ID работы: 12921643

Квартал

Джен
NC-17
В процессе
124
автор
Размер:
планируется Макси, написано 343 страницы, 47 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
124 Нравится 55 Отзывы 22 В сборник Скачать

Глава XXIX. Лихие дела

Настройки текста
Сумрачная комната, облизанная жёлтым светом лампы, повесившейся под потолком. Старая мебель, видавшая лучшие годы. Скрипучий неровный паркет, потерявший свой изначальный цвет, став пятнистым как шкура дикой кошки. Нестройная батарея изумрудных бутылок на обшарпанном подоконнике, и ленивые лучи солнца, лапающе их за гладкие бока. Тревожно бормочущий телевизор, в котором пляшут черно-белые странные люди. Запах пива, табака и разрухи. Главное слово в комнате — «долг». Его повторяет при смерти её набожная мать. Его визгливо и хрипло выкрикивают кредиторы отца. Его твердят и шепчут учителя, когда гладят указками портреты на облупившихся стенах. От этого слова веет кислой темнотой, вроде той, что водится в вентиляционной шахте над холодильником. Шуршат выцветшие мятые газеты. Мухи бьются в окна и падают, обессиленные, в липкий ворох своих собратьев. У неё в руке оловянная сабля не больше мизинца, подобранная в уличной пыли. Только сабля, мухи, долг — и ничего больше на всем свете, свете размером сумрачную комнату, облизанную жёлтым светом лампы и вспученную табачным дымом. Вот и всё богатство, вот и весь мир — и тесно в нём, как же тесно, просто до ужаса, до смертельной глухой судороги… Мушиный лапчатый ворох забивается в горло, и душит, душит кашлем — таким, от которого сгибается пополам измученное тело. И Вогель кашляет, оставляя на перчатке кровавый след, и трясётся в коляске мотоцикла МакКлейна. Разум ее неохотно возвращается в Степь — холодную, белую, поросшую мёртвой сухой травой. — Не стоило тебе идти в Степь, — сухо сообщает МакКлейн, глуша мотор, и слова его повисают в безветрии, словно подвешенные на острые крючки. — Я справлюсь, — хрипло и твёрдо отвечает Вогель из-под полей шляпы, — Это просто… Кашель. — Зима здесь — не для инвалидов, — качает головой Ловчий, — Тебе бы стоило сказать о своём недуге. — Я не инвалид, — коротко бросает Вогель, — Нет никакого недуга, — она поднимает взгляд на своего спутника, глядя в его фальшиво-одноглазое лицо, — А знаете, что есть, господин МакКлейн? Есть долг — и его я всегда выполняю. — Да неужто, — хмыкает тот и снова заводит мотор, — Но если собираешься умереть, лучше сделать это не здесь. Не стоит разводить слишком много шороха. — Я не сдохну, не надейтесь, — с усмешкой отвечает Вогель, — Награду в любом случае придётся делить на троих! Ловчий лишь пожимает плечами. Мотоцикл трогается с места. Его переднее колесо вгрызается в снежную плоть дороги, как лезвие циркулярной пилы. Вогель щурит глаза за стёклами очков, пытаясь сфокусировать взгляд на линии горизонта — теперь, когда метели нет, можно смотреть далеко вперёд, но горизонт все так же остаётся подернут дымкой, словно светло-серое небо и снег, соединяясь там, вдали, начинают плавиться, как два куска мягкого металла. Под рукой приятно вибрирует от езды рукоять катласса. Степь как будто бы тоже пульсирует вокруг, медленно раскатывая по сторонам от дороги ковёр из снега и сухих трав. Урчание мотора утробно прорастает в холодном воздухе шершавым бурым стеблем, намертво закрепляясь извилистыми корнями. Вогель поднимает взгляд на МакКлейна. В этот момент он отчего-то становится похож на героя вестерна — вроде тех, что крутили по четвёртому каналу вечерами. Отец Вогель не особенно любил их, да и она, признаться, тоже. Но всё-таки в сознании её отпечатался этот образ вечно одинокого неприкаянного человека, у которого из друзей да родни — только лихой ветер, конь под седлом, да винтовка у бедра. Ловчая косится вбок — так и есть, на месте, и обрезанная рукоять её с рычагом грозно топорщится справа от сиденья МакКлейна, рядом с почти такой же рукоятью дробовика. Вогель редко приходилось видеть, чтобы Ловчие возили с собой столько оружия, однако, она отчего-то не сомневалась, что в случае чего её спутник найдёт своему арсеналу подходящее применение. Они долго едут в молчании, спускаясь в низины и взбираясь на невысокие холмы, на которых ветер наметает снежные бугры поверх камней. Порой Вогель кажется, что смутные тени проскальзывают за тонкой неровной решёткой сухой полыни — должно быть, в глазах начинает рябить от однообразия пейзажа. На вершине одного из холмов МакКлейн вдруг снова глушит мотор и сообщает негромко, — Пахнет дымом. Не к добру это. Вогель, принюхавшись, действительно замечает запах гари — слабый, но стойкий, плывущий волнами откуда-то спереди, из-за гребня следующего холма. Костёр или печь? В Степи редко встретишь жилье, а его обитателям едва ли нужен огонь, чтобы согреться. Да и встреча с ними редко сулит что-то хорошее. В воздухе разливается тревожное беспокойство, его пружинящая прозрачная шкура искрится на снегу. Охотник снова оставил их, отправившись вперёд на разведку — а встречаться без него с неизвестным и вряд ли доброжелательным врагом Вогель не испытывала большого желания. — Кто бы там ни был, они уже слышали мотор. Чем больше медлим — тем больше времени дадим им на то, чтобы нас встретить, — негромко цедит она. — И то верно, — сухо соглашается МакКлейн, спешиваясь, — поднимемся на следующий холм пешком и поглядим. Здесь нет жилья на моей памяти — но Степь изменчива. Он снимает с крепления винтовку и, перехватив её за цевье, быстрым и весьма лёгким для его комплекции шагом направляется вниз по склону. Вогель согласно кивает и, выбравшись из коляски, идёт следом, почти попадая в рубчатые следы подошв Ловчего. До вершины следующего холма они добираются почти одновременно и припадают к окулярам, Вогель — к подзорной трубе, МакКлейн — к прицелу винтовки. Внизу чернеют обгорелые туши домов — их всего шесть, все были некогда построены из крепких толстых брёвен, которые огонь так и не смог сожрать до конца. Взгляд Вогель скользит по темным стенам, грубой мебели с угольными проплешинами. Обитателей домов нигде не видать — ни живых, ни мёртвых… При условии, что в Степи вообще существует разница между этими состояниями. Дым ещё поднимается местами от тлеющих углей. — Всё дочиста. На засаду не похоже, — констатирует МакКлейн поднимаясь на ноги. Ловчие вместе возвращаются к мотоциклу и въезжают на пожарище уже под привычное урчание мотора. Снег между домами сплошь запечатан следами копыт и сапог. Чёрные ребра резвых стрел торчат из дверей и стен. Возле колодца сугробы выкрашены буровато-алыми хлопьями. У основания колодезного журавля, словно плохая декорация к жестокому спектаклю, лежит отрубленная кисть руки с крепкими короткими пальцами. Вогель и МакКлейн переглядываются, отдавая находке положенную дань тревоги. Обладателя руки они находят чуть позже — вместе с остальными обитателями домов, лежащими в неглубокой яме и уже слегка присыпанными снегом. Вогель морщится: тревога скручивает внутренности в болезненный ком — так, как давно уже не случалось за последнее время. Ей нет дела до жизни и смерти этих людей в яме — их даже людьми то назвать в полной мере сложно. Если их судьба была — оказаться в таком положении, едва ли стоит скорбеть об этом. Ловчему хищному глазу её доводилось видеть вещи и похуже — что уж говорить про МакКлейна… И всё же от взгляда на яму пробирает дрожь. Кто бы ни сжёг деревню, он не мог уйти далеко — и быть может ждал их где-то впереди на дороге. Вогель вытягивает стрелу, торчащую из гущи тел — тонкая, чуть длиннее локтя, с чёрным лихим оперением и широким наконечником. Совсем не то то, что скупые арбалетные болты Охотника. Стрелы вроде таких делают разве что кочевники — оттого и коротки они, и веет от них быстрой зловещей смертью. Только вот мало в Степи таких кочевников, что стали бы жечь дома, да вырезать людей… От мыслей её отрывает скрип снега под сапогами за спиной. Вогель успевает развернуться, почти вытянув катласс из ножен, но вовремя останавливается, заметив уже знакомый силуэт в накидке поверх кожаного плаща — Охотника. — Далеко же ты пропадал, — хмуро бросает ему МакКлейн, опуская вскинутую было винтовку. — Не слишком, — лаконично отвечает Охотник, — нужно было приглядеться к следам. Он приближается неторопливо, положив руку на перекрестье своего гросс-мессера. Снег всё хрустит под его сапогами, хотя всем присутствующим прекрасно понятно, что при желании он мог бы идти совершенно бесшумно. Охотник демонстративно наклоняется над ямой с телами, принюхивается. — Степные Бояре, — негромко резюмирует он, — Они идут по следу, чуть впереди нас. Им обещали хорошую награду. Да и черт знает, кому ещё. Вогель поеживается, отмечая про себя, как при этих словах хищный нос его словно бы ещё больше заостряется от злости. Степные Бояре — титул, звучащий смешно, но только для непосвященного. Сами себя обрекшие на вечный голод и рысканье по холодной земле, жутки и дики Бояре. Уж кому как не им вырезать глухую деревню? Прежде ей не приходилось встречаться с ними лицом к лицу — но и слухов было довольно. Среди Ловчих особую неприязнь к ним питал Грааль, объявивший им чуть ли не священную войну. Однако, время шло, а Бояр как будто бы не становилось меньше. — С чего вдруг такая уверенность? — недоверчиво интересуется МакКлейн. — Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что след твоей добычи раструбили по всей Степи, как адрес гулящей девки, — хмыкает Охотник, — Кто бы это ни был, ему несдобровать. — Это какой же сучий потрох? — МакКлейн клацает зубами, словно забыв, что между челюстями нет скорлупы привычных орехов. — А важно ли? Прежде нам бы стоило самим добраться до добычи, — подаёт голос Вогель. — И то верно, — соглашается Охотник, недобро косясь на неё бледным глазом. Он делает неопределённый взмах рукой, — Беглецы держат путь туда, к Дому Рогатого Зверя — другого приюта им не найти, и Франт слишком умен, чтобы не понимать этого. Всем остальным это тоже ясно — а значит они отправятся прямо по следу нашей добычи. — Что же тут особенного? — МакКлейн пожимает плечами, — куда важнее — обойти остальных. — Вот именно, — в голосе Охотника проскальзывает едва заметное торжество, — В Дом Рогатого Зверя ведёт много дорог, но самая короткая всегда та, что идёт через Падальск. Вогель вздрагивает. Где-то в затылке снова зреет уже знакомое ощущение жёлтой комнаты с повесившейся лампой. Холодные маслянистые прикосновения тонкопалых жилистых рук оглаживают кожу под одеждой, вспугивая потоки мурашек. На любой Ловле можно самому выбрать путь — и Вогель всегда выбирала его так, чтобы наверняка избежать встречи с Падальском. Она видела его обитателей в Квартале, да и в иных местах. Тела, искореженные то худобой, то ожирением. Жёлтые зубы, кривые ногти, мёртвые глаза за безликими очками — гротескный отпечаток выцветшего бытия. В них самих не было ничего особенно пугающего, но вот в их городе… Это какой-то особый страх — липкий и колючий, не сродни страху смерти или той холодной пустоте, в которую вжимает тебя вой Зверя в ночи. Он словно бы подбирается откуда-то изнутри, из самого темного закоулка черепа, обволакивая все твоё естество целиком. Охотник, заметив явно переменившееся состояние Вогель, интересуется, в добром ли она здравии. Она сдержанно кивает, с трудом выбираясь из возникшей вокруг неё жёлтой маслянистой тюрьмы. — Тебе прежде не доводилось бывать в Падальске, верно? — Ловчий склоняет голову набок, становясь похожим на дотошную хищную птицу. Вогель снова кивает. Охотник задумчиво сжимает губы, — Главное — держись ближе к МакКлейну. И береги свою голову, Ловчая, — он бросает выразительный взгляд на МакКлейна и добавляет, — До скорой встречи. Дорога на ближайший день пути свободна. С этими словами он отходит прочь от ямы. В наступающих сумерках фигура его темнеет высоким монолитом, вроде тех, что находят в Степи в гуще полыни. От его лёгкой поступи веет чем-то странным и смутным, и Вогель вдруг чувствует как под рубашкой её теплеют два амулета — кошачья голова и спаянные гвозди. По глазам скользит холодная резь, и она жмурится на мгновение. Когда веки её разжимаются, Охотника уже нигде нет — только цепочка обрывающихся следов уходит куда-то в снежное безмолвие Степи. — Колоброды, черт их дери, — невозмутимо бросает в холодный воздух МакКлейн, — Нам тоже пора в дорогу. Здесь ночевать не след. — Не след, это верно, — соглашается Вогель, продолжая смотреть в Степь — туда, где небо и снег сливаются воедино. На Степь опускается ночь — глухая и страшная. В этой ночи по белому пьяному снегу рыщут Степные бояре на санях с бубенцами и стоит сальный пропащий город Падальск. В ней крадётся по следу Охотник и воет с безнадежным безразличием безымянный Зверь. Чёрная ночь, дикая — Лихая. *** Идут по темным переулкам, оскальзываясь на снегу, словно парусники на гребне волны. Тихо и тревожно, воздух пахнет замыслами и шорохами, шелестят снежные хлопья, громоздясь на карнизах и ставнях. Квартальное небо чернеет безлунной ямой, как будто весь свет с него сковырнули крепкой лопатой — не видать ни зги. Только щурятся лампы в оконцах, да блестят редкие фонари. Лица скрыты под капюшонами, словно в монахи подались, ей чёрту. — Опять в Лихую холод и с-плошное пас-скудс-ство. — Не шипи. Как гадюка, право слово. — С-сам ты гадюка, Барон. Знаешь не хуже меня. — Знаю, да помалкиваю всё ж. На лихое дело идём. Так и переговариваются, пробираясь впотьмах. Бесшумно дышат складки потрепанных плащей. След подошв торопливо прячется в снегу, словно вспугнутый ещё не павшей на него ищейкой. Спускаются по обшарпанной лестнице в глухой переулок, шныряют в подворотню. Стены и окна, дворы-колодцы и проруби подвальных дверей, арки и решётки перемешиваются, сшитые темнотой в единую живую плоть. Кирпичи и стекло, камни и бетон, дерево и масло, железо и бронза: всё это — тело Квартала; штукатурка, двери и ставни — его шкура; коридоры и катакомбы — его нутро и лёгкие. Два одиноких пешехода движутся в этом огромном теле — так словно их и нет вовсе. Прикрытые стёклами очков глаза равномерно вспарывают взглядом пелену теней. Пахнет заговорами и сушеными травами. Не найти лучше времени для лихого дела, чёрного и красного — и всех остальных мастей — чем теперь, когда такая темень в небе и на земле. Сквозь смутную плёнку подвальных окон виднеются спиртовки и печи, котлы и кастрюли, бурлящие жарким варевом. Нет в нем ни клёна, ни пьянящего мёда, как в пору Бражной. Нынче пора для иных зелий и снадобий — и где как не в потайной подземельной тишине родиться самой зловещей порче, самому тонкому яду, самому жаркому кошмару? — Может с-статьс-я, что и в Пус-стыни нынче колдовс-ская работа… — тянет задумчиво Фея из-под капюшона. — Значит, уйдём, как пришли, — невозмутимо отвечает Яков. — Едва ли отпус-стят. — Куда уж денутся. Отпустят — не звери, поди. — Уж не проще ли и верно кликнуть Зверя, али Бога Кутьи? Яков бросает на спутника взгляд, недобрый настолько, что это чувствуется даже сквозь очки. Будь на месте Феи кто иной — уж наверняка покрылся бы мурашками, как обсыпанный. Но Ловчий только пожимает плечами, — Ну а что же — клин клином вышибают! Дальше идут молча, изредка только шикая на бесовы тонкие лапки, тянущиеся из водостоков. Куцые дома становятся все ниже, света в них все меньше, фонарей нет и подавно. Фее здесь куда уютнее, чем на прежних улицах — ветер слабее, а тени жирнее и прожорливее, так что прятаться в них уж очень сподручно. Ботинки почти не похрустывают, утопая в снегу, только клюка изредка натыкается на камни мостовой под белым густым ковром. Воздух сплошь нашпигован запахом разрушенного некогда Дома, словно плоть его, развороченная по кусочку, всё ещё пульсирует где-то вокруг, медленно отдавая в пространство остатки своей оборвавшейся жизни. На очередном перекрёстке оба — Ловчий и Хозяин Квартиры, как по команде, вжимаются в стену, и плащи превращают их в сонную опухоль на штукатурке. Из-за угла показывается патруль. Казенные блестящие ботинки, тусклые каски, спящие на поясах ножи… И шуршание, шорох, шелест, шепелявое колыхание — не такое, как бывает от листвы, мороков и старых журналов, а по-канцелярски жестокое и жадное. Патрульные останавливаются в центре перекрёстка и — Фея готов поклясться — начинают принюхиваться. Их бесчертные серые лица напряженно поворачиваются на гладких шеях, как шарнирные детали. По горбатой спине Ловчего стекает отчетливый ручеек пота. Никогда не было в Квартале такого, чтобы Те-что-в-форме кого-то чуяли. И, тем более — чтобы они шуршали. Уж чего-чего — а хорошего в этом точно нет ничерта. Какую же едкую пакость затеяли они против квартальных? Да и только ли пакость… Он отчётливо слышит, как рядом Яков шепчет: Прочь — с глаз долой, Будто прах с золой. Заговор проще поговорок из букваря в устах Хозяина Дома — страшная сила. Словно нарисованные аниматором-карикатуристом, Те-что-в-форме, высоко задирая ноги, срываются с места по прямой — серые и удивлённые, словно мыши, надышавшиеся колдовского дыма. Фея с плохо скрываемым восхищением цокает языком. — Чертовщина, да и только, — хмыкает он многозначительно, выбираясь из ласкового объятия стены. Яков только кривится задумчиво — стекла его очков скользят взглядом куда-то вбок и ввысь, на чёрное квартальное небо, в котором будто бы прячется что-то невидное никому, кроме него. — Идём скорее. Не время теперь опаздывать, — бросает он из-под покрова капюшона, и Фея молча соглашается, неожиданно для самого себя покорный и покладистый. Они проходят совсем немного — от перекрёстка до Пустыни рукой подать. На пустыре всё снежно и дико, словно там успели уже покуролесить зимние бесы-плясуны — не видать ни развороченной кладки, ни подвального тихого спуска, только гладкое белое безмолвие. Яков идёт наугад через снег, спотыкаясь о схоронившиеся под ним камни — так уверенно, словно знает наверняка, где искать заветную дверь. И действительно находит её удивительно быстро — отворяет без стука, впуская в душное подземельное нутро белую хрупкую плоть сугробов, и входит, цокая каблуками по железным ступенькам винтовой лестницы. Фея ступает следом. Пустынь парко дышит и варится в собственном дыхании, пропитывается им густо и крепко, как наваристый желтоватый бульон. Пряный запах похлебки тянется вдоль стен, смешиваясь с другими — запахами сигарет, кальяна и благовоний, вина и оливкового масла, и черт знает чего ещё. Чадит сложенный из камней очаг, где-то в дальнем углу скрипуче агонизирует граммофон. Фея поёживается, вглядываясь в дымливую изменчивую мглу, скапливающуюся у стен и под потолком. В этой мгле, сидя и лежа на топчанах, клубятся пустынники. Вид их олицетворяет самодостаточное безразличие — в самый раз для обездомевших. Фее от этого становится как-то шатко и неуютно стоять на хромых ногах — некому заметить его вычурное увечье, некому побледнеть от испуга или омерзения, видя зубастые ботинки и ромбы чулок в джинсовых прорехах, да и спрятаны они под плащом, как назло. Он шамкает нервно, прикусывая губу окостенелыми деснами. Лишь один угол подвала не охвачен всеобщей дремотой — в нем глухо бьются друг о друга тела в запальчивом страстном угаре, вытанцовывая странные танцы жестоких боев. Фея косится на дерущихся из-под очков: ближе всего к нему — бледноволосый Соловей, сидящий на ком-то верхом и ритмично работающий кулаками. Расшитый серебром кафтан его спущен до пояса, обнажая потную изъязвленную чернилами спину. Откуда-то из подвальных сумерек выныривает Барка, ловя в зеркальные круги своих очков отражения пришельцев. Казаки его узорчато пристукивают по каменным плитам пола, летучие полы шубы колышутся и хлопают в воздухе, словно он вот вот подпрыгнет и воспарит к потолку, как аляповатая бабочка. — С чем пожаловали, безвестные гости? — с нарочитой серьезностью спрашивает Барка, поглаживая скупой ёжик волос. — Дело есть, — негромко сообщает Яков и скидывает капюшон. Голова его уже оправилась от былых потрясений и выглядит вполне прилично, если не считать подозрительно короткой стрижки, уж очень стремящейся к сходству с Баркой. — Не боишься огласки, Хозяин? — ухмыляется пустынник, кивая в сторону дерущихся. — А чего тут бояться? Неужто разболтают, что колошматят друг друга по подвалам? — в тон ему отвечает Яков, — Не смеши мои седины! Лучше слушай. Барка складывает ладони в молитвенном жесте, склоняет голову набок и хмурится, изображая смирение и внимательность, но маскарада хватает ненадолго, и он почти сразу же разражается гомерическим хохотом. В ответ с другого конца подвала раздаётся клокочущий хриплый возглас, — Что ты гогочешь там, пятнистый? — К нам… пришли… хищные гости, — откликается Барка, то и дело прерывая речь, чтобы отсмеяться и отдышаться, — И хотят, чтобы их слушали! — Ну так пусть говорят. К кому же из нас привела их нужда? — продолжает голос. — Уж видно ко мне, Сократ! — Ну так окажи любезность — выслушай их. — Выслушаю, уж не изволь беспокоиться, — соглашается Барка, почесывая за ухом отрощенным ногтем мизинца, и добавляет, обращаясь уже снова к квартирантам, — Только прежде одолейте меня один на один, храбрецы! — Так бы ты запел, ес-сли б здес-сь был Граф? — шипит Фея. Яков лишь разводит руками, — Не буду я с тобой драться. Ты ведь кулаками машешь, чтобы покопаться в моём нутре — только я этого не хочу, — он прижимает к губам палец и указывает им на дерущихся у стены, — Вот их потроши, сколько душе угодно. — Ну ради Рогатого и всего его святого сбора, — жалобно стонет Барка, — Смилуйся, великий Хозяин… Фея закатывает глаза, пропитываясь раздражением, — Не бреши почём зря… — Ну ведь без ножа же режешь, — не унимается пустынник, припадая на одно колено. — Рогатый смилуется, — пожимает плечами Яков. Молчит пару мгновений и вдруг, подумав, добавляет, — Пожалуй, услуга за услугу. — Вот как? — сразу же веселеет Барка, — И что же ты дашь мне, Барон, а? — Один взгляд. Не больше и не меньше, чем нужно. — Уверен ли? — Полно, пос-стой… — тревожно вздёргивается Фея, — Не разбазаривай душу, дурак! — Услуга за услугу, — повторяет Яков и снимает очки. Ловчий морщится, наблюдая, как Барка придвигается ближе к Хозяину, шепчет, едва ли не задыхаясь, — Всегда мечтал узнать, что творится у вас в головах… Яков натягивает капюшон так, что прячет под ним и его голову, и свою. Фея успевает заметить лишь, как пустынник сдвигает на лоб свои массивные круглые окуляры, но глаз его разглядеть не может, словно их прячет какая-то хитро сшитая дымка. Они стоят рядом какое-то время, как причудливо сросшиеся сиамские близнецы. Плечи Барки бьёт мелкая дрожь, из-за которой пятна на его шубе как будто бы начинают жить какой-то особой пугливой жизнью. В воздухе, как приклеенная, повисает вязкая тишина, в которой, кажется, ослабевают даже удары дерущихся у стены. Фея страдальчески сжимает в ладони зубной амулет: шутка ли — без лишнего шума давать всякому сброду заглядывать в самую свою суть? Тут уж надо быть или полным олухом, или безумцем, ей чёрту. Только вот разве назовёшь так Барона? Наконец, Барка высвобождается из-под капюшона — сразу же натянув очки обратно. И он, и Яков — оба отшатываются в стороны, горбясь и оседая на пол. — Не жалеешь? — хрипло хмыкает Яков. — Нет, — устало отзывается пустынник. Он бледен как мел, и на лбу его выступают капли пота. Что-то неуловимо меняется во всей его фигуре, будто бы удаль и лоск сваливаются с него толстыми слоями к цепкому злорадству Феи. Плечи его утомлённо прогибаются под какой-то непостижимой тяжести ношей. — Этой платы довольно для тебя? — спрашивает Хозяин Квартиры. — Довольно, — соглашается Барка, — Говори, чего хочешь, Барон. — Благодарю, — склоняет голову Яков и, придвинувшись ближе к Барке, таинственным шёпотом излагает ему свои требования. Слова развариваются в сумерках подвала, доходя только до слуха адресата, но Фея и без того знает их содержание. Знает — и едва заметно улыбается зловещей беззубой улыбкой. Всё равно одному хромому не уйти от другого. Чуть позже гости покидают Пустынь так же как пришли, растворяясь в квартальных потёмках. За ними тянется шлейфом запах подвальной густой похлёбки и почти свершившегося красного лихого дела. *** Хитрые тени расплываются вдоль домов, словно их рисует кто-то широкой кистью. Три пары ног бесшумно ступают по снегу; три пары глаз блестят загадочно и звонко, одни из них — цвета раненого рубина. В рукавах — тревожные тонкие лепестки бритв, под языком — слова заговоров, спеленатые в пыльные коконы. Идут быстро, не оглядываясь лишний раз по сторонам — ни к чему это в такую ночь. Мало выскользнуть из-под чуткой опеки Отца Пыльника — нужно ещё и назад вернуться, ненароком не став лёгкой добычей для острозубых бескудов и замшелых колдунов. Жутко и зябко в такую пору — оттого и не решился идти с ними очкастый Паук. Может и правильно, что не решился… Кто ж его знает? Горжетка прячет нос и щеки, обкусанные холодом, в меховой воротник. Переглядывается с Горностаем — тот улыбается своей извечной белой улыбкой, в которой один из клыков выдаётся вперёд так, словно его обладатель пьёт кровь. — Уж не искусал ли тебя рыжий, а? — то ли в шутку, то ли всерьёз спрашивает Горжетка, и голос её мягко тонет в снежном немногословии улицы, — Может ты нас потому и вытащил на улицу в такую ночь? Горностай улыбается ещё шире — так, что зуб его начинает слегка оттягивать губу. — Так и есть, дорогуша, — отвечает за него Карамора, кутаясь в плащ, — Всё именно так и есть. Мы решились вытащить тебя из кружевного бабочного безумия в жестокий и страшный мир кровопийц, — и он, развернувшись, делает широкий угрожающий жест руками, растопырив болезненно длинные пальцы. — А я умру? — уточняет Горжетка. — Всенепременно. — Мучительно? — Мучительнее, чем можешь себе представить, — констатирует довольный Карамора, — Только до дна испивший чашу мук мира сего, ступит за порог… — Да тьфу на тебя… — фыркает Горностай, — Опять разводишь тут елей почём зря. Всё ведь вполне просто и понятно без этого, верно? — Верно, — соглашается Горжетка, — Прийти к Дому, постучать, загадать — и бежать без оглядки. — Вот именно, — подтверждает её слова клыкастый, — И никаких тебе мученических чаш! Карамора понуро склоняет голову. Дальше идут уже молча, не то боясь спугнуть то странное и чудное, что прячется где-то в складках ночи, не то не желая привлекать к себе уж очень много внимания. Издавна повелось так, что иногда, а особенно после Бражной в Квартале случается ночь — не сумеречное недоразумение и не маскарад Пыльника, а настоящая. С безлунным чёрным небом и летучими совами, с ночными кровожадными тварями и лихими делами — оттого и зовётся она Лихая ночь. В такую пору бродят по улицам и закоулкам Жадник и Жирокрад, выползают на охоту бескуды и прочие охочие до человеческой плоти твари. Уж и не вспомнить наверняка, кто первым решил, будто если в Лихую ночь постучаться в дверь Дома Сырого Мяса, то можно наверняка ждать, что исполнится твоё самое сокровенное желание. Редко кто осмеливался выйти за порог, а уж добраться до Ржавого тупика — так и подавно. Про этих редких храбрецов ходили безымянные слухи, и поговаривали даже, что среди них в свое время был и Миккель, загадавший тогда стать Хозяином. Теперь обычай этот уже неуклонно двигался к забвению, поскольку шёл в противоречие со всем относительно благоразумным квартальным Порядком — и все же энтузиасты вроде Горностая и Караморы ещё помнили о нем и, как видно, не собирались расставаться с этой памятью. — А как же мы найдём нужный Дом? — продолжает допытываться Горжетка. — Как надо — так и найдём, не изволь беспокоиться, — невозмутимо пожимает плечами Горностай, обмениваясь взглядами с Караморой. Квартал вокруг них медленно становится Высоким. Здания вытягиваются ввысь, теряясь в саже чёрного неба. Окна на их чёрных тушах вспыхивают огненными стеклянными прямоугольниками, и от них веет не уютом, но чем-то отдалённо жутким, вроде «Азраиловых сказок». В некоторых из домов явно угадываются бескудьи гнезда — окна их заколочены наглухо, а из приоткрытых дверей тянет могильным известняковым холодом. Временами Горжетке кажется даже, что из темноты за порогом гнёзд на неё смотрят мёртвые плёночные глаза — но разглядеть их наверняка она не в состоянии. — Мертвецу — могила, кровопийце — точеный гроб, — бормочет она про себя. В голову лезут мысли об острых клыках и когтях. Не всякому квартальному доведётся увидеть Пьющего кровь — тем более, обитателю Сизого. Потому и намертво вклеен в память Передел — словно старательная кинопленка. И в голове Горжетки раз за разом — медленно, по кадру — нечеловечески бледный Граф отрывается от паркетного театрального пола и в неестественным ломанным скачком перемещается на сцену. Воображение услужливо дорисовывает эти его растянутые во времени движения, которых на деле она не успела заметить и увидеть. И от них становится как-то по-странному страшно, словно она смотрит фильм или кукольный спектакль, в котором что-то заведомо сломано и неправильно. Краем сознания она всегда знала, что Граф — Пьющий кровь. Но не знала, что это — так жутко и… Красиво? Пожалуй, что так. Да и кому, как не ей, живущей ради смерти, возлюбить эту чудовищную красоту? Пусть за ней последовало беспощадное поражение Квартиры и Сизого, пусть… Но всё же оно стоило того, чтобы хоть на миг прикоснуться к тому странному миру за гранью, в котором, должно быть, живёт Граф. Она вдруг ловит себя на мысли, что и сама бы хотела оказаться в этом мире — не таком животно мерзком, как у бескудов или упырей, не в изможденном, каков он, должно быть, у Канюка, а в бледно-прекрасном. Что это, если не жизнь в смерти? Да и каково это всё же — быть Пьющим кровь, и сколько, собственно, крови придётся пить… От раздумий её отрывает тревожный шёпот Горностая, — Те-что-в-форме! И действительно — прямо на них по вымазанной ночной сажей улице стремительно движется патруль. Ботинки клацают по мостовой в высоком размашистом шаге — так Те-что-в-форме на памяти сизодомовцев не ходили никогда. Движения их напоминают угловатые позы отлитых когда-то Пауком оловянных солдатиков. Тоже серых, размашистых и нелепых. На некоторое время все трое квартальных замирают, удивлённые странным зрелищем. Как вдруг, Те-что-в-форме тоже останавливаются, и Горжетка без всяких дополнительных инструкций чувствует — их заметили. После клацающих шагов по улице растекается спонтанная едкая тишина, в которой вдруг очень отчётливо становится слышен шелест. Странный, непривычный, отдающий казённым удушьем. Сизодомовцы переглядываются, и Карамора повелительно шепчет, — Бегом — марш. Они срываются с места, и почти сразу же за спиной снова раздаётся клацанье ботинок. Теперь уже совсем иное, по-гончему скорое и охотничье. Клац-клац-цап-бац — бьются подковки ботинок о мостовую, разрывая снежный ковёр. И шелестит, шелестит что-то страшное и зябкое… Горжетка изо всех сил работает ногами, стараясь не отстать от тяжело дышащего Горностая. Карамора бежит последним и хриплый прерывистый голос его обрывчато звучит где-то позади. Слов не разобрать, но и так понятно, что он читает заговор и, по всей видимости, ужасно старый. Надо бы выспросить потом, да только теперь не до этого. Бег и охотничье клацанье за спиной. Острый ветер и хищное шуршание. Подошвы сами будто отталкивают мостовую, отбивая пятки. Оскальзываясь на заледенелых спусках и поворотах, перемахивая на лестницах через пять ступенек разом, сизодомовцы несутся вперёд, глубже и глубже забираясь в Высокий Квартал. Не учило их такому бегу мотыльковое спокойствие Пыльника, но тут уж хочешь не хочешь — а побежишь во весь дух. Боязно оказаться в серой камере, да и чудится в заспинном шелесте и шорохе что-то совсем уж дурное. Клац-клац-цап-бац — щёлкают за спиной зубы Муниципалитета. Переулок за переулком, дальше и дальше в кирпичное мясо Высокого. Где-то навстречу бегущим высовывается хищная тощая лапа из темного подвала — Горностай чиркает по ней бритвой, и лапа с воем убирается обратно. Ныряют в подворотню, взлетают вверх по глухому двору — впереди виден свет одинокого жёлтого фонаря. Угловатый Фонарный переулок встречает сизодомовцев порывом снежного ветра, и они несутся дальше. Мимо промелькивает сонное плешивобородое лицо, кажется, кого-то из ватаги Мальборо, бегущие заворачивают за угол и проносятся дальше. Они бегут ещё долго, петляя и запутывая след, даже когда звуки погони, как будто бы стихают. Пейзаж по сторонам от дороги то сменяется на пустыри, то снова обрастает домами. В какой-то момент Горжетка отчётливо осознает, что они бегут по мосту потом вдруг, оступаясь на льду, съезжают вниз и, ударяясь о выступы мостовой, несутся какое-то время в сплошном гололёдном безумии, пока не утыкаются в блаженный сугроб. Наступает тишина, сплошь истревоженная хриплым дыханием и стуком в груди и висках. Некоторое время они так и лежат, изможденные своим бегством, потом, наконец, решаются осмотреться. В глаза бьёт горячий жёлтый свет. С ним определённо что-то не так, но сразу и не поймёшь, что именно. Горжетка осматриваается по сторонам, щурясь. Судорожная мысль крутится где-то на затылке, но озвучивать её как-то не хочется. Вместо Горжетки это делает Карамора. — Мы… В Ржавом Тупике! — торжествующим прерывистым голосом сообщает он. Пальцы его словно вдруг и правда становятся конечностями комара-переростка. — Врёшь? — испуганно-устало дёргается Горностай. — Да нет же! — улыбается Карамора, — Идём скорее. Не стоит задерживаться на одном месте. Да и ночь, чего доброго вся выйдет вон, пока будем тут торчать! Горжетку бьёт мелкая дрожь, но после бегства от Тех-что-в-форме, перспектива бродить по Трущобам в Лихую ночь уже не кажется такой уж жуткой. Все втроём они неторопливо и чуть прихрамывая движутся вдоль стен сросшихся домов. В желтом свете жареных окон все плывёт и кажется ужасно странным, но толком не объяснить почему. Кажется, что стены Тупика дышат и пульсируют — так, как в Квартале умеют только Дома, и даже сильнее. От них разливается непонятное хищное тепло, в котором хочется остаться очень и очень надолго, но — Горжетка чует это нутром — нельзя. Карамора идёт впереди так, словно здесь все для него — самое, что ни на есть родное. Он любовно касается щербатых живых стен, на которых не найти ни одной двери, и снова бормочет какой-то заговор. Горжетка и сама не понимает как следует, каким именно образом они вдруг оказываются возле нужного Дома. Зато очень хорошо чувствует, что это он и есть — самый настоящий Дом Сырого Мяса. Они стоят у порога, напротив замшелой двери с истлевшими следами краски, и кажется, что Дом смотрит на них — проросший насквозь ночными страхами и домыслами, выщербленный сказками и сумрачным шёпотом. В нём одном не горят окна, вместо них — чёрные провалы, ведущие в клубящуюся черноту. Не поймёшь, из чего его стены, и сколько в нем этажей, ясно только одно — вот он, Дом Сырого Мяса. Как-то по особому живой и внимательный, дышащий трубами и водостоками, словно огромное древнее чудовище. Сизодомовцы стучатся в его дверь уже как-то по инерции, словно иначе и быть не может. Кулаки дрожаще утыкаются в дерево — тёплое среди зимы — и тревожно отдёргиваются. Но ничего не происходит. Совсем ничего. Они ждут мгновение, другое, перебирая в голове желания, которые стоило бы загадать, но Дом безмолвствует. Они ждут ещё, а потом как-то вдруг ощущают, что пришла пора уходить. Троица покидает Ржавый, ещё опутанная остатками странного транса. Когда Дом почти уже скрывается за поворотом тупика, Карамора оборачивается, и лицо его на мгновение озаряет торжествующая улыбка. Горностай и Горжетка оборачиваются тоже, но не видят ничего особенного, а спрашивать сил уже нет. Цепляясь за перила, они перебираются через мост, и снова погружаются в зимнее ночное нутро Квартала. Пора домой. Не стоит слишком уж расстраивать Отца Пыльника. Лихая ночь медленно идёт на убыль.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.