубо; хотел доказать, что на это иначе в принципе способен – пока Мегуми пытался их вернуть к привычно жесткому и грубому, пусть и охеренному.
Потому что тогда Сукуна все же остановился и не сделал ничего, пока Мегуми не согласился.
Пока не откликнулся на мольбу Сукуны.
…пожалуйста, Мегуми.
И лишь после этого он позволил себе обрушить на Мегуми всю ту нежность, которая, незаметно для него самого – копилась, копилась и копилась внутри, кажется, с того самого дня годы назад, когда Сукуна впервые не смог отвести от него взгляд; которая пиздецки пугала и существовала за ребрами для одного лишь Мегуми – одному лишь Мегуми предназначалась.
Последнее – данность, которую Сукуна тысячу тысяч раз повторит.
И все равно будет недостаточно.
И сейчас…
Сейчас Сукуна не понимает, как его могло пугать что-то настолько логичное и правильное, как нежность, Мегуми предназначенная. Сейчас – когда ему напомнили, что такое настоящий ужас; когда напомнили, что есть реальные, куда более весомые и кошмарные причины бояться.
Но сейчас Сукуна не останавливается – у него попросту нет на это времени, нет возможности.
Ничего у него больше нет.
Кроме последних минут с Мегуми в собственных руках.
На языке начинают настойчиво вертеться три простых слова – Сукуна чувствует их мощь, чувствует их статику, чувствует их горечь и их сладость.
И задается вопросом, может ли и Мегуми тоже почувствовать.
Ощутить этот сладко-горький привкус, пока Сукуна врывается в его рот и они переплетаются языками самым восхитительным – самым разрушительным образом.
Но, может Мегуми или нет – а Сукуна не позволяет себе их выдохнуть; Сукуна глотает их, и глотает, и глотает, позволяя трем чертовым словам потеряться где-то между их с Мегуми ртами; потеряться где-то глубоко в глотках обоих.
Сукуна знает – ему нельзя это говорить.
Сукуна знает – если скажет, то привяжет к себе Мегуми еще сильнее.
Это – табу.
Это – невозможность.
Все, что Сукуна может – целовать его. С отчаянной нежностью, с разбитой потребностью. Ощущая, как и без того слабое сопротивление Мегуми постепенно сходит на нет – пока наконец не истлевает окончательно.
И в конце концов Мегуми сдается.
И в конце концов Мегуми с той же отдачей целует в ответ.
И это одновременно так похоже и непохоже на все те поцелуи, которые у них были до; в этом мешается жар и нежность, отчаяние и мягкость.
Это – как апофеоз всему, что у Сукуны к Мегуми когда-либо было.
Это – как финальный аккорд.
И Сукуна целует его, как в последний раз – потому что и есть ведь последний. И Сукуна пытается на уровне атомов сохранить воспоминание о вкусе поцелуев Мегуми, о жаре дыхания Мегуми, об ощущении его крепкого, поджарого тела Мегуми под собственными пальцами.
О его ярости.
О его огне.
О том, как это восхитительно – в его огне гореть.
И Мегуми… Мегуми отвечает ему так же обреченно, отчаянно, жаждуще. Так, будто тоже ощущает, что это – последний раз; и наверняка ведь действительно ощущает, понимает, догадывается.
Мегуми всегда был слишком умен.
Слишком.
Черт.
И теперь кажется – они оба от утекающих секунд пытаются взять все, что только возможно. И пальцы Мегуми впиваются в Сукуну так, будто он боится, что если ослабит хватку хоть немного – тот моментально исчезнет.
Испарится прямиком из его рук.
Наверняка позже на коже останутся следы от сильных, музыкальных пальцев Мегуми, воспоминания о которых Сукуна тоже будет отчаянно беречь – он думает об этих следах, об этих метках с животным, сытым удовлетворением.
…о следах, которые слишком быстро исчезнут.
Растворятся, оставив после себя только чистое полотно кожи – Сукуна осознает это со стылым отчаянием, концентрированным ужасом.
И Мегуми тянет его на себя, вжимает его в себя, такой знакомо жаркий, требовательный и яростный – берущий столько же, сколько и отдает. И Сукуна отвечает ему с таким же нуждающимся хищным голодом – желая отдать Мегуми все, что только возможно.
Все, что только попросит – и намного больше.
И Сукуна пропадает в нем.
Растворяется в нем.
И Сукуна…
…ощущает, как хватка Мегуми начинает слабнуть. Как его поцелуй становится бессильно-тягучим. Как его ярость медленно растворяется и утекает.
Уродливая сердечная мышца обреченно обрывается.
Но.
Все так, как и должно быть.
Когда их поцелуй наконец разрывается, и тело в руках Сукуны начинает оседать – он тут же с готовностью его подхватывает.
Отстраняется на дюйм-другой – и в глаза Мегуми заглядывает.
Тот моргает вяло, спрашивает непонимающе:
– Что… – моргая дезориентированно и чуть заторможенно.
Но почти сразу в его радужках загорается осознание.
Всегда был слишком, слишком умен, – в очередной раз думает Сукуна с разбивающей нежностью, лезвиями вонзающейся ему между ребер.
Гораздо умнее самого Сукуны.
– Кофе. Что в нем было, ублюдок? – шипит Мегуми, отыскивая где-то новый всплеск силы, выливающийся глухой яростью в голосе и хваткой пальцев, сминающих рубашку Сукуны в кулаки. Даже сейчас он все еще отказывается сдаваться, все еще продолжает упрямо держать закрывающиеся глаза открытыми и скалиться Сукуне в лицо.
И до чего же Мегуми восхитителен.
И как же Сукуна его…
Как же…
– Я знал, что иначе ты меня не отпустишь, – с мягкой тоской говорит Сукуна, проводя костяшками пальцев по точеной, скульптурно высеченной скуле, второй рукой продолжая удерживать Мегуми от падения.
Потому что действительно знал.
Знал, что Мегуми не поведется на тупую ложь и дерьмовый спектакль. Знал, что он догадается – пока Мегуми спал, Сукуна успел в какое-то дерьмо вляпался.
Знал – Мегуми не отпустит.
Не отпустит, как только поймет – Сукуна не уходит не потому, что хочет. Не потому, что та насквозь лживая херня, которую он пытался выдать в самом начале – хоть сколько-то правда; не потому, что Мегуми ему больше не нужен – нет такой вселенной, в которой Мегуми мог бы быть ему не нужен, в этом Сукуна уверен сильнее, чем в том, что солнце восходит на востоке.
Какое ему вообще дело до солнца.
Если его солнце, его душа, его все – у него в руках.
И Сукуна знал – Мегуми не сдастся, как только поймет, что он в дерьме. И захочет это дерьмо с ним разделить вместо того, чтобы бежать от него, как должен.
Это же Мегуми. Он никогда не выбирал простых путей – иначе не выбрал бы Сукуну.
Он никогда легко не сдавался – иначе не выдержал бы Сукуну так долго.
А значит…
А значит, Сукуна нуждался в запасном плане.
И этот план у него был припасен. Чертов кофе – и один сделанный Мегуми глоток, которого оказалось достаточно.
Достаточно, чтобы спасти все.
Достаточно, чтобы все уничтожить.
Когда Сукуна бережно подхватывает Мегуми на руки – тот пытается пихнуть его в диафрагму, в этот раз явно прилагая максимум возможных усилий.
Вот только сил у него уже не хватает.
Хотя Мегуми все еще так очевидно пытается с этим бороться, часто моргает, явно прогоняя сонливость, опять крепко сжимает в пальцах рубашку Сукуны, когда понимает, что вырваться все равно не выйдет – костяшки белеют так, что наверняка до боли.
Но моргает он все более вяло. Все более сонно.
Но хватка его становится все слабее.
Сукуна точно рассчитал, когда подействует снотворное, которое он в кофе подлил – и, на самом деле, Мегуми уже должен быть в отключке.
Но этот упрямец, конечно же, не сдается так просто.
Конечно же.
Нежности и боли за ребрами Сукуны столько, что он уверен – там все уже разбито в кровавую кашу. Но не то чтобы ему не похуй.
– Сволочь. Мудак. Ненавижу, – рвано выдыхает Мегуми заплетающимся языком, лбом утыкаясь Сукуне куда-то в плечо – и на каждое слово бьет своими сжатыми кулаками Сукуну в грудную клетку так сильно, как еще может. Почти неощутимо – и все менее ощутимо с каждым ударом.
Зато слова его бьют, куда надо; бьют больно; бьют до песочного крошева из костей – но это ничего.
Это неважно.
Еще сутки назад Сукуна сказал бы, что ненависть Мегуми – худшая чертова перспектива из возможных. Что эта ненависть разрушит его, разломает до самого основания.
Сейчас?
Хах.
– Ненавидь, – разбито и сипло шепчет говорит Сукуна, утыкаясь носом в волосы на виске Мегуми. – Так будет лучше.
Глухой и яростный рык Мегуми тонет у него где-то на плече.
Это – пиздец больно.
Но нужно.
Это – никак иначе.
Их взгляды вновь встречаются, когда Сукуна наконец бережно укладывает Мегуми в кровать, сам опускаясь рядом на колени.
Вечность перед ним на коленях без сомнений стоял бы.
В кровь колени стер бы в молитвах ему.
И Сукуна ждет увидеть в немного расфокусированных прекрасных глазах напротив ту самую ненависть, о которой только что слышал – почти желает ее увидеть, потому что заслуживает. Потому что жаждет – пусть эта ненависть окончательно его добьет.
Он предпочтет хотя бы ментально сдохнуть здесь и сейчас, в руках Мегуми.
Из-за Мегуми.
Но…
– Останься, – хрипит Мегуми сдавленно.
И в глазах его вместо ожидаемой ненависти, вместо недавней ярости – такая смесь отчаяния, боли и страха, что ею разрушать бы города. И пальцы его опять вжимаются в рубашку Сукуны – и тянут на себя с силой, которой в них уже быть не должно. И в голос его тоже отчаяние пробивается. Фонит простуженно, сбито.
И это уже само по себе невероятно больно.
Так пиздецки больно.
Но затем…
– Пожалуйста, Сукуна.
…и Сукуна все-таки ментально подыхает – но не так, как хотел бы. Потому что хотел он сдохнуть один – а ощущается так, будто подыхают они вместе.
Мегуми никогда и ни о чем никого не умоляет.
Мегуми никогда и ни о чем Сукуну не просил.
Но сейчас… Сейчас его хрип – мольба. Сейчас его глаза – мольба. Сейчас Мегуми смотрит так, будто, если Сукуна все-таки уйдет – он развалится на куски и обратно будет уже не собрать.
Казалось бы, это – контрольный в голову.
Казалось бы, это – конечная.
Казалось бы…
Но затем Сукуна опять вспоминает, что уже слышал эти слова – от самого себя. В тот самый день, когда Мегуми поддался нежности, которую Сукуны впервые решился на него обрушить; когда Мегуми позволил себя в этой нежности утопить.
Вспоминает, как умолял…
…останься.
И.
Во второй раз – за тот день, за все время их знакомства, за всю свою гребаную жизнь, ведь Сукуна тоже никогда никого не просил, не умолял…
…пожалуйста, Мегуми.
Так, будто от этого зависело все чертово мироздание – потому что для Сукуны и впрямь зависело. Потому что Сукуна знал – если Мегуми не услышит, не прислушается, не останется; если уйдет, уйдет, уйдет; если придется только в его удаляющуюся спину смотреть – а после исчезнет даже она.
Себя обратно собрать уже будет невозможно.
Не будет чертовых причин себя собирать.
Потому что единственная причина.
Ушла.
Но Мегуми вновь услышал его мольбу – и вновь прислушался. Мегуми остался – чтобы уже следующим утром Сукуна все к херам разрушил.
Потому что это единственное, в чем Сукуна всегда был хорош – в том, чтобы рушить.
Чтобы проебываться.
…ложь.
Еще он всегда был хорош в том, чтобы бежать.
И как бы сильно, как бы отчаянно Сукуне ни хотелось на его мольбу откликнуться – сильнее в этой ебаной жизни ему хотелось разве что самого Мегуми.
Но…
– Не уходи, – едва слышно выдыхают совершенные губы, которые Сукуна целовал так часто – так недостаточно.
…снотворное наконец срабатывает.
Хватка пальцев Мегуми на рубашке Сукуны разжимается – и его ладонь соскальзывает на кровать. И глаза Мегуми, эти восхитительные, прекрасные глаза, в которые Сукуна падал бы вечность, в которых вечность горел бы – наконец все же закрываются.
Потому что, каким бы упрямым, сильным и прекрасным Мегуми ни был – есть вещи, ему неподвластные.
Есть вещи, с которыми ему не нужно никогда сталкиваться лицом к лицу.
И Сукуна сделает все, чтобы столкнуться Мегуми не пришлось.
Собственную глотку под лезвие гильотины ради этого?
Совсем не цена.
И Сукуна завороженно отслеживает черты лица Мегуми взглядом – даже сейчас остающиеся напряженными, с хмурой складкой между бровей, с плотно сжатыми губами; так, будто даже во сне Мегуми пытается бороться; заставляет себя проснуться.
Но все же продолжает спать. Потому что даже сила Мегуми – не безгранична. Потому что даже упрямство Мегуми – не всесильно.
Потому что даже Мегуми, каким бы божеством для Сукуны ни был.
На самом деле – человек.
На самом деле – ни черта не бессмертен.
Такая пиздецки пугающая, ужасающая мысль.
И – его ненависть? Хах. Ерунда. Пусть ненавидит – ему так будет проще. Пусть ненавидит – только пусть вместе с тем живет, даже вдали от Сукуны, даже ненавидя Сукуну, даже считая Сукуну худшим проклятием в своей жизни.
Только.
Пусть.
Живет.
И Сукуна бережно укутывает Мегуми в одеяло. И Сукуна нежно смахивает чернильно-черные волосы с его лба. И Сукуна ласково оглаживает напоследок его острые восхитительные скулы. И Сукуна пытается разгладить хмурую складку между бровей – та разглаживаться отказывается; такая же упрямая, как и сам Мегуми.
И Сукуна пытается насмотреться.
Насмотреться.
Насмотреться.
Прекрасно зная, что не сможет, блядь. Никогда бы не смог. Это – как пытаться утолить жажду на долгие годы вперед, как пытаться на долгие годы вперед надышаться. Невозможно.
Фушигуро Мегуми – это всегда слишком.
И всегда недостаточно.
А у Сукуны были лишь несколько месяцев, которые он по своей глупости проебал. А у Сукуны был лишь один день абсолютного счастья с ним.
День, который случился всего вчера – а кажется, вечность назад.
День, который.
Кажется.
Не мог быть реальностью.
Который Сукуна ни черта не заслужил – и который будет беречь, как самое дорогое; к которому никому не даст своими грязными руками прикоснуться – никому не даст своими грязными руками дотянуться к Мегуми.
В ушах звенит остаточное, сиплое, едва слышное и отчаянное:
…не уходи.
Когда Сукуна прошедшей ночью просил о том же, когда умолял, когда знал – обрушится, даже если Мегуми из поля зрения хоть на секунду исчезнет.
Мегуми не ушел.
Мегуми не ушел.
Мегуми.
Не.
Ушел.
Вот этой самой гребаной ночью.
Совершенной до того мига, пока сказочный замок не начал обваливаться на голову Сукуны бетонными глыбами.
Потому что из них двоих мудаком всегда был совсем не Мегуми.
Ночь прошла – от восхитительной сказки к кошмару.
Чтобы настало утро.
И этим утром…
Напоследок поцеловав теплые совершенные губы, Сукуна все же не выдерживает. Шепчет в эти губы разбитое, нежное – как абсолютную константу своего мира, как свой фундамент.
Как единственное, что позволяет ему устоять.
Шепчет – потому что сейчас, когда Мегуми не услышит, когда Мегуми не узнает, это не привяжет его к Сукуне еще сильнее.
Шепчет.
Потому что теперь это – его единственный шанс три простых и пиздецки сложных слова выдохнуть.
– Я люблю тебя, Мегуми.
Мегуми не видит – а значит, Сукуна может рушиться.
Рушиться.
Рушиться.
В лучшем мире он сказал бы эти слова, глядя в восхитительные глаза Мегуми, в восхитительные глаза Мегуми проваливаясь, в восхитительных преисподних его глаз теряясь. Но они нихрена не в лучшем мире.
В этом мире Сукуна говорит их, глядя на закрытые веки Мегуми.
Глядя на его длинные, завораживающе трепещущие ресницы – такие же совершенные, как все остальное в нем.
Если нужно уйти, чтобы Мегуми жил – Сукуна уйдет.
Если нужно упасть, чтобы Мегуми стоял – Сукуна упадет.
Единственная возможная данность.
Аксиома.
…и этим утром.
Они разрушаются.
– Прощай, – шепчет Сукуна напоследок, касаясь лба Мегуми своим.
После чего заставляет себя подняться.
Заставляет себя отвернуться.
Заставляет себя уйти.
Уйти.
Уйти.
Сбежать.
Ощущая, как с каждым шагом внутренности – в руины, в кровь, в месиво. Не позволяя себе обернуться – потому что не знает, хватит ли сил сделать то, что нужно, если обернется; если бросит еще хотя бы один взгляд на того, кто стал всем.
Отдаляясь от своей души, лежащей на кровати позади – чтобы ее спасти.
Дверь за спиной захлопывается.
И с этим хлопком, кажется, тысячи пропастей, тысячи непреодолимых бездн отделяют его от Мегуми – от будущего, которое в лучшей реальности могло бы быть у них на двоих.
Но они не в лучшем мире.
За закрывшейся дверью Сукуна оставляет сладкую и желанную преисподнюю, в глаза Мегуми заключенную, которой он горел бы вечность.
Чтобы теперь провалиться в ту преисподнюю, которой заслуживает.
…чтобы никогда из своей преисподней уже не вернуться.
Примечания:
конец
да, прям совсем-совсем конец
не знаю, ждал ли кто-то и дождался ли, вряд ли, конечно - но этот текст выжал меня до самого дна, ему отдано слишком многое, и я просто надеюсь, что кого-нибудь он все же чуточку зацепил
спасибо всем, что отзывался здесь, кто грел словами, поддерживал и шел по этому пути со мной и с ними, спасибо givesomebeer и Doping за подарки работе, мне внезапно и приятно. все ваши теплые отзывы - моя подзарядка, находить силы публиковать что-либо, особенно вот такое, очень сложно
и очень сложно заканчивать это и отпускать их - но пора
а теперь я пойду, найду уголок потемнее и повою там, наверное