ID работы: 12898035

Del amor oscuro

Слэш
NC-17
Завершён
426
автор
ТерКхасс гамма
Пэйринг и персонажи:
Размер:
105 страниц, 10 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
426 Нравится 130 Отзывы 101 В сборник Скачать

9. О знакомых вещах

Настройки текста

В такие дни мне хочется молчать, Я изучил (так раньше изучали) Науку верить, но уже не ждать Тебя. Вообще. На всяком расстоянье.

      Генрих не зря считал Маркуса Вольфа исключительно умным человеком. Тот в который раз оправдал это мнение: прислал и машину, и двоих в штатском. Когда они позвонили в многострадальную дверь, Генрих уже привёл себя в пристойный вид, умылся и даже переоделся — кажется, чтобы чётче отчеркнуть прошлое от нынешнего. Собрал всё, что было ему нужно, сложил бумаги в планшет — откуда-то у него нашёлся ещё старый, офицерский, хотя Генрих был совершенно уверен, что избавился от всего, что хоть как-нибудь могло напомнить ему об эсэсовской форме.       Он забыл только о ключах — что и понятно: избегая всяких мыслей об Александре, Генрих никак не сумел бы про них вспомнить. Пришлось попросить визитёров подождать. В нынешнем своём состоянии Генрих, конечно, легко мог уехать, оставив квартиру незапертой — но понимая это, он тщательно следил за тем, чтобы не наделать глупостей. Потому в поисках ключей прошёл в кухню и действительно обнаружил их на столешнице. Все: и от ювелиршиной виллы, и — в двойном экземпляре — от собственной квартиры.       Присутствие невозмутимых «сотрудников Института научно-экономических исследований» оказалось в этот момент очень кстати. Оно ограничивало, стесняло и совершенно замечательным образом не позволяло Генриху лишнего. Например, осесть на пол при виде такой обыденной вещи, как второй комплект ключей, и начать бездумно повторять какую-нибудь белиберду вроде «пожалуйста, пусть он вернется».       Разобравшись таким образом с вопросами сохранности своего жилья, Генрих выразил готовность ехать, а по пути к машине ещё и описал приметы Франца-Фрица. Его спутники ни о чём не спрашивали — они вообще не проронили ни слова за всё это время, но Генрих угадал. В машину — за руль — сел только один из них, второй остался приглядывать за домом, и ему эти приметы ещё могли пригодиться.       Уже сидя в машине, Генрих слегка расслабился — и тут же почувствовал укол неприятной досады. До сегодняшнего дня ему неплохо удавалось лавировать между разными полюсами влияния, не становясь окончательно ни на чью сторону; теперь этому явно пришёл конец. По-настоящему независимы бывают только те, кто никому не нужен по причине собственной никчёмности, а герр Шварцкопф сегодня сделал большую ошибку — продемонстрировал, что он не так уж прост и жалок.       Тщательно выстраиваемый годами образ недалёкого и везучего баловня судьбы не то чтобы рухнул, но всё же основательно поплыл. Видимо, это оказалось первой частью цены, которую Генриху предстояло заплатить за своё… романтическое приключение. И сколько ещё будет таких частей, Генрих не знал, но был почти уверен: репутация безобидного идиота — совсем не последнее, что ему придётся потерять.       На Клостерштрассе приехали через полтора часа — сначала Генриха покатали по городу, проводили через проходной двор на соседнюю улочку и пересадили в другую машину. Наверное, у него что-то не то было с голосом, когда он звонил Маркусу — или тот в принципе всё, за что брался, делал на совесть.       В знакомом кабинете оказалось уютно и сумрачно — небольшое помещение освещала только настольная лампа с классическим зелёным абажуром. Весь бардак, который запомнился Генриху по предыдущему посещению, был ликвидирован, в комнате царил идеальный порядок, а сквозь приоткрытое окно просачивался свежий и прохладный ночной воздух.       Сам Маркус, несмотря на поздний час, выглядел вполне бодро. И всё равно создавалось впечатление, будто он действительно засиделся на работе, хотя Генрих звонил ему домой. Он поднялся навстречу, протянул руку, а вот улыбку пока придержал.       — Добрый вечер, Генрих, — поприветствовал, но больше ничего не сказал и никаких вопросов не задал.       Генрих и не ждал другого. В конце концов, это он приехал просить Маркуса о помощи — а не наоборот. Значит, ему и начинать разговор, и стараться заинтересовать собеседника. Впрочем, у него были все шансы суметь это сделать.       — Доброй ночи, Миша. Спасибо, что согласились встретиться.       Генрих не собирался ничего затягивать, но всё-таки пришлось отвлечься — снять тонкое пальто, приставить планшет к тумбе стола. Маркус его не торопил, но на планшет покосился с интересом. Он вообще всегда всё схватывал на лету.       — Помните, вы однажды спрашивали, как я уберёгся от чисток сорок девятого года?       Маркус промолчал. Лицо его не шевельнулось, только веки едва заметно дрогнули в знак согласия. Дословно такого он, разумеется, не спрашивал, но суть совсем иначе сформулированных вопросов Генрих понял верно.       — Думаю, вы уже догадались, что в планшете, — продолжил Генрих. — Да я и сам скажу. Там компромат на добрую половину наших высокопоставленных партийцев. Есть кое-что и на товарищей с Цвизелер-штрассе, и на начальников департаментов в разных министерствах. Довольно много скучных финансовых отчётов, — он допустил в голос легчайший намёк на улыбку. — Зато похождениями нынешнего директора «Хорьх Цвиккау» можно зачитаться — это практически авантюрный роман.       Маркус слушал внимательно, не изображал скуку или пренебрежение. Генрих всё рассчитал правильно — источник вечных проблем с финансированием внешнеполитической разведки заключался именно в том, что Аккерману нечем было надавить на партийное руководство крупных предприятий. Он слишком увлёкся своими идеями об особом немецком пути к социализму, слишком оторвался от товарищей по партии. Теперь у Маркуса появлялась возможность изменить эту ситуацию к лучшему. Но он по-прежнему молчал.       — Миша, я отдам вам эти бумаги.       — Все? — уточнил Маркус. Он ничуть не расслабился — ведь Генрих не озвучил цену.       Генрих усмехнулся уже вполне отчётливо. Вот теперь это стало похоже на серьёзный разговор.       — Половину, конечно. Но половину — честно отдам. А вы взамен прикроете меня от Ульбрихта.       Маркус пожевал губу, нахмурился:       — Что же вы ему сделали?       — Забрал у его подручных другие… бумаги.       — На их половину я тоже смогу рассчитывать?       — Боюсь, что нет, — развёл руками Генрих. Позволил себе слегка приукрасить сроки: — Они ещё вечером пересекли границу Германии.       Маркус заметно напрягся:       — И сейчас они?..       Пришлось блефовать дальше:       — Приближаются к Москве, Миша. Сейчас эти бумаги приближаются к Москве, где и были украдены. — На самом деле, Генрих был убеждён, что его ложь очень скоро превратится в чистейшую правду; в определённых вопросах его вера в Иоганна была совершенно нерушимой. — Всё, что я могу — это пообещать, что в тех документах нет ничего, что принесло бы вред нашей стране. — «Если они в итоге вернутся к владельцу, а не попадут опять не в те руки», — подумал Генрих и посмотрел открыто и честно.       Для кого-то другого, возможно, стоило бы озвучить избитое «верить мне или нет — дело ваше». Маркус в подобных сентенциях — и вообще в указании на очевидные вещи — не нуждался. Если он захочет поверить, то поверит, а если не захочет, то им в принципе не о чем говорить.       Какое-то время Маркус буравил его непроницаемым, непонятным взглядом, однако Генриху было сейчас безразлично всё на свете; он даже не попытался этот взгляд разгадать. И Маркус почти сдался:       — Что ж. Я постараюсь помочь вам, Генрих, но…       План у Генриха зародился спонтанно, ещё когда он врал про то, что не стал бы просто так совать голову в петлю. План этот был, конечно, расплывчатым и изменчивым, как и все прочие планы Генриха, однако никаких «но» в нём не предусматривалось. Поэтому Генрих не стал дожидаться, когда многозначительное молчание Маркуса плавно перейдёт в следующую стадию торга. Ему просто были неинтересны эти лишние телодвижения. Всё равно они в итоге станут обсуждать именно это, так зачем тянуть?       — Я готов подумать о Швейцарии, Миша. Или, если так будет нужно, даже об Аргентине. Давайте представим, что я ваш агент. Стали бы вы защищать своего агента?       Только теперь Маркус Вольф улыбнулся — коротко, недобро и восхищённо.       — Не знал, что вы можете быть настолько убедительны.       Генрих пожал плечами:       — У меня есть веские причины стать таковым.       В итоге они, разумеется, договорились. Не последнюю роль в этом сыграло и крайне далёкое от адекватности состояние Генриха. Он выглядел просто неотразимо уверенным в себе — по той простой причине, что всё вокруг казалось ему ненастоящим.       Настоящее промелькнуло и сгинуло, окружающий мир вернулся к обычной бессмысленности; терять Генриху было почти нечего. В этой ситуации начинало казаться вполне приемлемым и даже отчасти привлекательным то, с чем в нормальных условиях мешал согласиться недостаток отчаяния.       В литературе это называется «продавать душу» — Генрих делал так третий раз и неплохо узнавал момент. На такое не идут, когда есть хоть какая-то надежда на улучшение: ни один больной не ляжет на операцию, пока верит в эффективность консервативной терапии. Никто не захочет превращать собственную жизнь в эксперимент с собой в качестве главного подопытного.       Но если жизни всё равно нет — то почему бы не попробовать воплотить и самые безумные замыслы? Первый раз это привело Генриха к предательству друга — пусть тот и оказался лжецом; позже — к развенчанию иллюзий, алкоголизму и нелепым попыткам наложить на себя руки. Во второй раз всё вылилось в предательство дяди — пусть тот и оказался мерзавцем. После на Генриха свалились — по очереди — крушение надежд, неврастения и полное разочарование в себе и окружающем мире. Сейчас ему было хотя бы некого предавать, что уже скрашивало не самые оптимистичные перспективы.       Видимо, Генрих был из тех людей, которые, выслушав от врача смертельный прогноз, не ищут исцеления по клиникам, а сразу переселяются в казино, где и просаживают все оставшиеся сбережения в компании хмельных красоток и прочих обожателей собственного мотовства. А Маркус был из тех людей, что умеют выжать максимум из представившейся возможности.       Они просто не могли не договориться.       Воодушевлённый собственной бесчувственностью, Генрих рискнул тем же вечером вернуться домой, и это стало почти фатальной ошибкой. Он обманулся мнимой анестезией, безопасным ощущением поверхностного куража, который владел им во время разговора с Маркусом. А это была та же истерика, только принявшая другую форму. Стоило поехать в гостиницу, ещё лучше — переждать приступ на Клостерштрассе. В конце концов, у Генриха ещё с канцелярии Вилли имелся богатейший опыт по части ночёвок на работе. Но за каким-то чёртом Генрих поехал назад, в свою квартиру.       Там всё было настолько тихо и спокойно, что немедленно захотелось учинить разгром. Что-нибудь с грохотом расколотить или сломать. Сгрести со стола скатерть — прямо со всем, что на ней наставлено — и так, кулём битого стекла, швырнуть в помойку. Или, наоборот, дёрнуть отвратительно белоснежную ткань за край, чтобы на пол полетели и посуда, и еда, и приборы.       Генрих отнёс всё в кухню, ровно сложил скатерть за уголки, выбросил непригодившийся ужин, помыл тарелки и зачем-то — вилки. Повертел в руках нож — столовый, а потому безнадёжно тупой. Нет, резать себя Генриху вовсе не хотелось. Ему хотелось достать молоток и несколько раз со всей силы ударить по тыльной стороне собственных ладоней. Чтобы полопались сосуды, разошлась кожа, чтобы из месива перекрученных бледных сухожилий и кровоточащих мышц с налипшими осколками костей торчали раскрошенные обломки пальцев.       Генрих видел такие руки у одного приговорённого к казни. До ареста тот был пианистом, и в лагере его приставили обучать старшую надзирательницу — любовницу коменданта — игре на фортепиано. Она запытала до смерти брата этого заключённого, а он во время очередного урока опустил клап ей на пальцы. Вроде бы мизинец даже выбил. Перед расстрелом комендант приказал переломать приговорённому кисти рук — палачу стало лень, и он пару раз громыхнул молотком. Генрих до сих пор помнил, как тихо выл от длящейся нестерпимой боли бывший пианист, пока выстрелы не прекратили всё это.       Он вытянул руку, посмотрел, как стекает по коже вода. «Сам, — подумал Генрих. — Ведь сам, своими собственными руками!» Навязчивая мысль о молотке переходила в почти мечтательную тональность. Ладонь задрожала; отчего-то сначала — правая, до левой дрожь добралась чуть позже. Генрих преувеличенно аккуратно закрыл кран, насухо вытер руки, заставил себя пойти лечь.       Но заснуть не получалось. Промаявшись с полчаса, он откинул одеяло, добрёл до гостиной. Не включая электричество, налил себе какого-то бренди или виски из блеснувшего в полумраке хрустальной насечкой графина.       «Тебе ведь плохо, я знаю», — вдруг сказала память голосом Иоганна, и Генрих чуть не выплеснул содержимое стакана на ковёр. Пальцы дёрнулись, словно их свело; стало трудно удержать стакан ровно. В комнате, подсвеченной только рыжими отсветами уличных фонарей, было слишком темно, чтобы сходство стало очевидным — но всё же Генрих вспомнил, откуда взялась странная фраза.       Там, в прошлом, была лампа под голубым абажуром, чёрный силуэт погасшей и безмолвной Варшавы за открытым окном и собственное желание забыться — такое же, как сейчас: первостепенное, назойливое, неотступное. Тогда Генрих не знал, что лучше — выпить или принять снотворное. Они с Иоганном вернулись из поездки по так называемым «молодежным лагерям», и спасением для Генриха стало собственное отупение после тяжёлого запоя.       Выселить Иоганна из своего гостиничного номера не удалось. Генрих невольно улыбнулся, когда припомнил, как тот нахально оккупировал кушетку, будто оглох и не слышал никаких возражений, а потом так же нагло притворялся спящим, чтобы его совестно было выгнать. Теперь всё казалось таким далёким, что даже получилось умилиться этим нехитрым уловкам, а не отшвырнуть, как прежде, прочь все воспоминания…       Той ночью, когда Генрих, совсем измучившись, привычно пошёл за бутылкой, Иоганн остановил его. Он ещё говорил что-то такое… Генрих не помнил слов, но помнил, как ему мешали, докучали эти слова. Они раздражали, злили — и отчего-то делали существование Генриха уже не настолько невыносимым, каким оно было в тишине. Кажется, Иоганн просил его не пить. Или спрашивал, верит ли Генрих ему? Нет, Генрих никак не мог вспомнить.       Он поднёс стакан к губам. Это оказался виски и, скорее всего, этот виски был в полном порядке, но уже от одного запаха Генриху почудилась мутная тяжесть в затылке. Последние годы он почти ничего не пил, хотя дома зачем-то держал полный бар заокеанских бурбонов, традиционного скотча, французских коньяков и любимого когда-то кирша. Для кого — неизвестно, Генрих всё равно не приглашал к себе гостей.       Махом, в два глотка он вбил в горло виски и поморщился. Лучше не стало. Лучше, припомнил Генрих, станет ненадолго, если влить в себя примерно весь графин. Тогда на какое-то время ему будет всё безразлично, а потом — настолько плохо физически, что никакие душевные муки уже ничего не смогут усугубить. Он плеснул себе ещё.       Но вместо того, чтобы выпить, Генрих покрутил стакан в руках, отставил его и, прихватив пару бутылок, пошёл в ванную. Там он вылил всё в раковину, вернулся к бару — за графином и следующей порцией бутылок. Пить не следовало, Генрих знал это. Слишком велик был соблазн утопить все свои горести в алкоголе; слишком много дел предстояло сделать.       «Можно подумать, у тебя ограничены сроки», — насмешливо сказал он сам себе, а не найдя, что на это ответить, просто запретил себе такие размышления. Не думать о чём-то Генрих выучился отменно — вернее, он выучился выталкивать нежелательные мысли куда-то на периферию сознания, где они существовали, подолгу не задевая всерьёз. Потом, конечно, что-то придётся с этим делать — но потом, не сейчас.       Сейчас у Генриха не хватило бы сил даже остановить себя и не напиться до потери человеческого облика. Он балансировал на самом краю: желание избавиться от способности чувствовать хоть что-то становилось всё сильнее с каждой секундой. К тому же, ему ведь нужно было заснуть — а в доме не было ни снотворного, ни готового доверительно поболтать на ночь глядя Иоганна Вайса.       Верного друга, который так беспокоился за Генриха, так переживал, что ему плохо. «Еще бы он не переживал», — желчно подумал Генрих, вспомнив, как Иоганн задушевно интересовался его мнением о погибшем отце. Уже доподлинно зная, кто убил Рудольфа Шварцкопфа, спрашивал, стал бы тот работать на наци. Спрашивал, чтобы проверить Генриха, понять, можно ли включить его в свою игру.       От обиды и злости Генриху стало как будто трудно дышать — и на волне этого негодования он опрокинул в раковину последнюю пузатую бутылку коньяка. Включил воду, нажал на клавишу принудительной вентиляции — от алкогольных паров почти щипало глаза.       Зато теперь можно было до утра не мучиться, уговаривая себя не пить. А утром будет уже другой день — хотя Генрих не представлял, как поедет на работу и будет там что-то делать. После бессонной ночи, после… всего этого.       Бесцельно помыкавшись по квартире, Генрих заставил себя снова лечь. По крайней мере, в кровати можно было дать телу расслабиться. Ему даже удалось заснуть — ближе к утру, совершенно обессилев от переживаний, и после того, как он зачем-то переместил подушку к изножью. Как ни странно, это помогло: развернувшись, Генрих всё-таки забылся тяжёлым, беспамятным сном.       Утро не принесло ни покоя, ни облегчения. Будильник Генрих выключил, не приходя в сознание, а потому всё проспал — проснулся, только когда шофёр позвонил ему по телефону от консьержки. Оказалось, Дирк несколько раз звонил и в дверь, но никто, разумеется, не открыл. Генрих даже не слышал трелей звонка — как будто его разум решил отныне полностью игнорировать этот звук.       Попросив с полчаса подождать, Генрих титаническим усилием воли вытряхнул себя из постели. Добрёл до ванной, ополоснул лицо — ресницы почему-то слиплись, а в уголках глаз скопилась как будто острая пыль, приставшая к коже.       Взбив густую, как сметана, мыльную пену, Генрих щедро распределил её по щекам, подбородку и шее, помассировал их помазком. Раскрыл бритву — пока правил её на кожаном ремне, вообще ни о чём не думал; и когда первыми движениями спустился от левого виска к челюсти — тоже ни о чём не думал. Но стоило поднести лезвие к горлу, как воображение услужливо нарисовало Генриху и картинку — перерезанные сонные артерии, пульсирующие в такт сердечного ритма брызги ярко-алой крови — и схему, где и как нужно провести бритвой для достижения такого результата.       Очень осторожно Генрих отвёл руку в сторону, отложил бритву — та нервно звякнула об раковину. Посмотрел на себя в зеркало, криво усмехнулся увиденному. Полез в шкафчик: где-то у него валялся безопасный станок для бритья… Измаявшись в тщетных попытках побриться начисто этим пыточным агрегатом, Генрих всерьёз задумался о том, чтобы отпустить бороду. А потом стал припоминать, где в округе есть парикмахерская.       Ни на какую работу ни в какое управление Генрих, разумеется, не поехал. Вырядился в костюм, затянул галстук ненавистным и душным крестовым узлом, взял рабочую папку, спустился в машину и попросил Дирка везти за город. На полпути одумался — больше от резкого приступа колющей боли в сердце, чем по каким-то другим причинам.       Это был первый день, который Генрих провёл у врачей и в аптеках. В итоге он расстался с несколькими пробирками собственной крови, зато обогатился своей кардиограммой, какими-то успокоительными каплями, снотворным, рецептом на корамин, которым не воспользовался, валокордином, витамином Б в таблетках и твёрдой уверенностью, что от всей этой химии вреда будет больше, чем пользы.       «Героин и морфий недавно тоже считались практически безвредными, — думал он. — А значит, нет никаких гарантий, будто через полгода не выяснится, что валокордин — сомнительная дрянь вроде первитина». И всё же страх перед медициной казался Генриху ничем не лучше маниакальной ипохондрии наподобие той, которой маялся Геббельс, способный отыскать в себе симптомы сотни интересных заболеваний и однажды самостоятельно диагностировавший у себя рак.       С другой стороны, никто не мешал Генриху потихоньку опробовать всю выписанную ему фармакологию. При необходимости. Кроме, конечно, корамина — этим снадобьем Гитлера приводили в чувство после злоупотребления барбитуратами; Генрих решил, что его состояние всё ещё не настолько плачевно. Как бы там ни было, от беспрестанно возникающего по любому поводу тремора в руках и пальцах давно стоило избавиться. То есть успокоительное — точно не повредит.       В середине дня Генрих вспомнил, что уже вторые сутки ничего не ест — этим легко объяснялась его вялость и головная боль. К сожалению, после обеда они никуда не делись. А вечером, на выходе из последней клиники Генриха внезапно посетило — и за считанные мгновения совершенно издёргало безумное подозрение.       Ему вдруг показалось, что ничего не было — никаких встреч с Александром, никаких трупов в руинах, никаких записок в портсигарах… Ничего. Это был полнейший абсурд, но Генрих понял, что ему нужно хоть какое-то подтверждение, чтобы не начать на полном серьёзе сходить с ума.       Но и на бывшей вилле ювелирши, куда он всё-таки доехал, прихватив с собой пачку крекеров и горький шоколад из пилотского сухпайка, таких подтверждений нашлось мало. У Генриха уже складывалось ощущение, будто Александр специально издевался и вымарывал из реальности все следы своего присутствия. Разумеется, всё дело было в его фанатичной любви к порядку, а не в попытке довести Генриха до сумасшествия — но легче не становилось.       Он даже застирал покрывало! Выкинул весь мусор, вернул на место передвинутый Генрихом торшер, убрал сковороду в тот же дальний ящик, где они её разыскали, снова поставил на раковину в ванной пластмассовый стаканчик. Вытряхнул и вымыл все пепельницы — и даже стопки папок, падающих друг на друга, поставил ровно. О том, чтобы найти его незаконченный рисунок, конечно, не могло идти и речи. Хотя Генрих глупо надеялся именно на это, и ужасно расстроился, когда понял, что не найдёт.       Уловив запах Александра от одной из подушек, Генрих стащил с себя пиджак и галстук, швырнул их на пол, забрался на кровать в туфлях и, бездумно раскачиваясь, обнимал эту злосчастную подушку; вцепился в неё, будто боялся, что у него её отнимут. Так и заснул — сидя, в одежде, уткнувшись лицом в угол наволочки.       Снился ему какой-то бессвязный бред. Сначала Рига, становившаяся во сне то Москвой, то почему-то полигоном Пенемюнде, который англичане разбомбили вместе с бараками рабочих, переправивших в Лондон карты этого самого полигона. Потом — вполне достоверный Триполи, где Генрих в саду губернаторского дворца играл в карты с дочерна загорелым Роммелем и советовал ему отпустить из плена нескольких англичан «для репутации». Это всё точно отражало реальные события, но одним из английских офицеров оказался вдруг Иоганн — чего в реальности, конечно, никак быть не могло — и от возмущения таким несоответствием Генрих проснулся.       Вокруг была ночь. Генрих продрог, от неудобной позы затекли плечи и ноги. Вспомнив обещание Александра «вечером заняться» его спиной, Генрих не удержался от усмешки. Сбросил туфли, сел к изголовью, накинул на себя край одеяла. Хотел закурить, но не обнаружил на тумбе рядом с кроватью зажигалки и поленился вставать. Хотя он точно помнил, что зажигалка была.       Почему-то пришло в голову, что можно специально убирать вещи с привычных мест, менять их для дезориентации противника. Подложить другие сигареты в знакомую пачку, насыпать чай в банку из-под кофе, иначе распределить банкноты по отделениям портмоне. В достаточном количестве такие шалости вполне могли пошатнуть здравомыслие и психическое благополучие жертвы.       «Надо будет потом рассказать Мише, — лениво подумал Генрих. — Вдруг до такой мелочности никто ещё не додумался». За этими размышлениями его посетила восхитительная отстранённость от собственных переживаний — и Генрих старательно запомнил её, чтобы суметь потом вернуть.       Блаженное равнодушие продержалось ещё несколько дней. Генрих даже занялся, наконец, работой. И, к своей досаде, вынужден был снова посетить кардиолога — сердце явно считало, что Генрих уделяет ему недостаточно внимания. Он вообще не помнил, когда в последний раз так пристально следил за своим здоровьем — но Маркус, какими-то дьявольскими путями проведавший о визите Генриха к врачу, отнёсся к этой ерунде с сердцем вполне серьёзно.       — Вы хотите, чтобы вас увезли в швейцарскую клинику под видом мнимого больного, Генрих? Это не самая удобная легенда. Да и не думаю, что вас выпустят, пока вы не начнёте действительно умирать, — ворчал Маркус.       — Мы ведь договорились, Миша… — копировал Генрих участливые интонации Александра — как ни странно, они срабатывали безотказно. — Как я попаду в Швейцарию — моё дело, и об этом никто не должен знать. Даже вы. Так мне будет спокойнее.       Он никак не мог понять, почему Маркус верит ему — а Маркус верил. И, что самое удивительное, не ошибался. Любой другой на месте Генриха мог бы и правда сбежать к припрятанному дядей золоту, чтобы начать на Западе новую жизнь. Или любой другой мог верить, что начнёт на Западе новую жизнь. Генрих за последние дни, кажется, разучился верить даже тому, что видел собственными глазами, и никаких иллюзий на этот счёт не питал.       Мир, в котором он жил, казался ему вымышленным, смутным, словно бредовый сон, но дело было не в государственных границах. Лицемерные хапуги, составлявшие элиту капиталистических стран, ничем особенно не отличались от лицемерных болтунов из элиты стран социалистических. Идеология занимала Генриха в последнюю очередь, но в риторике западных политиков, в выкриках того же Аденауэра, который уверял, что «коммунисты лучше русских, ведь русские — опаснее», ему мерещились отголоски знакомых речей идеологов нацизма.       И потому Маркус был прав. Никакое презрение ко всем партиям на Земле, никакое разочарование в коммунистической — и любой другой идее — не сподвигло бы Генриха сотрудничать с теми, кто слишком напоминал его старых знакомцев по Рейху.       Впрочем, всё это сейчас мало занимало Генриха. Пребывая в странной апатии и временами проваливаясь в действительность, будто в рыхлый снег, Генрих бывал занят до крайности — осваивал технические средства передачи секретной информации, изучал, как ведётся наружное наблюдение и как от него можно избавиться, заучивал разнообразные способы шифрования. Даже занялся опять стрельбой, хотя по-прежнему не испытывал к ней никакой приязни.       Маркус считал, что Генриху нужно просто встроиться в жизнь пресловутой Швейцарии, провести там пару спокойных лет — но без лишних споров находил инструкторов по всем вопросам, которые Генриха интересовали. А Генрих противоречил сам себе: ни на йоту не веря в какие-то чудесные будущие события, делал всё, чтобы хоть немного исправить справедливость брошенных тогда Александром слов о «недостаточной квалификации».       С самим Александром всё было… сложно. Временами Генриху снова начинало казаться, что никакого Александра не было — это порождало в душе исступлённую, пронзительную горечь. А потом столь же сильную ярость вызывало всякое напоминание о нём. Когда фрау Герта поделилась своим сожалением, что товарищ Генриха уехал так скоро — «ведь сразу видно, какой это замечательный человек!» — Генрих едва справился со жгучим желанием немедленно рассчитать её.       Правда, это бы не помогло. Ведь «замечательный человек» успел каким-то образом за несколько часов показаться с лучшей стороны и крепко запомниться и консьержке, и соседке, и даже дворнику! Только из реальности Генриха его было по-прежнему настолько легко изъять, что от этого делалось страшно. Например, рассказывая Маркусу о приключениях с Францем-Фрицем и портфелем, Генрих без усилий смог заменить Александра безымянным сотрудником Советской контрольной комиссии, и это оказалось даже правдоподобнее того, что было на самом деле.       Франц-Фриц, кстати, уехал из Берлина — уже потом Генрих выяснил, что его перевели по партийной линии куда-то в Саксонию. Ульбрихт то ли ничего не узнал о самодеятельности своих подчинённых, то ли предпочёл изображать неведение. А Курт пропал, как будто его вовсе никогда не существовало. И Генрих небезосновательно полагал, что этого уже никогда не найдут.       Вот Эрвина, наоборот, нашли довольно быстро. Генрих мог не винить себя в смерти приятеля — того убил не сердечный приступ, а негодяй, разыскать которого, кажется, так и не смогли. Хотя, может, убийство на кого-то и повесили; Генрих не вникал в ход расследования и отстранился от всей этой печальной истории сразу после похорон.       Постепенно Генрих понял, что его настроение подобно графику свободных колебаний — с напрочь сбитыми амплитудой и периодом. Бывали хорошие дни, когда он механически делал то, что считал нужным сделать, ни во что не вовлекаясь и никак ни к чему не относясь. Бывали плохие дни — эти могли оказаться двух типов. Общим у них было только то, что Генриху всё казалось глупым, лишённым даже подобия смысла — ведь он отчётливо понимал, что Александр уже не вернётся. Никогда.       В плохие дни первого типа Генрих видел причину этого в том, что Александр — лжец, который мог наобещать что угодно и не выполнить ни слова. Ему ничего не нужно было от Генриха; даже если он чувствовал по отношению к Генриху хоть что-то, то это никак не перевешивало его истовой, коммунистически праведной любви к Родине.       От этого осознания Генрих готов был лезть на стену. «Ты всегда знал, что твой драгоценный Иоганн — холодная расчётливая дрянь, — говорил он сам себе и ненавидел себя за неспособность не поверить. — Ты просто никогда не хотел в нём этого замечать. Как вообще можно было так привязаться к бездушному винтику из охранной системы большевизма?!»       В такие моменты Генрих не мог никого видеть, не мог делать почти ничего осмысленного. Он запирался в квартире и заставлял себя повторять ненавистный итальянский, который и учить-то взялся чёрт знает зачем. У него даже установились чёткие «расценки». За каждые десять минут срыва и потворствования своей паранойе — полчаса чтения зубодробительной «Философия искусства» Джентиле, которая была написана настолько изуверски, что её приходилось изучать, обложившись несколькими словарями.       Достать это сочинение идеолога итальянского фашизма оказалось непросто, хотя ничего предосудительного с точки зрения содержания там, в общем-то, не было. Но Маркус где-то разыскал подшитый сборник тетрадей, перепечатанных с официального издания. На полях предыдущий владелец оставил свои пометки совершенно людоедского характера — Генрих истово мечтал сжечь эту книгу не только за сложность текста. Зато бешенство, в которое его вгоняло сочетание итальянского и мерзких пометок, худо-бедно затмевало слепую злость на Александра, и Генрих всякий раз откладывал аутодафе.       Плохие дни второго типа были хуже. Их характеризовала не ярость, но уныние: Генриху казалось, что Александр не вернётся — потому что сам Генрих вёл себя, как эгоистичная сволочь. «Надо было заткнуться, а не лезть со своими переживаниями, не трепать нервы человеку, которому и без тебя предстояли тяжёлые испытания, — безжалостно осуждал себя Генрих. — Ты же сам вынудил его уехать! Кому в здравом уме придёт в голову идея вернуться к неуравновешенному неврастенику, который сам не знает, чего хочет?»       Промучившись одинаково изнурительные несколько дней, Генрих всё-таки брал себя в руки и вышвыривал из головы все размышления о вероятности возвращения Александра. Отвлекался на что-нибудь — к счастью, у него теперь хватало, на что отвлечься.       Врач посоветовал Генриху бросить курить — сказал, что вред от курения ещё не вполне доказан, но всё же эта привычка создаёт лишнюю нагрузку на сердце. И Генрих бросил, и даже с каким-то мазохистским удовольствием выгонял себя на ежедневные пешие прогулки в расположенный неподалёку парк. Наматывал круги по аккуратным дорожкам и вспоминал химические составы для проявления разных видов симпатических чернил или в тысячный раз проговаривал про себя свою «легенду».       Сочинять её Генрих начал ещё в первую неделю — просто чтобы занять себя хоть чем-нибудь. Однажды ночью, измаявшись от бессонницы, он пошёл в кабинет, достал бумагу и обстоятельно записал свою биографию во всех деталях. Потом переписал её дважды: с точки зрения постороннего наблюдателя, которому было о Генрихе вообще ничего не известно — и с точки зрения наблюдателя, который бы считал его нацистом, запертым в ГДР и вынужденным притворяться.       «Мне нужен адвокат, — думал Генрих. — Если никакого Александра Белова никогда не существовало, зачем же я сотрудничал с антифашистким Сопротивлением?» Он не сразу нашёлся, что себе ответить, и всё же спросил себя: «А если бы Иоганн Вайс никогда не был Александром Беловым?»       И тут Генрих придумал головокружительную — и головокружительно пошлую — историю тёмной, роковой, извращённой любви, шантажируя сведениями о которой, его заставили пойти против дяди и собственной совести. Эта чушь сделала бы честь любому бульварному роману — но на его биографию она легла возмутительно идеально.       Итак, потом, в суматохе последних недель войны, Генрих якобы сумел прикончить шантажиста и его дружков, вывернул всё так, будто сотрудничал добровольно. «Но зачем ты продолжал, — спрашивал он себя голосом швейцарского прокурора, — когда Иоганн Вайс погиб? — И сам себе отвечал: — Я узнал, что он жив, что он в лагере… Я шесть лет изображал проклятого социалиста. Читал им лекции, писал доклады, я работал на них, пытаясь вытащить моего дорогого Иоганна!»       Когда Генрих взялся изучить каждую страницу этого бреда, оказалось, что подобрать весомые доказательства к написанному настолько нетрудно, что ему даже стало смешно. «В моей жизни, — уже паясничая, с надрывом говорил Генрих вымышленному швейцарскому журналисту, который приходил к нему в воображаемую тюремную камеру, чтобы взять последнее интервью, — я любил только его одного!» И это звучало, как чистая правда — потому что ею и являлось.       Хотя, разумеется, никаких интервью никому Генрих давать не собирался, равно как и сидеть в тюремной камере. Просто прятать настоящую тайну удобнее всего, замаскировав её тайной придуманной. А в данном случае — и придумывать ничего не пришлось.       Потом Генрих переписал отредактированную биографию с учётом новых факторов и сжёг все остальное. На следующий день — подправил то, что не заметил раньше, припомнил и добавил несколько хорошо вписывающихся в историю подробностей о своей поездке в Дрезден в сорок восьмом.       Каждый день он начинал теперь с того, что вставал на полчаса раньше, рихтовал и переписывал начисто новую копию, уничтожая предыдущую. В итоге он мог ответить на любые каверзные вопросы, не выходя за рамки собственного вымысла, а этот вымысел обрёл максимально реалистичную форму.       Если бы Генриха спросили, почему он вообще был так убеждён именно насчёт Швейцарии — Генрих бы не ответил. Но на самом деле она появилась не сама собой, так же, как и сроки — Маркусу Генрих сказал, что планирует уехать в течение полугода, себе назначил четыре месяца. И эти цифры тоже взял не с потолка.       Иногда он, конечно, задавался вопросом, как вообще можно строить такого рода планы — и тем более, как можно строить их, основываясь на вскользь брошенных замечаниях или сонной болтовне в постели. Но других оснований у него не было, а Александр всё-таки сам говорил и про три месяца, которых не хватало ему до командировки — один Генрих накинул сверху в счёт операции по освобождению генерала Барышева из тюрьмы — и про Швейцарию, которая «прекрасная страна».       В этом не было ровным счётом никакой логики, но жизнь Генриха и так превратилась чёрт знает во что, а главное, ужасно ему надоела. И у него не нашлось охоты ничего упорядочивать. Иногда реальность вообще расслаивалась, дробилась — дни то сливались друг с другом безо всяких различий, то путались между собой, словно осколки стёкол в разбитом калейдоскопе.       Зато, как ни странно, Генрих отчётливо, поминутно мог восстановить те часы, что он провёл с Александром. И ему теперь было бесконечно жаль, что они столько времени потратили на ерунду, считая её очень важной. В итоге важнее оказалось как раз казавшееся ерундой. Не споры, не мучение друг друга выяснением отношений, а «пища богов», утренний разговор про дурацкие усы или поездка сквозь дождливый Берлин законсервированными в личной капсуле довоенного опеля.       Единственное, в чём Генрих винил себя — разумеется, в хорошие дни! — так это в нерешительности. Опасаясь отпугнуть Александра, он почти не проявлял инициативы в интимной сфере, и теперь ему было обидно, что он только позволял делать что-то с собой, а сам не делал ничего. Хотя хотел бы. И хотел бы иметь возможность вспомнить, как Александру было от его действий хорошо.       Видимо, эта неудовлетворённость — в первую очередь, самим собой — и вылилась в то, что Генриху начали сниться совершенно непристойные сны. Он даже не ожидал от себя такой… развращённости, но вспоминая, что именно в этих снах он творил с Александром — или Александр с ним — Генрих краснел, как подросток.       — Миша, — поинтересовался Генрих как-то раз, — а есть какой-нибудь способ, чтобы спать без снов? Можно ведь некстати заговорить не на том языке или проболтаться о чём-то важном…       Если Генрих и боялся о чём-то проболтаться, то только потому что не хотел оказаться в тюрьме за уголовно наказуемые пристрастия. Хотя в Швейцарии или, например, в Бельгии — где ещё несколько лет назад отменили юридическое преследование за однополые связи — у него было больше шансов угодить за решётку по обвинению в шпионаже.       Но во-первых, Генрих сейчас находился не в Швейцарии и не в Бельгии — и не смел всерьёз надеяться, что когда-нибудь туда попадёт. А во-вторых, эти ненормальные сны его совершенно издёргали. Ведь всякий раз, просыпаясь, Генрих со всей отчётливостью понимал, отчего ему теперь не помогал прошлый опыт расставаний.       Когда Иоганн якобы умер во время войны, у Генриха было оставшееся от него дело. Большое, настоящее, важное — ради которого Иоганн не пожалел жизни, и которое Генрих не мог предать уже только по одной этой причине. Сейчас же себе хоть какое-то дело Генрих мучительно выдумывал, и оно даже на четверть не было столь же значительным.       А когда Александр Белов улетал в Москву в сорок пятом — это был и вовсе почти незнакомый Генриху человек. Или так можно было думать, чтобы стало чуть легче. Чтобы получилось поверить, будто Иоганн Вайс был придуман и живёт теперь только в памяти Генриха. Чтобы было проще отпустить Сашу Белова, оставляя Иоганна себе.       Сейчас же весь этот опыт не помогал. Потому что Иоганн был для Генриха недостижимой мечтой, а Александр — сбывшейся.       И боль от потери была нестерпимой.       — Медикаментозный способ — или?.. — уточнил Маркус.       — Или. Испытываю варварское недоверие к химии сложнее анальгина.       — Есть одна методика. Советская. Эффективная, но непростая — я ею в полной мере так и не овладел. Хотя мне редко снятся сны. Хотите, поищу вам специалиста?       Генрих хотел. Отчасти — потому что не желал добавлять ещё какие-то таблетки в и без того разросшийся курс лекарств, а отчасти — потому что был почти уверен: по эффективной советской методике учили Александра. А тот всегда засыпал легко и спал почти беззвучно.       «Раз он смог, смогу и я», — подумал Генрих. Он всегда теперь так думал, когда предстояло что-нибудь сложное; от этой мысли сложность предстоящего уменьшалась в разы.       Так прошёл месяц. Потом ещё два. Генрих старался не заострять на этом внимание, но чем дальше, тем сильнее ему казалось, что он будто медленно, совершенно неостановимо сползает к самому краю пропасти. Ощущение ирреальности всего вокруг временами захлёстывало настолько, что впору было обратиться к психиатру — чего Генрих, разумеется, делать не собирался. Со снами удалось разобраться — но как разобраться с собственным разумом, Генрих не знал. Убеждать себя ещё хоть немного подождать становилось всё тяжелее.       Он внезапно вспомнил, как плакать. Однажды проснулся ночью — будто вынырнул из черноты небытия в сумерки бытия, и вдруг понял, что не может удержать слёз. Лежал, не шевелясь, на спине; мелкие тёплые капли щипали глаза, катились по вискам, глупо затекали в уши.       Отчего-то Генрих решил — если не двигаться, всё пройдёт быстрее. Не прошло. Он смотрел в расплывающийся потолок с перекрестьем тени от оконной рамы, кусал губу и задыхался от душевной боли, уже не способный её отринуть.       По необъяснимой причине показалось, будто при таком накале собственного страдания вот-вот случится что-нибудь, что его исправит и отменит — ведь в книгах, фильмах, да даже в Библии страдание всегда вознаграждается!       Не зря Генрих не доверял художественным произведениям: его страдание оказалось вознаграждено затёкшей шеей и заложенным ухом.       Миновал ещё месяц. Сроки вышли. Три дня Генрих провёл, уговаривая себя не пороть горячку, вспоминая последние отчаянные слова Александра — так выторговал сам у себя ещё несколько недель.       А вечером Маркус привёз ему стопку документов, которые можно было бы сдать западным спецслужбам в знак благонадёжности — незначительных, но неизвестных секретов, мешанины реальных фактов и умело подобранной дезинформации. И очередное соприкосновение своей искажённой реальности с миром нормальных живых людей, которые относились ко всему происходящему всерьёз, словно сорвало внутри Генриха какой-то заслон.       Он уже предложил Маркусу кофе, но понял, что не может больше находиться в этой проклятой квартире. Всё, что Генрих сумел — это сбежать под дурацким предлогом: якобы в доме закончилось молоко. Как будто кто-то из них двоих не предпочитал чёрный кофе!       Наверное, Генрих просто устал. Устал не столько от реальных нагрузок, хотя их нельзя было бы называть несерьёзными, сколько от постоянной, ежесекундной борьбы с самим собой. От необходимости последовательно, беспрерывно контролировать все свои мысли и чувства; так долго идти по тончайшей кромке между безучастностью и надеждой, не позволяя себе ни малейшей утраты равновесия.       И эта усталость, перевалив через некую невидимую отметку, стала чрезмерной, отсекла Генриху всякую возможность остановиться. Он знал, что сейчас вернётся, выпьет с Маркусом кофе, проводит его, а потом выстрелит себе в висок — и всё наконец-то кончится. Так, как и должно было кончиться ещё несколько — много — лет назад.       Он зачем-то купил молоко. Дошёл с ним до дома. Не поднимаясь к своей квартире, присел на ступеньку лестницы, чтобы выровнять дыхание и справиться с лицом. Понял, что какой-то предмет неприятно впивается в бедро…       В кармане его пальто лежал неизвестно как попавший туда чужой — и такой знакомый! — портсигар.       Записка на сей раз была свёрнута и вложена в одну из папирос. Текст её гласил:       «Планирую без особого труда похитить тебя в Магдебурге, семнадцатого марта. Оденься потеплее и выбери удобную обувь. И просмотри, наконец, рабочую корреспонденцию. Ещё три дня назад в журнале входящих писем твоей секретаршей зафиксировано, что тебе прислали приглашение на юбилей магдебургского машиностроительного завода. Лучше, чтобы его нашли прочитанным».       Вне всяких сомнений, это был почерк Александра Белова.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.