la prima assoluta

Горячая работа
NC-17
В процессе
150
3
автор
Клевер12 бета
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 205 страниц, 69 754 слова, 19 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
150 Нравится 77 Отзывы 70 В сборник

Глава XVII

Настройки

Ты сам и дров наломал,

и

спичку бросил

теперь — гори.

Март 1995

             Вера не спала.       Вчерашняя она умерла где-то между третьим и четвёртым часом ночи, когда Вайсер перестала плакать и начала просто смотреть в потолок.       Около шести утра первый луч — нет, не луч — первый намёк на свет, грязно-молочный, просочился сквозь шторы и лёг на стену полосой. Он медленно полз от окна к двери — Вера следила за ним, как за стрелкой часов, и это было единственное движение во всей спальне. Она сама не двигалась. Лежала на спине, руки вдоль тела, глаза открыты. Одеяло сбилось к талии, ночная сорочка задралась, но холода она не чувствовала.       Потом она встала. Медленно, очень медленно, — так встают люди после долгой тяжёлой болезни, осторожно проверяя, держит ли пол, слушаются ли ноги. Всунула ступни — по одной — в тапочки и прошла через гостиную в ванную. Остановилась у порога.       Голову мотнуло — в глазах зазвенели мелкие чёрные мошки, пол качнулся, и Вера схватилась обеими руками за фаянсовый бортик умывальника, подавшись вперёд, уперевшись на вытянутые руки. Она стояла так, низко опустив голову, и смотрела в белую раковину, а раковина плыла, двоилась, и нужно было переждать.       Сука.       Она переждала. Выпрямила спину, дёрнула за кран и, подставив сложенные лодочкой ладони, набрала воды и умылась, и ещё раз, и ещё, пока лицо не загорелось от холода. Стало легче. Из головы медленно, как сквозь войлок, уходила ватность.       Внутренний суд, длившийся с вечера до рассвета, вновь и вновь стучался в тупик. Вера не могла быть одновременно и защитой, и обвинением, и судьёй — но была всеми тремя, и каждый тянул в свою сторону, раздирая одну и ту же правду на клочья. В зависимости от минуты — не от часа, от минуты — мысли склонялись то к абсолютно чёрному, то к абсолютно белому, достраивая картину, заливая пустые места пазла густой смолой домыслов. Минуту назад она была уверена: всё ложь, с первого слова до последнего, весь он — выдумка, конструкция, построенная для того, чтобы её использовать. А через минуту вспоминала его лицо на крыльце в Валдае, его хриплое «я тебя люблю», и уверенность рассыпалась, и стены суда дрожали, и судья в её голове ронял молоточек на пол.       Нет. Так нельзя. Нельзя решить, глядя в потолок.       Ей нужно было знать наверняка. Не на девяносто девять процентов. Не «скорее всего». Не «гадалка сказала». Ей нужно было услышать это из другого рта — такого, которому незачем было бы её щадить. Подтверждение, после которого нельзя уже будет отвернуться, убедить себя, что не так поняла, что преувеличила, что придумала, — после которого судья в её голове наконец сможет стукнуть молоточком по столу и объявить, что приговор вынесен.       И она знала, у кого спросить.       

***

      Вера нашла Катю не в зале и не у станка. Смирнова сидела в закутке за сценой, среди фанерных декораций к «Щелкунчику» — картонных ёлок, облупившегося замка, стопок бутафорских подарков, обёрнутых в фольгу, которая уже начала отслаиваться. Катя стягивала разогревочные гетры и жевала яблоко — зелёное, кислое, с коричневым пятном у хвостика. Увидела Веру — и перестала жевать.       Между ними было четыре метра и восемь лет молчаливой войны.       — Привет, — сказала Вера.       — Привет.       — У тебя есть пятнадцать минут?       Вопрос — вежливый, почти светский, из которого невозможно вывернуться, не выглядя странно. Отказать — значит показать, что боишься. А Катя Смирнова не могла показать Вере Вайсер, что боится. Не могла — физически, на уровне позвоночника, на уровне восьми лет, проведённых за её спиной у станка.       — Есть, — сказала Катя. Положила яблоко на ящик. Мокрый след от её зубов остался на зелёной кожуре.       Они поднялись на третий этаж молча. Вера шла впереди — не оглядываясь, зная, что Катя идёт следом. Слышала её шаги: мягкие, в разношенных балетках, чуть шаркающие. Свои — не слышала.       Старая гримёрка, которой не пользовались с прошлого сезона. Зеркала в тонком слое пыли, на гримёрном столике — засохший букет, кто-то забыл, и он умер здесь тихо, превратившись в коричневый скелет из стеблей. Пахло нафталином, мёртвыми лепестками и тем особенным запахом забвения, который бывает только в комнатах, куда давно никто не входил.       Вера вошла первой, пропустила Катю. Прикрыла дверь и встала у стены.       Катя стояла у стены напротив, скрестив руки на груди. Поза защитная, но глаза — нет. Глаза были настороженные, цепкие, быстрые. Они обежали Верино лицо — белые скулы, набрякшие веки, спёкшиеся губы — и Вера увидела, как в этих водянистых зрачках мелькнуло узнавание. Катя мгновенно, с хищной, звериной точностью считала всё: бессонную ночь, высохшие слёзы, усталый взгляд. Она ещё не знала, зачем Вера здесь, но уже чуяла кровь.       Тишина. Три секунды. Четыре. Пять.       Вера молчала. Смотрела на Катю, как рентгенолог смотрит на снимок. И молчала. Пауза длилась — и с каждой секундой воздух в гримёрке густел, и Катя не выдержала первой, как не выдерживают все, кто не умеет держать тишину:       — Что случилось?       Вера не ответила сразу. Подождала ещё секунду — одну, маленькую, — и произнесла:       — Мне нужно у тебя кое-что спросить. И мне нужен честный ответ. Только честный.                    Дипломатия: дай собеседнику пространство, и он заполнит его сам.       Катя облизнула губу.       — Спрашивай.       — Ты и Витя. Вы вместе?       Тишина. Две секунды, три. Катя не отвела взгляд. Её пальцы, скрещённые на груди, чуть сжались — и разжались. Единственный признак того, что внутри у неё что-то сдвинулось.       — С чего ты взяла? — голос ровный, почти скучающий. Хорошая актриса, подумала Вера. На сцене — деревянная, а тут — живая.       — Катя, — Вера сделала шаг вперёд. — Я не пришла угадывать. Я пришла услышать «да» или «нет». Мне всё равно, как ты это объяснишь, и я не буду тебя винить — мне в верности не клялась.       Катя смотрела на неё, и Вера видела, как за этим нарочито безразличным лицом идёт работа — быстрая, лихорадочная, как пальцы счётовода на костяшках.       Просчёт. Что она знает? Откуда? Сколько? Что будет, если сказать «да»? Что будет, если сказать «нет»?       И ещё кое-что. Кое-что такое, что Катя даже от самой себя прятала на дне, под камнями здравого смысла и инстинкта самосохранения. Желание. Тёмное, вязкое, копившееся годами — с того самого первого дня в академии, когда маленькая Вера Вайсер, дочка дипломатов, встала к станку рядом с ней и через полгода получила то, на что Катя работала всю жизнь.       Желание увидеть, как прима упадёт.       Как этот безупречный, лакированный, недосягаемый мир, в котором Вере доставалось всё — роли, любовь, деньги, квартира в центре, мужчина, от которого у любой бабы подкосились бы колени, — наконец даст трещину. И не просто трещину. Разлом.       Катя знала, что ей конец, если скажет. Пчёлкин — не тот человек, который прощает. Она видела достаточно. Слышала достаточно. Понимала, что его мир — это мир, где за болтливость платят чем-то таким, о чём лучше не думать.       Но желание было сильнее.       — Да, — сказала Катя.       — Давно?       — С зимы. С конца января, наверное. Не считала.       Катя села на подлокотник кресла — развязно, закинув ногу на ногу. Ей физически нравилось это говорить. Зрачки расширились, на скулах проступил румянец, голос стал чуть ниже, бархатистее — так звучит голос человека, который наконец-то получил то, чего хотел очень, очень давно.       — Он приходил в «Dolls» после работы. Пьяный обычно. Злой. Сначала просто сидел у бара, потом… — она пожала плечами, как пожимают плечами, рассказывая о погоде. — Ну, ты понимаешь.       Вера понимала. Она стояла и понимала, и внутри было не больно, а пусто и холодно — словно в чистом морозильнике.       — Он говорил обо мне? — спросила Вера, и сама удивилась, зачем спрашивает. Этот вопрос не был частью плана. Он вылез сам, из какого-то тёмного угла, куда она не хотела заглядывать.       Катя посмотрела на неё. И улыбнулась. Жалостливо. Катя Смирнова жалела её, и от этой жалости, идущей от женщины, которая спала с её мужчиной, Вере впервые захотелось кричать.       — Он говорил, что ты — единственное чистое, что у него есть… Что рядом с тобой он почти чувствует себя хорошим человеком. Почти верит в собственную ложь.       — В какую ложь?       — Во всю, Вера.       Пауза. Тишина в гримёрке стала такой густой, что Вера слышала, как в трубах за стеной гудит вода.       — Что значит «во всю»? — и этот вопрос был как дверь, за которой стояло что-то огромное и необратимое, и она уже взялась за ручку, и знала, что откроет, и знала, что за ней ничего хорошего, но рука уже повернула.       Катя наклонила голову. Посмотрела на Веру снизу вверх — оценивающе, будто решая, добить или оставить. Решила.       — А ты не знаешь? — спросила она, и в её голосе не было иронии. Было искреннее, почти детское удивление. — Ты правда не знаешь?       Тишина.       — Вера Леонидовна, — Смирнова произнесла это привычно, почтительно, — но сейчас за почтительностью стояло что-то совсем другое, что-то похожее на предвкушение. — Ты же знаешь, чем он занимается?       — Федеральными проектами инвестиций, — сказала Вера, и эти слова, выходя из её рта, вдруг прозвучали фальшиво и неправильно. Она произнесла их тысячу раз за последние полгода: друзьям, знакомым, Косте, самой себе. И только сейчас, в этой пыльной гримёрке, перед этой женщиной с водянистыми глазами, они впервые прозвучали тем, чем были. Хуйней.       — Инвестициями? — повторила Катя. И рассмеялась. — Ох, Верочка.       И начала рассказывать. С толком, с темпом и с расстановкой.       — Оружие, — сказала она. — Автоматы, гранатомёты, боеприпасы. Они толкают это в Чечню. Через подставные конторы, через фальшивую гуманитарку — те ящики с красными крестами на бортах. Он мне сам рассказывал, Вера. Ночами, после… — она снова пожала плечами. — Он вообще становился разговорчивый. Как напьётся — так начинал. Будто ему нужно было выблевать из себя всё это, а я — ну, я была рядом, и мне было всё равно, и это его устраивало.       Вера не шевелилась. Стояла, как стояла, — прямая, руки вдоль тела. Только пальцы левой руки нашли серебряный перстень и начали вращать. Медленно. Бессознательно.       — Фонд его — прачечная, — продолжала Катя, и с каждым словом её голос крепчал, наливался той сытой, тягучей уверенностью, которая бывает у людей, наконец получивших власть. — Грязные деньги от оружия заходят, чистые — выходят. Детская больница на полмиллиона долларов — помнишь? Он тебе, наверное, рассказывал, как горд, что помогает людям? — Смирнова склонила голову набок, изображая сочувствие. — Так вот, эти полмиллиона — это деньги от танков. Тех самых, которые сейчас катаются по Грозному и стреляют по жилым домам.       Тишина.       Вера молчала. Её лицо — Катя следила за ним жадно, впитывая каждую тень, каждый отблеск — оставалось неподвижным.       — Он снабжает федералов. И не только федералов. Через горы — ещё одна ветка. Обеим сторонам, понимаешь? Кому война, а кому — мать родная.       Она замолчала. Выдохлась. Или просто кончились слова.       Вера стояла. Перстень вращался. Всё остальное — остановилось.       Никто, глядя на неё со стороны, не заподозрил бы, что внутри, за этим безупречным фасадом, только что обрушился мир. Не часть мира — весь. Целиком. До фундамента. До голой, чёрной земли, на которой уже ничего не вырастет.       Потому что это было не просто «он изменял». Не просто «он врал». Это было: всё, что она считала настоящим, — каждый вечер, каждый разговор, каждый поцелуй, каждое «жутко скучаю, работа дрянь», каждое «я люблю тебя», каждое переплетение пальцев в темноте, — всё это было пиздежом и размалеванный фанерой. Красивой, тёплой, убедительной, за которой стояли ящики с автоматами. И она, Вера Вайсер, прима Большого театра, дочь убитых дипломатов, была частью этой размалеванной фанеры. И это было жутко.       — Спасибо, что все рассказал, Катя, — сказала она.       Вера повернулась к двери, взялась за ручку. Потянула.       — Вера, — позвала Катя.       Вера остановилась. Не обернулась.       — Он тебя правда любит, — сказала Катя. И в её голосе — впервые за весь разговор — прозвучало что-то, похожее на растерянность. Как будто она сама не ожидала, что скажет это. Как будто эта фраза вылезла помимо её воли, из какого-то честного, незатоптанного уголка ее души. — Я не знаю, зачем тебе это говорю. Но это правда.       Вера вышла и аккуратно — аккуратно, не хлопнув — прикрыла за собой дверь.       Катя осталась одна. Среди пыльных зеркал, мёртвых букетов и забытых пуховок. Улыбка сползла с её лица, и зеркале напротив она увидела себя — бледную, с блестящими от возбуждения глазами — и ей вдруг стало нехорошо. Не от стыда — Катя Смирнова плохо умела стыдиться. От предчувствия. Мерзкого, холодного, скользкого, как-то, что шевелится на дне пруда, когда палкой ворошишь ил.       Она подумала: нужно было промолчать.       А потом подумала: нет. Не нужно. Пусть.       И тоже вышла.

***

      Здание на Солянке 14/2 стояло, как стояло всегда: четыре этажа, мраморное фойе, колонны, охранник в костюме. Вера бывала здесь десятки раз — поднималась в лифте, здоровалась с Людочкой, заходила в кабинет с картой, целовала его, садилась на подоконник и ждала, пока он закончит звонок. Десятки раз. В другой жизни.       Охранник у входа кивнул:       — Здравствуйте, Вера Леонидовна.       — Здравствуй, Женя.       Голос прозвучал нормально. Лифт. Третий этаж. Ковровая дорожка — бордовая, пыльная. Людочка подняла голову, улыбнулась.       — Вера Леонидовна, а Виктор Павлович только-только приехал, я…       — Спасибо, Люда.       Мимо. По коридору. Дверь — тяжёлую, деревянную, с латунной ручкой, Вера открыла без стука.       Пчёлкин стоял у окна, вполоборота, телефонная трубка прижата к уху. Только приехал — пальто на вешалке, но шарф был перекинут через ручку кресла. Правой рукой листал что-то на столе, левой держал трубку. Увидел её. И просветлел — мгновенно, как зажигается лампа, — и это было больнее всего. Эта непроизвольная, мальчишеская радость на его лице, этот блеск в глазах. Та самая улыбка, от которой у неё полгода подгибались колени. Он был искренне рад её видеть. Он, наверное, действительно скучал.       — Перезвоню, — бросил в трубку. Положил на рычаг. — Вера! Ты чего не позвонила? Я бы встретил, я…       — Сядь, Витя.       Улыбка не погасла — замерла. Стоп-кадр. Потом медленно сползла с лица, как облупившаяся краска со стены.       Он осмотрел ее. Быстро, профессионально — так он сканировал людей на переговорах: глаза, руки, осанка, микродвижения. Чёрная водолазка. Тугой хвост. Тушь на ресницах чуть-чуть смазана. Руки вдоль тела. Лицо — то же самое отсутствие выражения, что час назад видела Катя. Маска. И она не поцеловала его. Не подошла. Стояла у двери — четыре метра до его стола. Целая пропасть.       Пчёлкин обошёл стол. Сел. Кресло скрипнуло. Его пальцы машинально потянулись к пачке «Camel» на столе, но он не достал сигарету. Просто положил ладонь на картон.       — Что случилось?       Кабинет. Панорамное окно, серый мартовский свет. Карта России на стене — она видела её периферийным зрением, как всегда: цветные флажки, алый на Москве, зеленые россыпью восточнее, черных отчего-то больше не было.       — У тебя есть кто-то ещё? — спросила Вера.       Витины плечи опустились. Микроскопическое движение — миллиметр, может два, — но Вера поймала. Облегчение. Он выдохнул чуть глубже, чем нужно, и челюсть расслабилась на долю секунды, и пальцы на столе чуть шевельнулись — перестали держать форму и стали просто пальцами.       Ревность, — подумал Пчёлкин. — Кто-то стуканул. Суки. Ладно. Не впервой. Разберёмся.       Его мозг — тот самый, который за доли секунды просчитывал маршруты конвоев и откаты генералам, — щёлкнул и выдал ответ мгновенно. Стандартный протокол. Отрицай. Всегда отрицай. Особенно когда спрашивают прямо — значит, не знают наверняка, проверяют.       — Нет, — сказал Пчёлкин. — Ты о чём, Вер? С чего ты взяла? Кто обидел?       Ложь вышла из него легко. Как «доброе утро». Он врал так же красиво, как целовал ее. Так же естественно, как улыбался.       Одна ложь. Вера зафиксировала. Первый кирпич лег в стену между ними.       — Катя Смирнова, — сказала она.       Имя упало в тишину кабинета. Повисло между ними — над столом, над пепельницей, над пачкой «Camel». Пчёлкин держал лицо — но Вера увидела: дёрнулся мускул на челюсти.       Тик.       Блядь, — пронеслось в голове. — Откуда? Смирнова сама? Нет, дура, конечно, но не самоубийца. Кто-то из клуба? Девки из «Dolls»? Неважно.       Отрицание не сработало: она назвала имя, значит, знает. Значит — надо выбрать минимизацию. Свести к случайности, к ерунде, к «один раз, пьяный, ничего не значило». Но сначала — ещё одна попытка. Проверить, сколько она знает.       — Вера, я ней два слова не сказал, — он чуть развёл руками, ладони вверх, жест открытости, жест «мне нечего скрывать». — Она танцует в клубе, я её видел пару раз в «Dolls», может, здоровался. Это всё. Кто тебе…       Две лжи. Стена росла.       Она молчала. Смотрела на него. Он сидел за столом — в сером свитере, серо-голубые глаза смотрели прямо, открыто, честно. Безупречно честно. Профессионально честно. Она видела эту честность шесть месяцев — каждое утро, каждый вечер, — и принимала за настоящую.       Тишина длилась пять секунд. Десять. Он не выдержал первым — заёрзал в кресле, чуть наклонился вперёд:       — Вер, послушай, я не знаю, что тебе наговорили, но…       — Витя, — прервала его она. — Я сейчас скажу тебе одну вещь. И я хочу, чтобы ты услышал.       Он замолчал. Что-то в её голосе заставило его замолчать.       — Я даю тебе возможность рассказать мне всё. Самостоятельно.       Пауза.       — Что бы то ни было.       Она смотрела на него, и в её взгляде он не видел ни злости, ни слёз, ни ревности — ничего из того, что он умел обрабатывать. Там было что-то другое. Что-то, чего он не встречал ни на переговорах, ни в драках, ни в постели. Окончательность. Взгляд человека, который стоит у последней двери и ждёт, откроют ли ему.       Ладно, — подумал Пчёлкин. — Ладно. Катю — сдать. Покаяться. Один раз, пьяный, ошибка, никогда больше. Цветы, ресторан, Валдай, разберёмся. Она простит. Она всегда…       Он потёр переносицу. Вздохнул — глубоко, тяжело, как человек, решившийся на неприятное, но необходимое.       — Вера… Да. С Катей — было. Я виноват. Это было… несколько раз, зимой, я был пьяный, злой, она… Это не имеет никакого значения. Это ничего не…       — Что ещё? — перебила Вера.       Он осёкся.       — Что — «что ещё»?       — Я сказала: «всё». Не «про Катю». Всё.       Пауза. Он смотрел на неё. Она видела, как его мозг работает — быстро, лихорадочно, перебирая варианты: что она знает? сколько? откуда? Катя рассказала? что именно Катя могла рассказать? про клуб? про деньги? про…       — Вера, я не понимаю, что ты…       — Ты понимаешь.       Тишина. Его руки на столе — ладони уже не открыты, пальцы чуть согнулись, костяшки напряглись. Он смотрел на неё, и в его глазах она видела работу — судорожную, непрекращающуюся, как конвейер, который не может остановиться: что она знает, что она знает, что она знает.       Но он не сказал. Не смог — или не решился, или не поверил, что она может знать то самое. Потому что в его голове Вера и оружие существовали в параллельных вселенных, между которыми не было моста. Он строил эту стену — кирпич за кирпичом, ложь за ложью — и не мог поверить, что стена рухнула.       — Вер… Я рассказал тебе про Катю. Больше нечего рассказывать. Я клянусь…       — Не клянись, — сказала Вера. И голос наконец изменился — стал тише. Почти шёпот. — Не надо.       Она помолчала. Перстень — один оборот. Вдох. Выдох. Последний мост догорал. Она дала ему шанс — и он не воспользовался им. Ложь была не привычкой, а основной конструкцией, и вытащи из неё один кирпич — рухнет всё.       — Расскажи мне про оружие, — сказала Вера. — Про Чечню.       Мир остановился.       ННе метафорически — физически. Вера увидела, как это произошло: кровь отхлынула от его лица, будто кто-то открыл кран на дне и спустил всё — щёки побелели, губы стали серыми, цвет ушёл из кожи за секунду. Грудная клетка замерла на полувдохе — он не довдохнул и не довыдохнул, застыл посередине, как часовой механизм, в который попал камешек. Пальцы, державшие ручку, разжались — ручка покатилась по столу, упала на пол, стукнула о паркет, и этот стук был единственным звуком в кабинете.       Глаза. Его глаза не расширились и не сузились. Они опустели. Как два окна в расселённом доме: стёкла целы, но за ними — никого.       Пиздец.       Одно слово. Единственное, что нашлось в мозгу, который всегда находил схему, выход, обходной манёвр, ложь нужного калибра. Мозг, который жонглировал миллионами и людьми, который вёл переговоры с чеченцами и москвичами, с ментами и генералами, который ни разу — ни единого разу за двадцать семь лет — не заклинивал.       Заклинил.       Пиздец. Пиздец. Пиздец.       Четыре секунды. Пять. Вечность.       — Вера, — он услышал свой голос и не узнал его, — это государственные контракты. С ведома правительства, с ведома министерства обороны. Я не могу обсуждать детали, но это…       — Не ври мне.       Три слова. Тише всего, что она говорила до этого.       — Это единственное, о чём я тебя прошу. Не ври мне.       Он сидел за столом, и его руки лежали на столешнице, и он смотрел на свои руки, потому что смотреть на неё не мог. Смотреть на неё означало видеть её лицо — белое, неподвижное, с глазами, в которых не было ни ненависти, ни боли, а было что-то хуже: понимание. Она уже всё знала. Она пришла лишь затем, чтобы он произнёс это вслух.       — Да, — сказал Пчёлкин.       Вера кивнула.       Тишина. Одна секунда. Две. Он не выдержал её — как не выдержал ни одной тишины за весь разговор.       — Но мы закончили, — сказал он быстро, подаваясь вперёд, и его голос стал другим — не бархатным, не переговорным, а торопливым, рваным, как у человека, который тонет и хватается за что попало. — Вера, послушай, мы закончили. Всё. Свернули. Несколько недель назад, мы с Сашей приняли решение, я сам настоял, я… Это в прошлом. Я не хотел тебе говорить, потому что… Но это всё, мы больше не…       Он говорил и говорил — быстро, сбивчиво, проглатывая окончания, — и Вера слушала, и в каждом его слове слышала одно и то же: ложь. Не потому что он врал сейчас — может, и правда свернули, может, и правда несколько недель назад, — а потому что даже правда в его исполнении звучала как ложь. Потому что он произносил её тем же ртом, теми же интонациями, тем же голосом, которым полгода говорил ей «федеральные проекты инвестиций». Инструмент был скомпрометирован. Слова больше не работали.       — Мы закончили, — повторил он, и в его голосе мелькнуло что-то похожее на мольбу. — Вера. Ты слышишь? Мы закончили.       Она молчала. Перстень на руке сделал еще один оборот.       — Мои родители погибли от таких же пуль, Витя.       Он закрыл глаза. На секунду — не дольше. Как человек, который знает, что удар будет, и всё равно не успевает напрячься.       — Я рассказала тебе об этом в первую ночь. Помнишь? Мы лежали, и я рассказывала, как узнала. Как дядя Миша приехал в шесть утра и стоял в дверях и не мог сказать. Как мне показали фотографии. Как автобус выглядел — решето, дырки в металле, аккуратные, круглые, как пуговицы.       Голос у нее был очень ровный.       — А ты лежал рядом. И слушал. И гладил меня по волосам. И я плакала тебе в грудь, а ты прижимал меня и говорил «я здесь, я с тобой». И думал — что?       Пчёлкин молчал. Руки на столе, пальцы переплетены, костяшки белые.       — Что ложь работает? Что я верю? Что можно продолжать?       Желваки на его скулах ходили — мелко, ритмично, как метроном. Он не поднимал глаз. Смотрел на свои руки — на переплетённые пальцы, на костяшки, на запястье, где пульс колотился так, что было видно. Потом медленно, но все же посмотрел на нее.       — Кто из нас любовница, Вить? — Вера прикладывает костяшки к впадинке над подбородком, так что мизинец накрывает нос, взгляд исподлобья направлен точно в его голубые глаза. Пчёлкин видит, как она, чуть втягивая, прикусывает щёки, искривляя губы в улыбке. — Я или она? Или есть кто-то третий, с кольцом, например? Мне стоит тщательнее вглядываться в зрителей в театре, да? Вдруг найду.       Он открыл рот. Закрыл. Открыл.       — Вера, я…       — Нет, мне правда интересно, — рука не опускалась, взгляд не отпускал, — потому что любовнице врут. Любовницу держат на расстоянии. С любовницей не ездят на Валдай. Любовнице не говорят «люблю» — её трахают и отправляют домой. Так кто из нас?       — Нет никакой третьей. Нет кольца. Нет никого. Есть ты.       — Есть я, — повторила она, и рука наконец опустилась. Голос не дрогнул — но что-то в нём сместилось, стало глуше, будто шло не из горла, а откуда-то ниже, из-под рёбер. — Есть я, которой ты врал каждый день. Полгода. Которая верила каждому твоему слову. Которая защищала тебя перед всеми — перед Костей, перед Григоровичем, перед каждым, кто намекал. Говорила: «вы не знаете его, он другой, он строит, он помогает».       Трещина. Голос дрогнул — впервые. Еле заметно, как волосок на стекле.       — А ты продавал оружие людям, которые убили моих родителей.       Витя встаёт с кресла, он хочет подойти, обнять её, прижать к себе, успокоить. Соврать что-нибудь.       Под рёбрами нарастает вакуум, желудок становится липким и присасывается к позвоночнику, руки пробивает мелкая дрожь.       — Нет, — Вера отступает на несколько шагов, спиной касаясь стены, — нет, не подходи. Если ты приблизишься ко мне, если дотронешься, я умру, — она почти шепчет, — если дотронешься, я умру, умру.       Пчёлкин останавливается, смотрит, как Вера прикрывает голову ладонями, медленно сползая на корточки. Сцепленные пальцы лежат на лбу, ногти впиваются в кожу, глаза прикрыты, по щекам двумя дорожками текут слёзы, губы подрагивают.       Хочется растереть ладонями лицо, присесть на корточки, обнять себя руками, лечь на пол, закусить губу и качать ногой в такт. Сейчас она готова сделать что угодно лишь бы не чувствовать разгоняющуюся по венам панику, захватывающую её с головой, как большое пуховое одеяло.       Эта паника сковывает, кажется, одно движение не по сценарию и голова распухнет, словно улей или взорвётся на миллиарды кусочков. Дышать становится тяжелее, Вера с силой заставляет грудь расправляться, «вверх, вниз, вверх, вниз» — проносится у неё в мыслях.       — Я чувствую, ты хочешь подойти, — она говорит, почти не открывая рта и он действительно делает шаг вперёд, к ней. — Нет. Я не хочу. Оставь меня, не могу, не хочу. Уходи.       Он так и остаётся стоять, смотрит и смотрит. Вера не шевелится — не отнимает рук от головы, не открывает глаз. Сидит также чуть согнувшись.       — Если тебе станет легче, я уйду сейчас, но пообещай мне, что мы поговорим. Я хочу поговорить с тобой, Вера. Пожалуйста.       Она молчит.       Начинает чуть заметно раскачиваться из стороны в сторону, спускает руки на плечи, обнимает себя. Её сердце в груди горит, рассыпается на сотни маленьких осколков, оставляет пепел, что жжётся внутри — сделать вдох как раньше уже не получается — пепел грязной кашей застревает в горле.       Вера начинает кашлять, рыдания вперемешку с чёрной кашей из её сердца рвутся наружу.       Витя делает ещё шаг, мелкий, почти незаметный, но не для неё. Вера резко выкидывает руку вперёд и почти шипит от недостатка застрявшего в груди вдоха:       — Если ты приблизишься ко мне, я умру.       Витя медленно, как человек, у которого отнимаются ноги, отступает к двери. Его лицо становится мокрым — он сам не заметил, когда слёзы начали течь. Рука находит дверную ручку, холодный металл обжегает ладонь и Пчёлкин не выдерживает, со свистом выпускает из ноздрей воздух, разворачивается на пятках и выходит из своего кабинета в здании «Курс-Инвеста».       Как только деревянная дверь хлопает, Вера падает на пол. Рыдания градом выкатываются из груди, ей так больно, что хочется умереть.       Правой рукой со всей силой она бьёт по паркетным доскам рядом с собой — выходит лишь какой-то унылый шлепок. И женщина обмирает, зависая в моменте своего страдания, как муха в янтаре.

***

      Ей хватило получаса лежания на полу.       Вера поняла, что пора вставать, когда где-то за стенкой начала звучать программа «Взгляд» с Владом Листьевым — она повернула голову к окну и увидела, как солнце почти полностью опустилось. Москва за панорамным стеклом наливалась сумерками, и Кремль вдали казался не золотым, а свинцовым.       Нужно встать.       Осторожно, как человек с сотрясением мозга, Вера подняла тело, опираясь на руки, поджала под себя колени, замерла, прислушиваясь к ощущениям — голову сковывал обруч мигрени, горло высохло от рыданий, кожа лица ссохлась от слёз.       Она встала, придерживая руками виски. Налила воду из бутылки на краю его стола, пила маленькими глоточками. Протёрла лицо сухими ладонями, подушечками пальцев будто бы промакивая нижние веки, подтирая чёрные полосочки туши.       Её взгляд упал на пепельницу, в ней лежал один окурок. Рядом — пачка «Camel». Его зажигалка. Тяжёлая, металлическая, с гравировкой, которую она подарила ему на Новый год.       Вера вытянула сигарету из пачки. Щёлкнула зажигалкой. Пламя вспыхнуло — маленькое, живое, оранжевое. Закурила, затянулась глубоко, до самых лёгких, и выдохнула дым в потолок. Копоть обожшла горло, и это было хорошо — хоть что-то, что можно почувствовать кроме пустоты.       Она села в его кресло. Кожа сиденья была уже холодной — он ушёл давно. Откинулась на спинку, закрыла глаза. Сигарета дымилась между пальцев. Кресло было слишком большим для неё — она утонула в нём, как ребёнок в отцовском пиджаке.       Карта России смотрела на неё со стены. Она сидела и курила, и пепел падал на полированную столешницу, но ей было всё равно. В стекле панорамного окна вместо своего отражения она видела только темноту. Москва зажигала огни, и каждый огонёк был маленькой ложью, притворяющейся звездой.       Она докурила. Затушила окурок в пепельнице, рядом с его. Два окурка, лежащие бок о бок, как два человека в постели, которые уже не касаются друг друга.       Подняла с пола упавшее пальто. Подошла к маленькому зеркалу у двери, посмотрела на себя — лицо в полутьме было чужим, размытым, с тёмными провалами глаз. Поправила волосы. Повязала шёлковый шарф на шее.       Вышла, прикрывая дверь за собой. Прошла мимо секретарши Людочки, не ответив на её «до свидания, Вера Леонидовна!». Медленно, по дуге, обошла открытую дверь кабинета Белова — внутри горел свет, но она не смотрела.       Вера не вызвала лифт — спустилась по лестнице пешком. На каждом пролёте останавливалась, держась за перила, пережидая головокружение. На первом этаже поздоровалась с почтальоном, помогла ему, придержав тяжёлую входную дверь. Даже сейчас. Даже так.       Наконец вышла на улицу.       Вечерний остывший воздух обжёг лёгкие. Женщина сделала несколько больших вдохов, пьянея от запаха Москвы — бензина, мокрого асфальта, далекого запаха мяса из ресторана.       Сейчас она не чувствовала холода, хоть и стояла в распахнутом весеннем пальто — только желание курить. Купленная минуту назад привычка, подхваченная от него, как инфекция. Ближайший магазин был в Неглинной галерее. Вера запахнула лацканы и ускорила шаг, когда перебежала наискосок Трубную площадь.       И только на полпути, уже у витрин с неоновыми вывесками, она вдруг остановилась. Рука привычно потянулась к плечу — и нащупала пустоту.       Сумка.       Её сумка осталась там. В его кабинете. У двери, на полу, куда она поставила её, входя.       Вера стояла на тротуаре, и мартовский ветер забирался под расстёгнутое пальто. Она не пошла обратно. Не могла. Просто стояла и смотрела на свои пустые руки.       Потом машинально сунула ладонь в карман пальто. Пальцы наткнулись на связку ключей — от квартиры на Никитском, тёплые, знакомые на ощупь — и на смятую купюру, забытую там бог знает когда. Пятьдесят тысяч рублей. На пачку сигарет хватит.       Она зашла в магазин. Купила красные Marlboro и желтую зажигалку Big.       Вышла обратно в ветер. Закурила, прикрывая огонёк ладонью, затянулась, выдохнула дым в мартовские сумерки.       Пальцы левой руки нашли серебряный перстень. Начали вращать. Медленно. Привычно.              Точка фиксации.       Где она?
Примечания:
150 Нравится 77 Отзывы 70 В сборник
Отзывы (9)