«И свет во тьме светит, и тьма не объяла его»
Евангелие от Иоанна
Он перебирал в руке камушки, словно четки. Они ложились на ладонь податливо, гладкие, припорошенные соленой пылью. Шептал на пересчет имена всех с кем ему доводилось служить. Солдаты возникали в памяти живые, собранные из пролившихся в морскую воду чернил. Они отдавали честь, кто строго, кто с безрассудным энтузиазмом. Никогда призраки не являлись ему так четко, как сейчас, когда он утратил возможно видеть. Леви не вставал, боялся упасть и нашуметь. Боялся, что Микаса проснётся и все поймет. Сейчас, когда она совсем плоха, он не представлял, что сделает с ней правда. Как он скажет ей? Как вообще теперь жить?.. Он услышал незваного гостя. Тяжелые шаги, словно титана, что держал на себе стену Мария прошел в полуживой дом, заходившийся в кашле — болезненном скрипе двери. Леви повернул голову на звук. Повеяло пчелиным сладким воском и дымом. — Старик? — спросил Леви, всматриваясь слепым глазом в темноту. Услышал невеселый смешок. — Унтарна, — произнес тот хрипло, с какой-то странной обреченной безучастностью, — совсем погас. Леви сжал в беспалой ладони камни. Холод по мерзлым внутренностям волной. — Зачем пришел? — грубо. — Сейчас ночь. — Сейчас утро, унтарна, — ответил голос. Леви замер. Он не верил. Неужели время оставило его позади? — Я пришел изгнать неспокойных духов, — произнес старик невозмутимо и до смешного серьезно. Непонятные звуки наполнили его темный мир. Леви слабо и криво усмехнулся, выражая свое отношение и к старику, и к причине его прихода. Сейчас, наполненный тьмой, он не видел и смысла скрывать свои чувства. В темноте ничего не разобрать. Запахло можжевеловым дымом. — Как ты понял... — Что ты слепой? — сказал голос. — Духи нашептали. В его тоне прослеживалась неприкрытая насмешка. Леви отвел взгляд, опустив голову, наблюдая, как он думал, за перебором камешков в руке. Раздались шаги. Быстрые и возбужденные, они отражали волнение и радость хозяйки. — Микаса... — прошептал Леви почти беззвучно и оборвался, его перебил старик. — Отправляйся на мельницу и передай это Шестерне. Леви хотел обернуться к ней, но сдержался, иначе Микаса бы все поняла. Быстрые шаги, хлопок двери и тишина. Леви с запозданием осознал, что она полностью проигнорировала его присутствие. Будто он стал призраком. Может, так и есть? — Нет, ты не призрак, их она чувствует, — сказал дед в ответ на мысли. — Тебя - нет. Она просто забыла, что ты существуешь. — Как? — уже не смог выдержать Леви и поспешно вскинулся на пасмурный голос. — Что с ней? — Ты ведь дал ей ту вещь, тот крючок. Ты вернул ее привязанность. Вернул ее туда, откуда она с таким трудом бежала. Леви сомкнул губы в плотную линию, безуспешно силясь увидеть старика в непроглядном тумане угольной пыли. — Это чушь собачья, — прошептал он сквозь зубы, выплескивая злость напополам с усталостью. Невольный страх укусил его изнутри, выедая последнее, что еще не сгнило. — Ты уверен? — спросил старик и Леви услышал шаги и воду. Леви промолчал, нервно растирая пальцами край застиранной тканевой салфетки. — Прошлое, прошлое, — сказал старик и грузно опустился на стул рядом. — Прошлое тяготит всех, но я никогда не встречал людей, кого прошлое разрывало бы надвое, как вас обоих. Леви все еще молчал, ничего не укладывалось в голове, тьма давила, голос пронзал насквозь, звуча одновременно со всех сторон. Он не видел старика и это тяготило еще больше, превращая восприятие в кашу. Возможно, все это лишь происходит у него в голове и не имеет никакого смысла. Как понять, где сон, где реальность, когда везде есть только тьма? Запахло дымом полыни. Шаги. Кружки по столу. Шаги. Леви почувствовал, как рядом с ним исходит горячим паром кружка. — Ты можешь злиться на меня сколько хочешь, — выдохнул старик равнодушно, — но я не могу тебе помочь. Никто не сможет. Пока ты сам не поймешь. Леви тяжело вздохнул, собираясь с мыслями. — Что я должен понять? — Ты поймешь, когда поймешь, — объяснил голос. — Восхитительно, — с иронией отозвался Леви, опустил голову в задумчивой безнадежности. — Что значит унтара? Ваше местное ругательство? Дед грубо захохотал. — Нет, это значит, что ты гаснешь, тэнэг. — Но вот это точно было оскорбление, — хмыкнул Леви, едва заметно улыбнувшись в какой-то бессознательной отрешенности. — Ты называл меня так с нашей первой встречи, старик. — Потому что ты и тогда гас, — просто отозвался тот. Леви помолчал и безрадостные мысли вновь захлестнули его. — С ней все будет хорошо? — Она забыла саму себя. Путь — шанс вспомнить и понять. Быть может, она воспользуется им, быть может, нет. Я могу только дать шанс, но воспользоваться — право человека. — Кто ты такой? — поднял взгляд Леви, думая, что остановился на его лице. — А ты? Леви цокнул и отвернулся. Это невыносимо. — Она похожа на Землянику, — сказал старик с какой-то даже несвойственной мягкостью. — Только если продолжит свое тепло отдавать земле, то совсем замерзнет. Не нашего рода, не выдержит. — Но как она отдает его? Она ведь... — Леви запнулся в неожиданном понимании, — не ходит на могилу. — Не ходит, но земле достаточно, чтобы ее касались мыслью. А она все время ее гладит: ласково так, нежно. Он замолчал, отхлебнул из кружки. — А ты глупец, но не слепец, — сказал старик. — Только ты и этого не понимаешь. Леви криво усмехнулся и неуклюже пригубил отвара. — Я последние годы вообще мало что понимаю, — хмыкнул он. Сделав пару глотков, Леви вспомнил, что Вьюрок сейчас должен отлеживаться у деда. — Как мальчишка? — Жить будет. Только ушибы. Всегда носил с собой в карманах жестянки. Пригодилось. Леви выдохнул, впервые почувствовал себя лучше. — А ты пей, пей, — сказал старик. — Призраки хотят уйти. Морось серого утра осела на ее бледных щеках и совсем бескровных губах. Только в уголках алым виднелись маленькие ранки, которые никогда не заживали. Микаса улыбалась бессмысленной улыбкой, кутаясь в старый прохудившийся шарф, который и согреть уже толком не мог, пряжа растянулась и ложилась сеткой в дырку с монету. Но ей было тепло, странным, безликим теплом, теплом который исходит от разлагающегося трупа. А она улыбалась. Хотела спросить у Молочницы, как пройти на мельницу, но увидела вдалеке колесо, огромный круг, но сейчас такой незначительный, размером с ту же самую дырку на шарфе, и пошла напрямик. Солнце казалось блеклым за густыми подтеками туманных облаков, но Микасе было все равно, вверх она не смотрела. В руках у нее покоился тряпичный мешок, хрустящий под пальцами сухими листьями. Прозрачная тропинка привела ее к деревянному мосту из толстого дерева, с перилами из цельных стволов. Поле обрывалось и в овраге, под мостом, бурлила и пенилась шумная, быстрая река, медленно двигая потемневшее колесо водяной мельницы. Микаса наступила на доски моста, и шла, играя в игру: один шаг — одна доска. Дойдя до берега, она перепрыгнула и улыбнулась сама себе. Дверь в мельницу не заперли, и Микаса вошла. На пороге ее встретила девчонка лет десяти: бойкая, с копной непослушных кудрявых волос. Она окинула ее странным испытующим взглядом, но увидев мешочек переменилась, кивнула и проводила в дальнюю комнату. Микаса не смотрела по сторонам, только под ноги, прибывая в дымке неповоротливых мыслей. В нос проник запах струганой сосны и пыли вперемешку с плесневелой мукой. Влажно от осени и реки. Холодно. Она вошла за девчонкой, пустой дверной проем поглотил их без сожалений и труда. Микаса увидела двух мальчишек, один с робкими темными глазами, густой россыпью веснушек на лице. Второго же она узнала, застыв, под странно враждебным для ребенка взглядом. Она протянула мешочек. — Спасибо, — сказал Шестерня, беря из ее рук передачку. После чего щелчком откинул козырек упавшей на глаза шляпы и щербато улыбнулся. Микаса же не спешила уходить, она опасливо вглядывалась в неприветливое лицо Вьюрка, и совершенно примороженная ждала непонятно чего. Все было, как во сне. И мальчишка этот являлся лишь ее частью этого сна. Да, она вспомнила его. Цветы аквилегии и камнеломки неровно лежали в ладони, шершавые стебли и нежные лепестки. Голова заболела. Она забыла что-то важное, что-то такое, что забывать нельзя. Мысли стали давить бесконечным морем, всем весом нескончаемой воды, устремленным лишь к ней. Грудь сдавливали цепи, железные и ржавые, они оставляли пятна, забирали воздух. Где она? Кто это? Что она делает? Микаса услышала воспоминания дальним эхом разговора в часовне. — Ты научишь меня? — прошептала она под руководством забытого отголоска. Вьюрок медленно покачал головой, в нем не было жалости, не было снисхождения. С присущей только детям жестокостью он произнес: — Ты ведь никого кроме себя не любишь. Как я буду тебя учить? Стоила эта тряпка того? Последнее, что увидела очарованная твоим образом девочка было искажённое гневом лицо, а услышала лишь яд грубых слов. Что ты готова ещё сделать, ради куска ткани? Чем ты еще пожертвуешь ради мёртвого? Живым? Каждое его слово било нагайкой наотмашь, снова и снова, оставаясь бесконечно долгим эхом в неестественно пустом пространстве для мыслей, заставляло дрожать, всхлипывая от обиды и стыда. Микаса ничего не понимала, образы шли сквозь грязное стекло, чувства утонули в мутной воде. Больно, больно, больно. Она сорвалась с места и выбежала прочь. Не смотря на доски моста, Микаса пробежала половину. Одно мгновение и нечто схватило, потянуло. Она дернулась. Шарф скользнул с шеи, убегая прочь мертвой послушной змеей. Микаса обернулась. Увидела большую белую птицу, которая сторожит море. Она забирала у Микасы последнее, она забирала ее жизнь! Злость и отторжение напитали силой. Микаса устремилась вперед, перевалилась через перила и успела схватить растрепавшийся конец шарфа пальцами. Она не видела, как бьют об основание моста дикие волны, неуправляемого потока. Она не видела ничего, кроме своего шарфа. Она не хотела его отдавать. И она никогда не отдаст его, даже если это будет стоить ей жизни. Микаса стиснула зубы до скрежета, дернула ткань на себя и услышала треск, птица отпустила, взметнулась, ударила крылом. От неожиданности и испуга все смешалось. Микаса накренилась и только пальцы, что дикой хваткой впились в скользкую, поросшую мхом доску, спасли от падения. Теперь она столкнулась лицом к лицу с неукротимой бурей черных, пенящихся под быстрым потоком вод. Птица закричала, опасно заскрипели перила. В груди похолодело. Все застыло и расплылось. А после она даже не помнит, как оказалась на мосту, тяжело дыша и сжимая красный шарф в белом от судорожной натуги кулаке. Микаса села на досках, вытерла лицо ладонями и сложила руки на коленях. Только сейчас заметив свой шарф. Согнулась от резкой боли, пульсации тех самых волн в висках. Открыла рот, но так и не услышала крика, внутренний заглушал все. Она откинула шарф прочь и заплакала. Осознание толкнуло потоком, который выбил воздух и накрыл с головой. Она чуть не погибла в водах собственной одержимости. Упавши в бездну — не вернешься. Через щели в досках, Микаса видела, как плотоядная волна лижет сваи в попытках добраться до нее. Она говорит, зовет, просит, обвиняет. Туман рассеялся. Она нервно и порывисто поспешила на сушу, страх правды и ее осознание больно ударялось о границы непослушного тела. Дыхание обжигало, веки неприятно зудели. Оказавшись лицом к лицу со Смертью, она задала вопрос, на который получила ответ. Она сморгнула марево слез и поднялась. Вернулась за смятым, тусклым и потемневшим от влаги шарфом. Подобрала его за край, жестом раздраженно брезгливым. Он тянулся по песку, грязи и сухой траве. Микаса не стала его надевать. В печи потрескивали полусырые поленья. Старик подкинул их недавно, взяв из уличного дровяника. За день он стопил все сухие дрова, что были в доме. Сырость и холод ушли. В доме жил дух трав в полупрозрачном дыме от сгоревших веток. Леви стучал по столу, тяжелые и мрачные мысли опускали его голову ниже и ниже, словно в мешок складывали острые камни. — А ты не пробовал просто жить? — спросил голос, он звучал отовсюду, звучал прямо в его голове. — Что это значит? — спросил Леви хмуро. — Всю жизнь ты борешься, сейчас борешься, а просто жить ты пробовал? Леви перестал стучать. — Бороться — значит жить, разве нет? Он услышал безнадежный смешок и хриплый кашель. Тяжелый вздох. — Нет. — Я по другому не умею. — Тогда стоит научиться? — в этих словах слышалась улыбка, инородная и странная в традиции их общения. Леви покачал головой. Молчание и слова. — У Микасы скоро начнутся месячные. Оставь мне тех трав, которые помогли ей. Прошу. — Каких трав? — Леви мог поспорить, что сейчас грузные брови старика взметнулись вверх. — Вьюрок принес их, почти месяц назад. Он сказал, что это ты сказал ему прийти. — Я не говорил ему приходить. Он сам по себе. Но я знаю, что это были за травы, — он помедлил, потирая жёсткую бороду. — Оставлю, но они помогают лишь отчасти, им самим нужно помогать. — Как? — Заговором. — Колдовство, да? — скептично и кисло усмехнулся Леви. — Называй как хочешь. Но без этого ничего не выйдет. Леви выдохнул и попытался успокоиться, не поддаться раздражению. Старик явно над ним издевался. И издевался намеренно, он бы даже сказал искусно и с удовольствием. — И что я должен сказать? — Не что, а как, — усмешка. — Ты должен наполнить воду любовью. — И как я это сделаю? — Как хочешь, — безразлично заметил старик. — Мне уже пора. Леви услышал, как заскрипел отодвинутый стул. Тяжелые шаги, и Леви спросил. — Это ты научил мальчишку? Молчание и мягкий смешок. — Нет. Это он научил меня. Дверь захлопнулась, дед ушел, а Леви остался в темноте и размышлениях. Он хотел подняться и нечаянно опрокинул кружку, в которой остались жесткие стебли и немного отвара. Леви слышал, как кружка катилась по доскам пола. Он сжал ладони, и выдохнул злость отчаянья. Он почувствовал присутствие за дверью. Несколько секунд, растянулись бесконечно долгой нитью. Леви попытался подняться, непроизвольно, по привычке, в безнадежной попытке вернуться в прошлое, и осел обратно, подкошенный невыносимой болью в ногах и головокружением слепоты. Несмотря на все липкое и темное, что расходилось перед глазами нелепыми кляксами, распирало грудь разросшимися донельзя корнями, чьи стержни в темноте только сильнее углублялись в кость, дробя и ломая, вытягивая последнее, Леви просветлел, стоило в темноте прозвучать голосу знакомо обеспокоенного тона: — Леви! Он обернулся, но тут же закрыл глаза — она бы поняла, увидела его бессмысленный взгляд слепого глаза. И опустил голову, сжимая до боли, впрочем, незначительной в сравнении с постоянно тягучей, ручки каталки. Шагала медленно, как-то даже опасливо. Коснулась руки замерзшими пальцами. Он видел ее, в шерстяном темно сером — единственном — платье, которое было в ее чемодане. Только лицо... какое у нее лицо? Грустное? Мягкое? Безразличное? Леви отвернулся, чтобы не выдать собственного отчаяния безвыходного положения. Еще немного оттянуть мгновение и... она вспомнила его? — Микаса? — спросил он в черноту. — Да, да, — сказала она быстро, надрывно, — Микаса. Я здесь. Коснулась плеча. Она была близко. Он чувствовал уличную морось и холод серого дня, еще не ушедшие из ткани платья, из влаги на лице, из ветра в волосах. — Леви, прости меня, — надрыв, трещина, поток. Он почувствовал тяжесть ее рук и головы на своих коленях. Неуклюже нашел рукой ее затылок и взъерошил мокрые волосы. — Я опять потерялась, потерялась... — говорила она, повторяла эхом собственных слов. — Как легко быть куклой, как просто не брать за себя ответственность, оставлять все на откуп каким-то теням, боли, воспоминаниям. Как трудно быть человеком, Леви! Как трудно быть человеком! Он гладил ее по волосам. Никогда раньше ему не приходилось замечать, как же странно и таинственно прикосновение. Теперь же, когда все погрузилось во мрак, прикосновение, запахи, звуки — все наполнялось смыслом и формой. Он слышал как моросит дождь, неуловимо касаясь окон, как и где скребется неугомонная мышь, как сопит маленькая кошка в своем тряпичном гнезде. Слышал как бьется сердце. Чувствовал мягкость волос, шероховатость шерстяной ткани. — Главное, что ты нашлась, — сказал он и улыбнулся. Теперь Леви мог позволить себе не прятать улыбку, ведь было темно. Неправильная улыбка, вся в сколах и сетке из трещин. Микаса подняла голову. Он почувствовал на себе ее внимание. Внимание осмысленных и блестящих глаз. — Нашлась, — повторил он таким же эхом, как любила повторять Микаса. Пусть всюду темно — в груди он ощутил свет: свечу с теплым и ласковым огнем. Он боялся ослепнуть, но ослепнув понял, что это совсем не страшно. Это просто есть. Леви почувствовал, как холодные пальцы стерли с его щек капли. Интересно, откуда они взялись? — Взгляни на меня, Леви, — в ее голос вплеталась тревога. Он открыл глаза. Рука ее остановилась. Дыхание замерло на половине вдоха. Потом порыв воздуха и тепло. Она обняла его голову, прислонившись щекой ко лбу. — Все хорошо, — прошептала она. — Хорошо... правда? Он улыбнулся, ведь темно, да? — Хорошо. — Ты, наверное, хочешь есть? — спохватилась Микаса, не разнимая объятий. — Нет, — сказал Леви. Внутри горела свеча, и воск с нее капал неохотно, ленно и совсем не хотел заканчиваться. — Тогда, — она захлебнулась. — Тогда давай считать волны, да? — Давай. — Первая волна. — Вторая волна. — Ты же видишь их, Леви? Видишь? — Вижу. — Третья. — Четвертая... Когда все утихло и на землю опустилась ночь, Микаса вновь закрыла дверь в спальню, хорошо заткнула все щели ненужным тряпьем. В печке завывал огонь в дымоходе — ветер. Она принесла дров с улицы, чтобы подсохли к утру. Пусть сейчас душно за ночь все уйдет, растворяясь в море внешнего мира. Их кровать, состоявшая из двух, выглядела пустой. Микаса перестелила простыни. Когда расправила чистую, то едва уловимый запах мыла окутал по-домашнему приятным воспоминанием, чем-то неуловимым, чем-то с детства, когда мама меняла постель. Она налила в кружки простого кипятка, чай кончился, а трав, пусть и пожухших, она не собрала. А незнакомые ей травы, что остались на столе, Леви попросил убрать в шкафчик. Микаса так и поступила. Потом суп: нарезала мелкими кубиками морковь, лук и картофель, добавила горсть пшеницы, немного соли и последний небольшой кусочек уже подтаявшего сливочного масла. Приготовилось быстро. Керосиновая лампа горела, а блики от нее танцевали по углам. Из внутренности печки вывалился еще один обломок треснувшего камня и теперь сквозь брешь в металлической оправе проникало больше света, а огонь бился еще более свирепо, от негодования, что за ним подсматривают. Микаса поставила тарелку на стул и опустилась рядом с Леви. Он сидел на кровати и время от времени поворачивал голову, будто осматриваясь в темноте. Он обернулся к ней. — Сначала меня кормил ты, а теперь я буду кормить тебя, — попыталась выдавить улыбку Микаса. — И теперь у тебя не выбора. Леви опустил голову, все так же по привычке пряча улыбку, даже будучи в темноте. Но покорился. Впервые за долгое время, Микаса не видела отчуждения и безысходности в этой покорности. Он сделал это... с радостью? Микаса дула на горячий суп, перед тем, как протянуть ему ложку. Касалась губами краев, проверить, чтобы не обжёгся. Протягивала вторую руку, чтобы поймать нерадивую каплю, застывшую на выпуклой обратной стороне. — Ты ела? — спросил Леви, после первой ложки. — Еще нет, — ответила она. Он показал кивком головы и следующую ложку Микаса съела сама. А после все повторялось по кругу, пока не кончился суп. Он немного утолил голод, а утром она приготовит печеные лепешки и потушит капусту с луком. Завтрак должен выдаться сытным. Микаса расстелила на полу у печи ветхое, но теплое шерстяное одеяло сложенное в два слоя. Помогла Леви устроится и села сама, подобрав ноги. Леви протянул руку, чуть не коснувшись раскаленного от беспрерывной топки железа дверцы. Микаса хотела поймать его руку, но он остановился сам. — Я чувствую тепло, — сказал Леви и было что-то новое для него в этом слове. — Тепло... — отозвалась эхом Микаса, складывая подбородок на колени. — Я помню, давным-давно, — он замолчал, опустив лицо, как бы взвешивая воспоминания, — мы с мамой сидели так же. Только печь в нашей комнате была маленькая, так, что на ней помешался лишь небольшой чайник. Тогда было особенно холодно от сырости. Наверху шел ливень и к нам по дорогам текла вода, просачивающаяся сквозь проходы и главный воздуховод в своде пещеры. Мы жили в самых трущобах, в низине, в конце, концов, вода полилась за порог. Люди паниковали, пытались выбраться, все говорили, что нас либо затопит, либо завалит. Мама же была спокойна. Она прижала меня к себе. Сердце ее билось мерно. Теперь мне кажется, она надеялась, что все рухнет. Надеялась, что кончится. А мне было просто тепло. Он сжал протянутые к теплу пальцы в рыхлый кулак, будто мягко поймал невидимую бабочку. — А я помню, когда зима выдалась особенно лютой и снега насыпало выше моего роста, то отец в тот день не смог добыть дров. Поэтому дома стало очень быстро холодать и мама постелила наши одеяла около печи. Мы сожгли несколько табуретов, ловили каждую частичку оставшегося тепла. Возможно, последнего, в нашей жизни. Теперь я понимаю, что родители, думали именно так, ведь вьюга не прекращалась. Но тепло от печи согревало нас до самого утра, а, быть может, это было их тепло, мамы и папы, которые обнимали меня. Мы жили так около недели, отец не терял надежды и расчищал снег, который теперь закрывал дверной проем почти полностью. А в день, когда он потерял надежду — я видела это по его скорбным глазам, — но продолжал сражаться с неизбежным, иначе просто не мог, снег прекратился. Потом он сколотил новые табуреты, скамью, а запаса дров у нас стало в три раза больше, чем прежде. Наступило молчание, Микаса открыла дверцу, на них хлынул горячий воздух. Угли переливались и сверкали, подобно гранатовому ожерелью на груди мифической королевы. Нет, еще прекраснее. Микаса поднялась и взяла шарф, который оставила лежать у входа. Вернулась и потерла тощие нити в пальцах. — Что значат вещи? — спросила она. — Воспоминания, — ответил Леви. Микаса покачала головой. — Воспоминания есть у нас в голове, есть в сердце. Их нет в вещах. В вещах есть наше прошлое. То, что разрывает нас на части, то, что не отпускает, опутывая и затягивая узел. Я поняла это слишком поздно. Микаса вспомнила испуганные глаза Луизы, полные боли, обиды и ужаса. Она вспомнила лицо Эрена, злое и раздраженное. Вспомнила последние слова, что он сказал ей. — Теперь я поняла значение его слов. И это не связано с Имир, не связано с моей защитой, не связано с его жестокостью. Он просто сказал правду. — Микаса... Она перебила его. — Нет, Леви, послушай. Я рабыня. Я сама сделала себя такой. И сама в силах стать свободной. Именно это он тогда сказал, именно это он хотел, чтобы я поняла. Эрен был самым родным, самым близким для меня человеком, он всегда наставлял меня на путь. Просто я никогда его не слышала. Как теперь не слышу тебя. Я вообще никого не слышу, кроме голоса в собственной голове, который даже мне не принадлежит. Микаса сжала до белых пальцев красную, все еще влажную ткань. — Хватит, — сказала она и скомкала шарф. Швырнула нервно и зло в открытую пасть печи и захлопнула ей рот. — Пусть горит. Пусть горит моя несвобода, пусть горит моя привязанность, пусть горит... Тонкой струйкой поднялся дым — предсмертный вздох уже занявшегося шарфа. Она видела, как расползаются и таят нити, как вспыхнул огонь с примесью краски и вдыхала запах паленой шерсти, просочившийся сквозь трещины старой печи. Это и было ее освобождение. Огонь стал униматься и Микаса вдохнула глубоко и судорожно. Она засмеялась от неожиданно сброшенных ржавых цепей. — Леви, — сказал она, накрыв его руку своей, сжала в порыве триумфа. — Теперь мне тепло. — Микаса, — произнес он и слабо обхватил пальцами ее ладонь. — Принеси мой шейный платок. Она сделала это. И даже шаги ее звучали как-то по-особому легко. Леви тронул ткань, уже мягкую из-за носки и стирок. Это была память. Это был символ. Только чего? Того, что он стыдился, не принимал и презирал грязь, в которой ему пришлось расти? Или самого себя, которого пытался подстроить, подогнать, врезать в общество верхних, «чистых», чтобы не походить на тех, кто вырос в подземном городе? Он смял шейный платок. Микаса открыла печку, шарф прогорел, только слабый огонек пробовал языком воздух. — Микаса, направь мою руку, — попросил Леви. Микаса выполнила просьбу. Белая ткань занялась веселее, сухая и тонкая. А вверх поднимались дымные струи, отпущенных на волю призраков, которых плодили собственные ожидания, непринятие, предвзятость и страхи. Когда прогорел и платок, за окном занялся дождь. Микаса улыбнулась. Их жертву приняли неизвестные боги. Это были воды, что смывают выжженное клеймо. — Как то раз, — начала Микаса, — когда мы жили на улице, за стеной Роза. Тогда прошло не больше недели с падения Марии. Вырос палаточный городок. Она говорила ровно и тихо. — Я видела как совокуплялись люди, прямо там, у всех на виду. Тогда я не понимала, что они делали: нагие, извивающиеся, странные. Для меня они казались монстрами, сросшимися и безобразными. Девушки ахали и кричали, я думала им больно. Мне было страшно. Тогда Эрен закрывал мне уши. Армин прижимался щекой к моей макушке. Они тоже ведь ничего не понимали. Им тоже было страшно. Она замолчала на несколько мгновений. Невесело усмехнулась и продолжила. — Только спустя много лет я поняла, что кричали они вовсе не от боли, — она запнулась, — По крайне мере, не все. Первые дни просто были пиром на костях, когда страх лишил большинство рассудка. Много кто думал, что стену Роза скоро пробьют и не теряли зря времени. Переселенцы громили лавки, врывались в дома, отбирали еду. Кто-то плясал, но даже смех у них был неправильный, он пугал. Так поступали не все, но многие. Это было время, когда безнаказанность и близость смерти било в голову точно дурманящие травы. А мы, дети, просто боялись попасться под руку. Она вздохнула. — Я много думала об этих парах, но никогда не могла заставить себя представить на их месте нас с Эреном. По правде говоря, я вообще не хочу себя в этом представлять, с Эреном или нет — все равно. Я не хочу. И не стала бы вспоминать, зацикливаться, прокручивать, если бы девочки из кадетки не намекали мне, что так нужно и правильно. Но каждый раз, когда они поднимали эту тему, меня тошнило, буквально выворачивало наизнанку. Сама мысль пугала, я испытывала отвращение. Да и сейчас ничего не изменилось. Я до сих пор маленькая испуганная девчонка. Микаса вздрогнула, память услужливо показала картинки приукрашенные излишними безобразными формами, которые добавила фантазия, воплощая в цветах детские страхи. — Но важно другое. Слова Анки. Она сказала, что я могу понять ее, что я — такая же, как она. Но это неправда. Анка ошиблась. Я никогда не хотела Эрена. Он был для меня семьей. Непонимание собственных чувств, смешенное со сказками о принцах и принцессах, которые так любила рассказывать мне мама, вылилось в ложный, нелепый самообман. У меня отобрали семью. Я никогда не знала братьев и сестер, единственно знакомое мне поведение — материнство, на примере матери и поиск мужа, идеалом которого был мой отец. Мама рассказывала мне, как отец спас ее от прилюдного поругания. И все это так плодотворно легло на почву разбитой жизни. Она покачала головой. — Ведь так просто спутать привязанность навязанную безысходностью, а потом въевшуюся под кожу, с желанием вечной близости. Микаса посмотрела на Леви. Он сидел, пасмурно наблюдая слепым взглядом за углями в печи. Она не знала, чувствует ли он, что Микаса рядом. Коснулась его лица, провела по линии подбородка. Пробившаяся щетина, приятно колола. — Леви, все хорошо. Он поднял голову и ей показалось, что он увидел ее. Но это была лишь иллюзия отблеска янтарных углей. — Я тебя понимаю, — сказал он, хоть сам не любил, когда ему говорили эти слова. — Мама старалась отдавать меня «тетушке», когда были деньги, но когда все стало плохо, она просто прятала меня под кровать или в шкаф. Я видел. Я слышал. Я знал, что происходит, но не понимал зачем. Мне было страшно. Мне было больно. Я беззвучно плакал, закрывая уши. Но все равно слышал. Это было... отвратительно. Грязно. Жестоко. И я не понимал почему все это должно происходить? Однажды, к маме пришел, — он запнулся, — клиент. Он избил ее, несильно, но по лицу. И больше ничего. Только избил. Дал ей много, целую горсть монет. Тогда это было чем-то невообразимым. Этого хватило, чтобы жить несколько месяцев и оплатить долги. Я смачивал тряпку в холодной воде и стирал кровь с ее лица. Она плакала, но плакала от счастья. Счастья, что ей не пришлось под него ложиться, не пришлось испытывать это вновь. Она была рада, что ее избили. Тогда во мне что-то сломалось. Оборвалось. Она лежала, а я стирал и без того застиранное белье в холодной воде, я думал, что там осталась то, что изливали они. Я хотел стереть это, я хотел, чтобы мама все забыла, чтобы они больше никогда не причиняли ей боль. Микаса молчала, только взяла его ладонь в свои руки и дышала на нее, согревала. Она чувствовала, как его пробивает почти лихорадочная дрожь. — Теперь ничего этого нет. Призраки больше не страдают, — сказала она. Леви рассеяно кивнул. — Призраки не страдают. — И их нужно отпустить. — Нужно отпустить, — говорил он эхом ее слов. — Наши призраки теперь свободны, Леви. Теперь мы не держим их, теперь они могут уйти. Она улыбнулась ему, и Микаса видела, что он понял это. Лицо его изменилось, расслабилось, тронутое едва заметным светом слабой улыбки. Въевшаяся в самую его суть морщинка, между хмурыми бровями, разгладилась, а у глаз появились, почти несвойственные и оттого едва проступающие лучи. Они долго сидели в тишине, наблюдая, как уходит тепло, вместе с гаснущими углями. Когда совсем потухло, и только лампа освещала комнату, Микаса потянулась в горло печи и достала горсть. Она подняла руку и раскрыла ладонь, отчего пепел просыпался и осел. На губах, в волосах, на ресницах и на языке. Пепел, соленый и приятный. Микаса зачерпнула еще и просыпала его на Леви, словно воду. Теперь появившейся редкой седины было не различить за остывшим на волосах пеплом. Больше не осталось боли. Не осталось страха. Остался только пепел.