***
Они плохо заживают. Рваные раны, гнойники с ореолами подсохшей фиолетовой жижи — когда ты их касаешься впервые, когда промакиваешь смоченной огненной водой тряпкой, Скарамуччу перекручивает в чудовищном спазме. — Не смей! — верещит он. — Не трогай меня, отвали, оставь в покое, хватит! Волоски встают дыбом от знакомого треска и гудения электро. Ему хватает сил отбиваться, отчаянно и зло — не хватает трезвости, чтобы победить. Ты с трудом перехватываешь тощие запястья, вздрагиваешь от беспорядочных ударов тока, уговариваешь и так и сяк, но бездонные колодцы глаз смотрят прямо сквозь — под его невидящим взглядом тягостно съёживается совесть. — Мне больно, — сипит он сквозь зубы, трепыхается, часто и поверхностно дышит, подбирает под себя колени в безошибочном защитном жесте. — Видишь? Я признал это: мне больно. Выметайся. Куда? В домике на отшибе улицы Сокровищ ты можешь спрятаться разве что за стенку. Там как раз держится за голову Паймон. Вы катаетесь по кровати ещё добрых полночи, и тебя совсем не смешит эта формулировка. Даже под гипертрофированным восприятием от недосыпа — нет, ни намёка на улыбку. Его раны ужасны. Они пузырятся. Бинты приходится менять при каждой проверке, иначе заливает, липнет к простыням, воняет мертвечиной. А через пару часов ты становишься свидетелем того, как целый мир забывает божество — и не можешь перестать думать о том, мог ли оказаться на её месте Скарамучча. Может ли всё ещё оказаться, есть ты не поспешишь обратно в город.***
В какой-то момент он перестаёт отбиваться. К пятому рассвету, кажется. Лёжа на животе, мордой в подушку и скрутив до побелевших костяшек одеяло — сдаётся под точечные пытки, лишь беззвучно поскуливая, когда ты задеваешь ту самую язву на загривке. Кожа вокруг неё красная, воспалённая, сожжённая спиртом. Чуть выше, врезанное вдоль позвонков, блекло пульсирует родимое пятно. Ты считаешь интервалы, точно пульс, но избегаешь его касаться: наверняка главный рубец. Сто. Сто двадцать. Раньше он признавал твоё присутствие, хоть и бредил о других лицах. Царапался. Скалился. Теперь бледная кожа под пальцами горит огнём, и дыхание на подставленной ладони оседает сухо, огненно, а зрачки растекаются по радужке. Сто восемьдесят. Жар. У Скарамуччи начинается горячка. Возможно, предсмертная. Вот чёрт. Именно поэтому ты обращаешься к Тигнари. Уговариваешь Паймон за шаверму на остатки моры как бы невзначай растрепаться с ним о целебных травах — чем сильнее, тем лучше, — пока воображаемая стенография множится, пухнет, и дорожная сумка начинает походить на цветочный горшок. Ага, с чарующим запашком кошачьего туалета. Дэхья наверняка что-то подозревала с первой же просьбы купить огненную воду, но прямо спрашивает, дождавшись третьей: — Ради кого из кожи вон лезешь? Хочешь, я проведу профилактическую беседу? Всё бы ничего — разминает кулаки. Под её цепким взглядом тяжело соврать, не хочется брать грех на душу — своих хватает, — но не невозможно. И ты врёшь, скрестив пальцы за спиною. Врёшь так, словно от этого зависит жизнь — вполне возможно, кстати, — а потом запираешь хлипкую дверь на все три засова, привалившись к спинке стула и выслушивая приглушённое беспокойство Паймон как бы фоном. Всё, что ты видишь — густые тени, укрывающие Скарамуччу: изнывающего, разметавшего одеяла-подушки, дрожаще расковыривающего рану под ослабшими бинтами с левой стороны груди.