***
Вот так проходит день за днём, и Кэйе начинает казаться, что он сходит с ума. Ему хочется, чтобы его спасли. Чтобы вытащили из этого омута, из этого неадеквата, из отвращения и позорной любви к себе истощённому и умирающему потихоньку, понемногу. Чтобы обратили на него внимание. Вернее, не «спасли», «вытащили» и «обратили», а «спас», «вылечил» и всё в этом духе. В общем, всё и так понятно. Кэйя чувствует себя маленьким мальчиком, испуганным, беспомощным, нелюдимым, который только и может, что подбежать к самому близкому человеку, к родному, к тому, из-за которого больно до безумия, но тепло и привычно, и проскулить: «Спаси, пожалуйста». Он настолько инфантилен, что это даже страшно. Мог бы помочь себе и сам, доползти до шкафа, полного еды — на последнюю неделю, чтобы привести себя в порядок, — и начать восстановление уже сейчас; до спирта, до бинтов — и начать лечить раны незамедлительно, но… хочется, чтобы не он сам это делал, а ему. Почему Кэйе кажется, что он сходит с ума? Ну, потому что, несмотря на изначальный замысел остаться незамеченным, неразгаданным, он поступает совсем не так, как планировал. Вместо пяти замков на двери оставляет четыре, затем — три… а спустя день-другой и вовсе один, да и так — тот, что взломать не составит труда. Освещает квартиру по вечерам, разжигает свечи, чтобы через шторы можно было разглядеть, что кто-то здесь живёт, — и тушит всё в тот же момент, что и остальные жители городка, чтобы это эфемерное «можно» не превратилось в «сложно не заметить». Оставляет самые тонкие, легкопробиваемые защиты, чтобы не выглядеть совсем жалким. Чтобы если его и пришли спасать, то потрудились бы над этим хоть немного. Чтобы в случае чего понять: он нужен, он нужен настолько, что ради него готовы вскрывать замки, выслеживать его местоположение, догадываться по зажжённому свету, что он не уехал, а остался здесь. Пусть это и иллюзия, созданная его испускающим дух разумом в предсмертной агонии. Пусть небольшое, сладко-тошнотворное потакание эгоизму, комплексу жертвы. Его всё равно никто не спасёт. Можно хоть потешить себя надеждой это время — две недели, не больше. Потом его ждут дела, люди и реабилитация своей харизмы, насмешливой, расслабленной улыбки и репутации капитана кавалерии, к которому всегда можно обратиться за помощью.***
Следующий этап помешательства Кэйи начинается совсем по-странному. Кажется, его психика хочет спасти саму себя, подарить себе надежду, желание жить, а не выживать, и эти попытки чрезвычайно… достойны похвалы. Если раньше он просто… давал возможность себя спасти, то сейчас ему и вовсе стало казаться, что спасение пришло в действие. Потому что когда он просыпается — вернее, наверное, будет сказать «пробуждается», потому что он приходит в сознание не совсем по своей воле, скорее вопреки — он чувствует чужое присутствие. «Чувствует», а не «видит перед собой кого-то» или «понимает, что над ним кто-то стоит», потому что к двенадцатому, кажется, дню его отпуска все органы чувств настолько отказывают, что заставить их работать выходит далеко не сразу. Спустя минуту-другую он всё больше убеждается в том, что пребывает в состоянии скорее клинической смерти, нежели действительно это всё проживает, ведь теперь он не просто чувствует, а слышит нечто… знакомое до боли, до боли же родное и внушающее такой внутренний ужас, что сердце стучит, стучит боязно, громко, предсмертно, что душа куда-то улетает, а стыд — самый настоящий стыд — прожигает, пронзает всё тело сотнями иголок, душит, мучает, пытает, и это хуже всех наказаний, что сам Кэйя себе выдумал, хуже всего, что он испытывал в течение своей маленькой, недостойной жизни. Потому что обладателя этого низкого, особенного голоса он знает слишком хорошо, потому что ощущения такие можно испытать только в присутствии одного человека, потому что… потому что зрение к Кэйе тоже понемногу возвращается, и эти красно-огненные волосы, пусть расплывающиеся кругами перед глазами, пусть мелькнувшие только на секунду, потому что Кэйя оказался не в силах больше на них смотреть, он отличит от любых других. Кэйя запоздало понимает, что от него несёт спиртом, что он без рубашки, без жилета, с голой грудью, весь грязно-окровавленный, с черно-красными гниющими рваными ранами на рёбрах, лежит в углу этой просторной квартиры: видимо, не дополз вчера даже до кровати. Он не знает, куда себя деть. Ещё чуть позже до него доходит, что Дилюк склонился над ним не просто так. А когда связь между телом и сознанием налаживается, становится более-менее стабильной, Кэйя понимает, что Дилюк его касается. Протирает мокрым прохладным полотенцем раны, проверяет, видимо, насколько велики повреждения. «Недостаточно», — думается. «Можно было и сильнее, но боль даже так пугает». Дилюк что-то говорит, кажется, но голос его звучит так тихо и так… неправильно-тревожно, что Кэйе и хорошо, и плохо. — Зачем? — спрашивает он в какой-то момент, пряча лицо в ладонях. Его лихорадит, в голове туман, и контролировать, думать, следить не выходит, сколько ни пытайся. Он даже за собой проследить не может, не то что за склонившимся над ним Дилюком. — Мне нечего с тобой обсуждать, — холодно отзывается низким, глухим, будто тоже ослабленным голосом, и Кэйя выдыхает, чувствуя наконец хоть что-то родное и привычное: Дилюку на него всё равно. А чуть позже, спустя ещё пару секунд, Дилюк дополняет свой ответ, и от него внутри у Кэйи всё холодеет: — Мы братья. Ну да, как же он мог забыть. И почему-то, стóит только услышать эту констатацию факта, это чудо выяснения родственных (и не очень) связей, этот гений социальной мысли, как Кэйе снова, впервые за несколько дней, становится голодно и жутко. И голова снова кружится, пусть он и лежит; и живот урчит неприлично громко; и ноги, если бы он стоял, наверное, не держали бы. С Дилюком… всегда так: расслабишься, доверишься хоть на мгновение — и получишь под дых. Сам виноват — надо было думать. Кэйя пытается увернуться, скрутиться, чтобы избежать контакта, чтобы не позориться, чтобы надоесть Дилюку окончательно, чтобы он не пытался его спасти, чтобы — а вдруг, — не унёс его в церковь, к Барбаре, чтобы не разрушил годами выстраиваемый образ. — Я никому тебя таким не покажу, успокойся, — благо, он верно понимает, каковы у Кэйи приоритеты. И Дилюк берёт его на руки, словно какую-то невесту: одну руку — под спину, другую — под колени. И несёт в ванную, не прикладывая для этого никаких сил, словно Кэйя для него ничего не весит. «Ничего не значит», — сразу подкидывает эпифору больное сознание, и Кэйя молча соглашается с надуманным. Дилюк это просто так делает, чтобы закрыть свой долг перед отцом, наверное. Или чтобы слухов по Монштадту не пошлó — а то всякое бывает. В любом случае, обрабатывает он раны так аккуратно, так сконцентрирован при этом, что сердце щемит болью, стучит громко-громко, будто пытаясь разломить, раздробить бесполезные, кривые, уродливо проступающие сквозь кожу рёбра. Кэйя на распутье: с одной стороны, ему не хочется этого всего, у него одно-единственное желание пульсирует, требует быть исполненным, приведённым в действие — чтобы его отпустили, оставили умирать, оставили в покое наедине с его уродствами. А с другой… это больно, это мерзко и стыдно признавать, но… если бы Кэйе сказали, что стóит ему поступить с собой вот так, вот так вот над собой поиздеваться, как Дилюк тут же придёт его спасать: прятать ножи, обрабатывать раны зельями, успокаивать тихими-тихими словами… как Кэйя тут же полез бы в петлю — чтобы Дилюк стащил его с табуретки, спрыгнул бы с обрыва — чтобы Дилюк подхватил его на планере, полез бы топиться в любую речку Монштадта — чтобы Дилюк скинул с себя плащ и прыгнул бы вслед за ним… Превратил бы себя в кусок кровоточащего мяса, устроил бы себе пыточную, персональный тур по девяти кругам ада — только чтобы Дилюк… и это страшно, на самом-то деле. Неправильно, неадекватно, недостойно. И люди будут крутить пальцем у виска, вздыхать и, быть может, кто-нибудь из юных местных девиц расплачется: был же хороший, красивый капитан кавалерии, а взял — и сошёл с ума. В любом случае, всё подвергается изменениям: и Дилюку внезапно стало не всё равно, и у Кэйи как-то непривычно, неправильно, недостойно слёзы текут по щекам, будто на пробу, будто проверяя, можно ли, впервые за его двадцать с чем-то лет. Не меняется лишь одно, и слава богам: Кэйя всё так же… не ненавидит никого больше, чем себя.