la prima assoluta

Горячая работа
NC-17
В процессе
151
3
автор
Клевер12 бета
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 205 страниц, 69 754 слова, 19 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
151 Нравится 77 Отзывы 70 В сборник

Глава VI

Настройки
Примечания:
Эти сны В полстраны Пацаны В полцены Говорит Москва

Я никогда с такой силой,

как в эту осень, не жила.

Я никогда такой красивой,

такой влюбленной не была.

Ноябрь 1994

      Первый снег Москвы-94 упал ночью, тихо и неожиданно, как благословение. Утром город проснулся преображённым — белым, чистым, словно кто-то накрыл его свежей простынёй. Вера шла по Тверской к театру, и под ногами мягко хрустел снег, ещё не тронутый машинами и толпами. Воздух был свежим, как родниковая вода, и каждый вдох обжигал лёгкие приятным холодом.       Она была счастлива.       Не тем дежурным, вежливым счастьем, которое полагается испытывать примам Большого театра. Не профессиональным удовлетворением от хорошо исполненной партии. Она была счастлива той всепоглощающей, детской радостью, которая заставляет улыбаться прохожим на улице и подбирать с тротуара красивые листья.       Она влюблялась. Медленно, как тонет корабль с пробоиной — сначала незаметно, потом всё быстрее, пока не осознала, что спасательные шлюпки уже недосягаемы. Но это не было катастрофой. Она хотела утонуть.       Влюблённость. Она больше не скрывала от себя это слово. Оно било в висках, как пульс, растекалось теплом по груди, заставляло смеяться без причины. Виктор Пчёлкин. Даже его имя в её голове звучало как музыка.       Ох, как мы добры, когда мы счастливы!       Вера поймала себя на том, что улыбается всем подряд. Прохожим, которые спешили кутаясь в пальто. Дворнику, расчищавшему тротуар. Голубям, толпившимся у киоска с горячими пирожками. Счастье переливалось через край, как молоко из кастрюли, заливая все вокруг теплым светом.       Она чувствовала себя наполненной. Не просто воздухом и кровью, а чем-то большим. Светом, что шел изнутри и окрашивал мир в новые, незнакомые краски. Москва вокруг рушилась, беснели курсы валют, закрывались заводы, а она шла по заснеженной улице и видела красоту. В облупленных фасадах старых домов. В позолоте Большого театра, проступающей сквозь утреннюю мглу. В лицах людей, еще не до конца проснувшихся.       Вера была добрым человеком, верящим в жизненную стратегию сотрудничества и позитивного мышления. Но никогда еще — ни в детстве, ни в академии, ни в первые годы в театре — она не чувствовала себя такой… чистой. Словно кто-то отмыл ее изнутри, стер накопившуюся за годы пыль цинизма и усталости. Она была как новенькая монета, только что вышедшая из-под чеканки.       «Новая Россия», «инвестиционный фонд», «восстановление» — эти слова перестали быть для неё пустыми фразами. В его исполнении они обретали плоть, наполнялись смыслом, становились не просто красивыми лозунгами, а осязаемой реальностью. Витя рассказывал ей о фабриках, которые удалось спасти от банкротства, о людях, получивших работу, о детских садах, которые снова открылись благодаря их инвестициям. И в его глазах, когда он говорил об этом, горел такой искренний огонь, что у неё не возникало ни тени сомнения.       Снег продолжал падать крупными, ленивыми хлопьями. Один упал ей на ресницы и растаял от тепла. Она засмеялась, запрокинув голову к серому небу. Москва была прекрасна. Жизнь была прекрасна. Она чувствовала это всем телом, каждой клеточкой, настроенной на волну счастья, которое било в ней, как артезианский источник.       Она влюблена. Не просто увлечена, не просто захвачена харизмой сильного мужчины. Влюблена по-настоящему, по-взрослому, на всю катушку.       В очень хорошего человека.

***

      А в это время, в промышленной зоне под Подольском, в ангаре размером с футбольное поле, Виктор Пчелкин ходил среди штабелей деревянных ящиков, и его глаза светились холодным, хищным удовлетворением.       «Гуманитарная помощь», — было написано на ящиках черными буквами на трех языках. Под надписями — красные кресты, голуби мира, какие-то миролюбивые логотипы международных организаций.       Внутри ящиков лежала смерть.       АК-74, новехонькие, только с завода. РПГ-7 в заводской смазке. Патроны — ящик за ящиком, тысячи обойм. Гранаты Ф-1, советские, но проверенные. Несколько ящиков пистолетов ПМ с глушителями для «особых поручений». И это только первая партия.       — Красота, — Саша Белый постучал костяшками по ящику с автоматами. — Завод «Молот» постарался. Все новое, все блестит.       — Хватит любоваться, — буркнул Фил, сверяясь со списком. — Нам еще проверить оптику, бензин, медикаменты…       — А радиостанции где? — Космос разворачивал деревянную стружку, доставая армейскую рацию. — Полковник просил с шифрованием.       Пчелкин слушал их переговоры вполуха. Его мысли были заняты другим. Схемой. Его схемой. Каждая шестеренка работала безупречно.       Федералы получают оружие — чистое, новое, надежное. Платят долларами, наличными, без лишних вопросов. Завод получает заказ, выходит из кризиса, сохраняет рабочие места. Банки получают комиссию с переводов. Таможня получает «благодарность» за ускоренное оформление. Транспортники — за доставку. Все довольны. Все при деле.       А где-то далеко, в горах Кавказа, из стволов, которые он поставил, будут лететь пули. Русские пули в русских солдат. Русские пули в чеченских боевиков. Не важно. Важно, что они полетят. Важно, что война будет продолжаться. Важно, что завтра понадобится новая партия.       Он гордился собой. Не как торговец смертью. Как инженер. Как архитектор сложной, многоуровневой системы, где каждый винтик знает только свою функцию, а общую картину видит только он.       Глупо было бы отрицать — он наживался на крови. Но разве он эту кровь проливал? Разве он приказывал стрелять? Он просто удовлетворял спрос. Предоставлял услугу. А если он не предоставит — предоставит кто-то другой. Менее надежный, менее качественный.       По крайней мере, его оружие не подведет солдат в бою.       — Пчела, — Белый подошел, положил руку на плечо. — Ты гений, знаешь? Я не понимал сначала, зачем тебе эта… культурная программа. Думал, ты просто трахаться захотел красиво. А оказалось — она была ключом. Без нее этого бы не было, — он махнул рукой в сторону ящиков. — Они бы нам не поверили. Не доверились. А сейчас… сейчас мы для них свои.       Пчелкин улыбнулся. Да, Вера была ключом. Но не только к сделкам. Она была ключом к его собственной душе. К той части его самого, которая все еще могла смотреть на себя в зеркало по утрам.       Рядом с ней он почти верил в свою собственную ложь. Почти видел себя тем, кем притворялся — честным бизнесменом, строящим новую Россию. Ее вера в него была как наркотик. Чистый, качественный героин для его совести.       И самое страшное — ему это нравилось. Он кайфовал от того, как безупречно работает его обман. Как она смотрит на него — с восхищением, с доверием, с любовью. Как ведется на его заботу, на подарки, на весь этот театр одного актера.       Он создал для нее идеальный мир. Мир без крови, без оружия, без смерти. Мир, где он был героем, а не чудовищем. И чем дольше она в нем жила, тем больше он сам начинал в него верить. Это было самой изысканной ложью из всех, что он когда-либо создавал.       И это было правильно. У каждого должен быть свой мир. У неё — мир света, музыки и красоты. У него — мир денег, власти и компромиссов.       Главное — чтобы эти миры никогда не пересеклись.       Потому что в его собственной альтернативной реальности, в которую он почти поверил сам, он действительно любил её.       Вера держала его психику. Он этого еще не понимал, но уже чувствовал. Без нее, без ее веры в его доброту, он бы давно свихнулся от того дерьма, которое проворачивал. А так… так у него была она. Его личная индульгенция. Его оправдание перед самим собой.

***

      Репетиционный зал Большого театра в девять утра был похож на храм перед началом службы. Тишина, нарушаемая только скрипом паркета под ногами первых танцовщиц, запах канифоли, смешанный с чуть сладковатым духом разогревающихся тел, и этот особый, ни с чем не сравнимый воздух — плотный от концентрации и предвкушения.       Вера Вайсер была здесь не просто солисткой. Она была примой. Лучшей из лучших. За пять лет работы в театре она прошла путь от кордебалета до главных партий, и теперь её имя стояло в афишах золотыми буквами. Критики называли её «новой Улановой», писали о ней как о «живом воплощении русского балета», публика рукоплескала стоя, зрители замирали, когда она появлялась на сцене.       Она умела всё. Лирическое адажио из «Жизели», где нужно было раствориться в музыке и стать чистой эмоцией. Технически сложнейшие вариации из «Дон Кихота», где каждый прыжок — это вызов гравитации. Драматические сцены из «Ромео и Джульетты», где актёрское мастерство важнее акробатики. Она была универсальным солдатом балета, оружием массового поражения в пачке и пуантах.       Полина Сизовна уже сидела на своем троне — потертом деревянном стуле посреди зала. Орлиный взгляд скользнул по собравшимся балеринам, задержался на Вере.       — Станок, — скомандовала Посизо, ударив тростью о пол. — Плие. Я смотрю, чтобы не халтурили. Особенно ты, Макарова. Вчера была как деревянный чурбан.       Привычная рутина. Плие в первой позиции, во второй, в пятой. Релеве. Батман тандю. Тысячи повторений, выточивших эти движения до автоматизма.       Но сегодня что-то сломалось.       Не техника. Техника была безупречна как всегда. Сломался потолок. Тот самый потолок совершенства, в который Вера уперлась еще в академии и который больше не давал ей расти.       Каждое движение стало больше себя самого. Простое плие превратилось в молитву. Батман тандю — в объяснение в любви. Релеве — в полет. Любовь, не находящая выхода в словах, хлынула в ее тело, превратившись в чистую энергию. Каждый мускул пел. Каждая связка была струной, настроенной на какую-то новую, неизвестную ноту.       Зал замер. Девушки у соседних станков перестали следить за собственными движениями, загипнотизированные тем, что происходило рядом. Посизо отложила трость, сняла очки, протерла их краешком платка.       — Вайсер, — ее голос прозвучал непривычно тихо. — К середине. Покажи адажио из второго акта «Жизели».       Вера отошла от станка. Встала в центр зала. Закрыла глаза на мгновение, нащупывая в себе ту новую силу, что бурлила в венах с утра. Музыка ожила в ее памяти — печальная, надрывная мелодия скрипки.       И случилось чудо.       Это был трансцендентный скачок. Не от хорошего к лучшему. А от совершенства — к гениальности. У совершенства был потолок. У того, что она показала, — не было. Это была алхимия, где техника, помноженная на чувство, рождала чистое искусство. Божественное безумие.       Жизель ожила. Не балетная Жизель, выверенная по канонам и проверенная репетициями. Живая женщина, умершая от любви и прощающая. Каждый жест был наполнен болью и нежностью. Арабеск длился вечность, и в этой вечности помещалась вся история человеческого сердца.       Когда музыка в ее голове стихла, зал молчал. Полная, звенящая тишина. Даже дыхания не было слышно.       Посизо медленно поднялась. Подошла к Вере, обошла вокруг, как скульптор, изучающий готовое произведение.       — Сорок лет, — сказала она наконец, и голос её волной распространялся по залу. — Сорок лет я работаю в этом театре. Видела Плисецкую, Максимову, Семенякову в их лучшие годы. — Она сделала паузу. — То, что ты сейчас показала, Вайсер… Это лучшее, что было в этих стенах с 87-го. Это то, ради чего я всю жизнь мучаю таких, как вы.       Она коснулась плеча Веры своей высохшей, но удивительно тёплой рукой.       — Влюбилась? — спросила Посизо прямо, без обиняков.       — Да, — ответила Вера так же прямо. — В очень хорошего человека. И я очень счастлива.       Посизо кивнула, усмехнулась.       — Держись за это чувство. Мертвой хваткой. Это лучше любого допинга, любой методики. Без него ты просто очень хорошая балерина. С ним — ты единственная. — Она отпустила руки Веры, отступила. — Все! На сегодня с Вайсер достаточно. Остальные — продолжаем.

***

      Большой прогон был назначен на вечер. Это была не обычная репетиция — это была генеральная проверка перед премьерой «Лебединого озера», которая должна была состояться через неделю. В зале сидели не только балетмейстеры и режиссёры, но и критики, спонсоры, несколько представителей министерства культуры. Элита российского балета собралась посмотреть, как новое поколение интерпретирует классику.       Вера должна была танцевать Одетту-Одиллию. Партию, которую знала наизусть, которую танцевала десятки раз.       Занавес поднялся, и на сцену вышла не Вера Вайсер, прима Большого театра. На сцену вышла сама Одетта. Живая, дышащая, страдающая принцесса-лебедь, в которую злой колдун вселил проклятие.       Её первое появление заставило зал забыть, как дышать. Она не вышла — она излилась на сцену, как лунный свет на тёмную воду. Её тело, обычно подчинённое железной дисциплине тренировок, сегодня двигалось по законам иной вселенной — вселенной, где гравитация была лишь робкой просьбой, а не приказом.       Пуанты не касались пола — они целовали его. Каждый шаг оставлял на сцене невидимые росчерки света, как будто она писала письмо на языке движения. Её руки, всегда точные, сегодня были абсолютными — они резали воздух, как мастер режет хрусталь, создавая грани, которые преломляли свет софитов в миллионы радужных осколков.       Адажио превратилось в заклинание. Костя поднимал её, и она не просто парила — она становилась невесомой идеей красоты, воплощённой в материи. Когда он опускал её, она не приземлялась — она оседала, как снежинка, находя землю с благодарным удивлением.       Зал сидел в оцепенении. Критики перестали записывать. Министерские чиновники забыли о протоколах. Даже техники за кулисами замерли, словно боясь нарушить заклинание звуком.       Но венцом всего стал третий акт.       Одиллия. Чёрный лебедь. Соблазнительница, обманщица, двойник настоящей возлюбленной принца. Вера вышла на сцену в чёрной пачке, и зал ахнул.       Если белый лебедь был светом, то чёрный — тьмой, которая оказалась прекраснее дня. Её движения обрели хищную грацию пантеры, каждый жест стал ловушкой для глаз. Она не танцевала соблазн — она была им. Её тридцать два фуэте в конце акта стали не просто техническим трюком, а заклинанием. Она крутилась, как чёрная дыра, втягивая в себя весь свет, всё внимание, всю энергию зала.       Тридцать. Тридцать один. Тридцать два.       Она остановилась. Мгновенно. Абсолютно. Как будто время решило сделать ей одолжение и замерло вместе с ней. Её правая нога была идеально вытянута в арабеске, левая — словно вросла в сцену. Руки создавали линию, которая казалась нарисованной самим совершенством.       Тишина.       Не пауза между аплодисментами. Тишина, в которой мир учился заново дышать после того, как забыл это делать.       Потом…       Взрыв.       Это были не аплодисменты. Это была детонация человеческого восторга. Зал вскочил как один, и грохот ладоней о ладони стал похож на звук приближающегося поезда. Кто-то кричал «Браво!» таким голосом, будто его душили. Кто-то плакал, не стесняясь слёз. Седой критик из «Музыкальной жизни», никогда не улыбавшийся на спектаклях, аплодировал с такой яростью, что казалось, он пытается сломать собственные руки.       Цветы летели на сцену дождём. Вера стояла в центре этого урагана восторга, улыбалась и кланялась, но внутри у неё был странный покой. Она сделала то, что должна была сделать. Показала то, что чувствовала. Станцевала свою любовь.       В четвёртом ряду, в кресле, которое он купил в последний момент, сидел Виктор Пчёлкин. Он не аплодировал. Он просто смотрел на неё.

***

      Служебный выход Большого театра в девять вечера был похож на кулисы после спектакля — полутёмный, пустынный, пахнущий усталостью и тем особым запахом, который остаётся после больших эмоций. Снег продолжал падать, укрывая Москву белым одеялом, превращая фонари в расплывчатые светящиеся пятна.       Витя ждал, прислонившись к тёплому капоту «Мерседеса». Он не курил, не нервничал, просто стоял и думал. О том, что видел сегодня в театре. О ангаре. О войне, которая где-то там, за сотни километров, пожирала людей с помощью его оружия. И о женщине, которая через несколько минут выйдет из этих дверей, светясь от счастья и усталости.       Дверь скрипнула. Появилась Вера.       Она была уже переодета в свою обычную одежду — чёрное пальто, высокие сапоги, шерстяной шарф, небрежно накинутый на плечи. Усталость не могла скрыть того света, который буквально излучало её лицо. Она была похожа на человека, который только что пережил религиозный экстаз.       Снег хрустел под ногами, её дыхание было паром в холодном воздухе.       — Витя! — она почти побежала к нему, и в этом порыве было что-то совершенно детское, непосредственное. Будто исчезли все годы балетной выдержки, вся прима-балеринская чопорность. — Ты не поверишь, что сегодня было!       — Видел, — он поймал Веру в объятия, уткнулся носом в её волосы, пахнущие театральной пудрой и зимней свежестью.       — Посизо сказала, что с восемьдесят седьмого не видела ничего подобного! Представляешь? — прошептала она ему в плечо, хватая его за рукав пальто, слова сыпались из нее, как горох из прорванного мешка. — Я танцевала, и это было… Витя, это было как полет! Как будто я вдруг поняла, зачем все эти годы стояла у станка, зачем терпела боль, зачем… — она запнулась, поймав его взгляд, и вдруг засмеялась. — Господи, я несу какую-то чушь. Но мне так хорошо! Ты знаешь, какая я счастливая рядом с тобой?       Он смотрел на нее — раскрасневшуюся от мороза и возбуждения, с горящими глазами, с этой детской непосредственностью, которая так не вязалась с ее статусом примы Большого театра, с той Верой Леонидовной, что он тогда — в конце сентября, довез до дома после «Болеро». Сейчас она была как ребенок, получивший самый желанный подарок на Новый год.       — Садись, прима, — сказал он мягко, — а то простудишься. Расскажешь в тепле.       Она послушно нырнула в салон, он сел рядом. Дверь захлопнулась, отсекая зимний холод, и сразу стало тихо, уютно. Вера повернулась к нему всем корпусом, подтянула ноги, как это делают дети, устроившиеся рассказывать секрет.       — Знаешь, что самое удивительное? — продолжила она, и голос стал тише, доверительнее. — Я чувствую такую легкость. Не физическую — моральную. Будто с плеч упала какая-то тяжесть, которую я даже не замечала раньше. — Ее пальцы нашли его руку, сжали. — Это рядом с тобой, Витя. Рядом с тобой я чувствую себя… лучше. Чище. Будто я тоже участвую в чем-то хорошем, важном.       Пчелкин молчал, позволяя ей говорить. Что-то мелко дрогнуло в груди, как струна, задетая невидимым пальцем.       — Мне нравится, что ты делаешь, — Вера смотрела на него серьезно, без тени кокетства. — Не просто говоришь о том, как помочь людям, а действительно помогаешь. Эти заводы, рабочие места… Ты прикладной человек, понимаешь? Ты не философствуешь, не читаешь лекции о морали. Ты просто делаешь. И это правильно.       Иголочка в груди кольнула острее.       Виктор Пчелкин всегда думал, что совесть и мораль — вещи, которые человеку успешному лучше затолкать поглубже.       Он давно научился не чувствовать угрызений совести. Они, по его мнению, были роскошью, которую успешный человек не мог себе позволить. Слишком дорого. Но сейчас, глядя в ее светящиеся доверием глаза, слушая эти слова о его «доброте», он почувствовал нечто забытое. Стыд. Острый, почти физический дискомфорт от собственной лжи.       — Я считаю тебя хорошим человеком, — сказала Вера просто, как констатировала факт. — И знаешь что? Рядом с хорошими людьми становишься лучше сам. Это как… как зеркало. Ты отражаешь то добро, которое видишь в них.       Какая ложь, мелькнуло в его голове.       Какой же, сука, пиздеж!       Ты не знаешь, что в ангаре под Подольском лежат ящики с автоматами, которые завтра полетят на Кавказ. Ты не знаешь, что твой «хороший человек» только вчера обсуждал наценку на гранаты. Ты не знаешь, что каждый доллар, на который он покупает тебе подарки, пропитан кровью.       Пчелкин сжал руль сильнее, костяшки побелели. Она не была наивной дурочкой. Она была умной, тонко чувствующей женщиной. Но счастье действительно затмевало ей глаза. Она видела только то, что хотела видеть. Только то, что он ей показывал.              И чем искреннее была ее радость, тем больнее становились внезапные уколы его совести.       Что он мог сказать? Что все это — театр? Что ее «хороший человек» торгует оружием для войны? Что ее «чистая любовь» питается грязными деньгами?       — Вера, — начал он.       — Я не наивная дурочка, если ты думаешь, — она не дала ему договорить. — Я понимаю, что в нынешнее время невозможно заниматься бизнесом, оставаясь абсолютно чистым. Грязи хватает. Но разве это повод не пытаться делать что-то хорошее? Разве это повод опускать руки? — Она сжала его пальцы сильнее. — Ты пытаешься. И это главное.       Он молчал. Не знал, что сказать. Машина стояла, мотор работал на холостых, за окном кружил снег. А внутри, в этом теплом коконе, сидела женщина, которая верила в него больше, чем он сам когда-либо верил в себя.       Витя наклонился, поцеловал ее. Долго, отчаянно, как будто пытался своими губами заткнуть ей рот, чтобы она больше не говорила этих слов, не смотрела на него так, не делала ему больно своей верой.       — Слушай, — сказал Пчёлкин через несколько минут. — На следующей неделе у Саши день рождения. Он собирает всех наших. Хочу, чтобы пошла со мной. Познакомишься со всеми поближе.       Вера кивнула.       — Конечно. Мне интересно познакомиться с теми, с кем ты работаешь.       Машина тронулась, снег падал на стекла, и мир за окном становился белым, чистым, прекрасным. Как ложь, в которой она жила. Как ложь, которой он ее кормил. Как ложь, которая становилась новой правдой его жизни.       Иголочка в груди, появившаяся в его жизни на эти пару минут, больше не кололась. Привыкла.
151 Нравится 77 Отзывы 70 В сборник
Отзывы (8)