Глава XLVIII. Сладкие грёзы, одинокие измышления, неприметное колдовство
4 июня 2025 г., 21:44
Вогель смотрит в огонь костра. Сквозь языки пламени ей видится холод стен домов, руки набухают незаметным весом жестяных кружек, а на языке появляется горечь. В эту короткую минуту затишья она вдруг резко чувствует всю навалившуюся на её отнюдь не хрупкие плечи усталую постылую тяжесть.
Она не любит бездействовать. Ей привычно идти и бежать вперёд, почти привычно пить и напиваться, чтобы погрузиться в пресное безмыслие. Ей почти нравится завязывать случайные никуда не ведущие разговоры с людьми, которых она прежде не видела и не знала. Она почти никогда не просыпается в чужой постели. Её тело слишком болезненно и тревожно, но даже ему не угнаться за рассудком и душой.
Раньше она поедала сама себя, кашляя кровью, потому, что считала себя грязной искалеченной куклой. Теперь это ощущение ушло или почти ушло, но тревога осталась, жужжащая непримиримо стойким механизмом где-то между стенок черепа. Этот механизм управляет движениями всех сочленений её организма, движет её вперёд, вниз и вбок. Любому механизму нужен отдых, чтобы составляющие его детали не износились прежде срока, но не этому.
Он работает без отдыха и технического обслуживания, одержимый одним оголодалым стремлением вникуда.
Её успокаивает только запах кофе и пороха, к которому она привыкла в то время, когда волосы на её голове ещё были острижены до самой бледной кожи черепа из-за колтунов и жадной насекомой живности.
Там пущены корни её нынешнего долга, ветвистые и сильные, куда сильнее, чем всё её существо. Они сходятся в одной точке — там, где перекрещиваются вместе пальцы длинных рук, застегивающих на её шее цепочку с кошачьей головой.
Это было давно. Так давно, что ей уже стоило бы забыть те дни, но она помнит и цепляется за эти воспоминания упорно, как утопающий за спасательный круг.
Ради этих воспоминаний она стала Ловчей.
Ради них она пошла в Степь.
Ради них она умерла и получила новую жизнь.
Вогель, закусив губу, сверлит взглядом костёр, по другую сторону которого дремлет Безымянный.
Такие же костры они разводили, когда удавалось найти топливо и когда не было полицейских облав. В первые дни после того, как она выбежала из страшного подъезда в слезах, с проступающими на руках и бёдрах синяками, она боялась людей как никогда прежде, даже детей. Но потом поняла, что одной в городе не прожить.
У неё не было никакой родни, кроме отца, а значит не было родни вовсе. В первое время её компанией стали такие же беспризорники, как и она — Большая Война ещё только подступала к городу, но призыв уже изрядно прорядил семьи.
Дети терялись, сбегали из дома, отбивались от рук, лишались отцов и матерей, и их становилось всё больше по мере того, как горизонт ночами вспухал багрянцем, а ветер приносил рокот взрывов.
Вогель почти ни с кем не говорила. Одну руку она всегда держала в кармане платья, перебирая в пальцах игрушечную саблю. В другой у неё был длинный кровельный гвоздь. Настоящий.
Её считали тронутой и обходили стороной, но едой делились и позволяли греться у костра.
Её вполне устраивало такое положение вещей — хотя в то время ей казалось, что лучше бы она умерла. Это было бы лучше, чем омерзительная кислая грязь, которую она чувствовала снаружи и внутри своего тела. Кашель тогда уже понемногу начинал подтачивать её хрупкое тело, и она думала, что так какой-нибудь бог, если они, конечно, и в самом деле есть, пометил её какой-то проклинающей меткой.
Должно быть, эта метка была на ней с самого начала — иначе быть не могло. Ведь с обычными, не помеченными за неведомые грехи людьми, не может случиться такой мерзости.
Тогда Вогель думала о смерти ужасно много, но не могла убить себя — было слишком страшно, и не могла позволить сделать этого кому-то другому, хотя бы потому, что это в другому, наверное, пришлось бы к ней прикоснуться.
Это тоже было страшно. И ещё наверняка очень грязно.
Потом в город вошли войска — она поняла это не сразу, потому что даже не понимала до конца, кем и за что ведётся вокруг война. Ей было мало дела до внешнего мира, вся её мыслительная деятельность была устремлена вовнутрь её тела и души. Сначала бои шли на окраинах. Те, кто хотели и могли бежать, сделали это. Вогель осталась — не из привитого патриотизма, а скорее из страха перед тем, что ждёт её в неизвестном внешнем мире. Что-то подсказывало, что грязи и опасностей там будет только больше.
У города не было стен — только укрепленные многоэтажные здания. Этого она тоже не знала, только слышала обрывки разговоров.
Говорили, что враги взяли высотку на Липовой набережной, потом, что они двигаются по шоссейным дорогам к центру.
Говорили, что гарнизон и полиция обороняются, и несут потери.
Вогель толком не понимала, кто эти самые враги. Агитационные плакаты о долге перед городом ничего кроме скуки ей не внушали. Она понимала остатками рассудка, что защищать город — её долг. Но это понятие, как и все прочие, казалось каким-то эфемерным и искаженным, утратившим полноту смысла.
По ночам она, как и все, пугалась стрельбы и взрывов, становившихся всё ближе.
Еды ни на рынках, ни в магазинах, почти не было, а та что была — охранялась строже золота. Вогель видела, как неудачливого мародера из их компании карабинёр застрелил возле склада — точно в голову, раскрасив ярко алым бетонный забор, через который бедняга впопыхах пытался перелезть.
Это выглядело странно и безжизненно-ярко, как кадр из жестокого фильма с бутафорской красной-красной кровью. В первый момент, да и потом тоже, она как будто так и не смогла поверить до конца, что это действительно была смерть, настоящая и окончательная.
Неужели и с ней в случае чего будет так?
Они начали ловить и жарить крыс и голубей. Огонь разводили тайком в заброшенных зданиях и коллекторах.
Мальчишки рассуждали о том, как будут драться, если встретятся с врагами. Кто-то хвалился тем, что видел чужих солдат — у всех них были разные, иногда даже цветные мундиры, но командовали ими какие-то странные люди, часто в совсем не военной одежде.
Вогель слушала эти разговоры и молча сжимала в руках гвоздь и игрушечную саблю. Она не знала, что будет делать, если встретит этих странных врагов, но надеялась, что может быть они наконец убьют её из винтовки, не прикасаясь.
Тело её к тому моменту уже было и правда совсем грязным, а в волосах развелись вши. Расчесывать их она перестала почти сразу. Быть красивой ей казалось странным, страшным и неправильным. Существовать в целом — тоже.
Колени и локти её были сбиты во время беготни по узким улицам, глаза запали глубоко в глазницы, лицо осунулось от голода и слишком короткого и тревожного сна. Во сне ей снова мерещились горячие липкие руки, и она уже привыкала радоваться когда удается урвать несколько глотков обжигающей воды — вроде той, что пил её отец. Она не разбиралась в таких напитках, её не волновали названия, вкус, цвет и запах. Гораздо важнее было, что после них сон становился похож на тёмную бездонную яму, полет в которой длился совсем недолго.
Чем глубже враг входил в город, тем дальше отступали обороняющиеся, и тем реже компания Вогель выходила на свет из своих убежищ. Иногда ей начинало казаться, что они просто медленно гниют в темноте подвалов и канализационных ходов. Крыс ловить было все сложнее, в голодных телах оставалось мало сил и сноровки.
К ватаге прибивались новые беспризорники. Они были старше и злее, и их уже не пугал гвоздь в ослабевшей руке Вогель.
Страх начал преследовать её и наяву. Теперь ей казалось, что спать слишком опасно, и она держалась как могла. Рассудок её медленно варился в стенках черепа, как бульон. Реальность становилась изменчивой и зыбкой, и оттого слишком страшной.
Тело чесалось и казалось, что по нему каждую секунду кто-то ползает. Кашель уже вступил в свои права и заставлял её изможденные грудь и горло сотрясаться в жестоких конвульсиях.
Она не помнила точно, как покинула очередное убежище, и как оказалась на центральной улице.
Возможно, что-то или кто-то напугали её слишком сильно.
Возможно, ей просто захотелось, чтобы этот кошмар закончился — и она всё-таки решилась исполнить свою смутную мечту о гибели от быстрой пули.
Она была почти наверняка уверена, что не боится смерти — но всё-таки испугалась, когда увидела, как по растресканному асфальту на неё медленно катится огромный грузовик, за которым строем движутся те самые солдаты в цветных мундирах.
Ветер дул ей в лицо, словно взрезая кожу плавными взмахами бритвы, изодравшееся платье почти не спасало от холода.
Вогель чувствовала запах дыма, пороха, пота и бензина, который исходил от надвигавшейся на неё толпы людей.
Она видела все пугающе чётко — каждую пуговицу на кителях, каждую черточку на гербе, изображенном на капоте машины.
Она видела лицо человека, сидевшего в небольшой башенке на крыше кузова — оно было жутким, искаженным нездоровой улыбкой, обнажавшей ровные белые зубы.
Чтобы не видеть всего этого, Вогель закрыла глаза. Ей казалось, что если она будет смотреть ещё хотя бы секунду, то точно побежит. И тогда снова будет насекомое копошение в волосах, призраки липких рук на теле, огненная горечь в горле, будет она сама — неправильная, грязная и мерзкая.
Ей даже показалось тогда, что она слышит, как кто-то из солдат — а может и все сразу — вскидывает винтовку, чтобы сделать тот самый успокоительный выстрел. Это и вправду, наверное могло бы произойти — в тот момент она была мало похожа на человека и продолжала отчаянно сжимать в руке уже порядком проржавевший гвоздь.
Но вместо желанного выстрела она услышала сначала как заглушили мотор грузовика, потом — как хлопнула дверь кабины.
Кто-то подошёл к ней по асфальту, расшвыривая ногами мелкий сор и щебень.
Вогель все ещё ждала выстрела и только сильнее жмурилась. А невидимый человек с мягким, но непререкаемым усилием взял из ее руки гвоздь и сказал спокойно, — Не бойся!
Первые несколько секунд она хотела отшатнуться, убежать, потому что страшнее, чем чужое прикосновение, не могло быть ничего на свете.
Но ноги её будто приросли к асфальту, и по телу её пошла какая-то странная, ни на что не похожая тёплая волна.
Этот человек был каким-то странным, словно вокруг него витало неосязаемое тёплое мягкое облако, которое непреклонно обволакивало того, к кому он приближался.
От всех пахло потом и порохом. Но от него пахло ещё и кофе — и это был приятный запах, который напоминал об уличных летних кафе и сладких кремовых пирожных, которые были в её жизни неправдоподобно давно.
Он взял её за руку — и она почему-то не решилась вырвать её, и так и пошла следом, как привязанная, не разжимая шелушащихся век. Всё её существо вопило, что нужно открыть глаза, раскусить уготованную ей западню, а потом — бежать без оглядки. Но сделать этого она так и не смогла, как ни старалась. Кто-то плавно заставил замолчать её вспоротую тревогу — так, как этого не мог никто ни до, ни после.
Вогель плохо помнила, что было дальше — кажется, она уснула прямо в салоне и проспала, наверное, много часов. Будить её никто не стал и, похоже, даже не пытался. Так сменилось время её жизни.
Вогель вздыхает. Устало смотрит в костёр, кутается в плащ и надвигает поглубже шляпу. В полях несколько новых аккуратных дырочек — надо бы залатать, когда доберутся к Рогатому.
Она даже не может помыслить иного — она должна быть там, и как можно скорее. Вот только она уже допустила ошибку, уже рискует не выполнить обещание.
Где Пьеро? Что с ним?
Погони в лесу не слышно уже давно… Но и ничего другого не слышно тоже. Что если он заплатил слишком большую цену за свою безрассудную храбрость?
То, что он сделал, было глупо, самоубийственно глупо — и потому она не успела, даже не попыталась его остановить.
Не стоило ли ей самой сделать так?
Тогда, на станции, она чётко ответила себе — нет.
И ей ничего не остаётся, кроме как ответить точно так же сейчас. Ей страшно думать и рассуждать так цинично, но сейчас это значит следовать долгу. Следовать тому, что определяет её жизнь с того момента, как она закрыла глаза перед колонной солдат на центральной улице.
Делай, что обещала — и будь, что будет.
Искать потерявшегося в лесу — задача не для беглецов, а для хорошего отряда, надежно вооруженного и не отягченного другими нуждами. Ей нужно вести Безымянного дальше — каким бы странным этот мальчишка ни был, он нуждается в провожатом здесь, в потемках среди деревьев. Она знает, что для Йотуна он — самая важная цель, и значит укрыть его от погони нужнее…
Но как ей смотреть в глаза Франту, зная, что она не уберегла того, кого он хотел сберечь?
Как смотреть в зеркало, зная, что она потеряла младшего товарища, за которого отвечала?
Она привыкла видеть, как люди, бывшие рядом, погибают или исчезают без следа, но все они были опытнее и старше, или хотя бы равны ей.
Она помнит, что стало с первым её компаньоном — Запонкой. Тоже, в сущности, не слишком опытная Ловчая, она когда-то казалась Вогель образцовым профессионалом— не таким, как те, кто воспитали её, но заслуживающим уважения. Они ввязались в неудачную охоту на бескудов — и если бы не Грааль, чудом оказавшийся поблизости, эта авантюра стала бы для Вогель последней.
Запонке повезло меньше.
Грааль вынес её из коридоров горного склепа, когда всё было кончено — без правой руки и почти без головы. Окровавленные пальцы левой продолжали сжимать изязщный пистолет с гравировкой. Тогда Вогель лишний раз убедилась, что порох и пули — отнюдь не панацея.
Только вот Пьеро — даже не Ловчий, и место Грааля в этой истории — её место. Стоять на нём, признаться, не слишком удобно, но приходится.
Вогель подбрасывает сучья в костёр, вслушивается в лесную темень, будто надеется услышать где-то там, среди деревьев, знакомый голос или, может быть, тревожный винтовочный выстрел, чтобы скорее прийти на помощь. Безымянный ворочается во сне и тонкое светлое облако его лица бледнеет в розово-жёлтых отблесках огня.
Ловчая придирчиво всматривается, пытаясь понять, какие хитрые секреты и помыслы хранит эта бледность, и почему именно она так нужна жестокому человеку с хромой ногой.
Лес вокруг безмолвен и спокоен — словно никто не решается приблизиться к ним даже из любопытства. Вогель привыкла, что за чертой света всегда есть что-то, бродящее по сухим ветвям в потемках, но не сейчас.
Знать бы, в чём дело — в том, что весь лес опустел и очистился от мрачной нежити, или в них самих, а вернее — в её спящем спутнике, подставившем свое беспечное тело тёмному миру, как желанную жертву?
Где-то далеко-далеко, почти на границе слуха ей вдруг чудится заунывный, режущий душевную мякоть, вой. Он нарастает и множится, его пронзительные звуки роятся, проникая в сознание холодными ядоносными иглами. Вогель затыкает уши, бормочет молитвы — но всё тщетно. Вой застилает всё вокруг как безбрежный туман, и от него становится пусто и жутко, а больше всего — холодно.
Вместе с ним приходит чувство взгляда, чужого, безразлично-голодного, стирающего всякую надежду на само существование.
Вогель помнит это чувство, настигшее её в ночную пору в доме МакКлейна.
Тогда ей показалось, что никто, кроме неё, не слышит этого воя, не чувствует ужаса и холода от близости того, кто его издаёт.
Но теперь она замечает, как во сне изменяется Безымянный, как лицо его становится более острым и взрослым, словно кожу вдруг натягивают на костные выступы черепа. Ей чуется, что ему тоже ужасно страшно, пусть и во сне — и от этой перемены она проникается к нему непривычным сочувствием. Руки её неловко гладят его отросшие светлые-светлые волосы, а губы шепчут заговор Господину Чертополоху. Она просит сберечь и себя, и спящего Безымянного, и Пьеро, скитающегося, как ей хочется верить, где-то недалеко, и Франта.
Этой шаткой надеждой она спасается от вымывающего телесную теплоту злого холода, принесённого в Степь неведомой злой силой. Она держится за неё, как сносимый ветром клочок ткани держится за сухие ветви степного дерева. Ей видится в сладкой грезе испуганно зажмуренных глаз далёкий Дом Рогатого, где будут все, кого ей положено и хочется беречь, любить и ценить по долгу и душевному устремлению.
***
Коза спускается по деревянным ступенькам, отполированным домашним насыщенным бытом. Дерево тёплое, узоры на нём приятно едва заметно шершавятся, напоминая о том, что когда-то эти доски были частью ствола и ветвей, и жили где-то в далёком сумрачно-влажном лесу, и что теперь они всё ещё живы, потому что спаяны в единое целое с остальным Домом и тем, кто живёт в нём.
Коза понимает, что это именно Дом, хотя ни один из тех, что ей известен в Квартале, не похож на него. Она проводит пальцами по перилам, придерживаясь за них скорее из удовольствия касаться общего тёплого деревянного тела, чем из боязни упасть.
Ноги её легко ступают с лестницы на золотистый паркет, несут её легко-легко, без привычного цокота. В этом Доме спокойнее и теплее, чем в Кухне, обои здесь из шёлка, а в комнатах царит медовое свечение, стекающее из ламп и свеч в густой приятный для дыхания воздух. Она живёт здесь уже давно — и дни этой счастливой жизни сливаются в такое же свечение. Ей впервые за долгое время спокойно, и ничто не терзает её пеструю голову, не нашёптывает на ухо обвинительно или зло. От этого хочется петь, но Коза пока ещё стесняется своего голоса здесь, особенно когда он звучит в полную силу.
Она улыбается себе зачем-то — наверное потому, что может и хочет. Дом обнимает её створками дверей, впускает в столовую. Ужин уже окончен и за столом пусто, но никто не злится на неё за опоздание. В дальнем конце столовой на высоком стуле сидит Горжетка, болтая ногами в чёрных лакированных туфлях. С ней рядом — Хозяин. Они говорят о чем-то, но при виде Козы улыбаются. Горжетка звонко здоровается, Хозяин улыбается себе в усы.
Коза бежит им навстречу и — ей самой странно это слышать — смеётся. Она знает, что сейчас её обнимут, как это бывает всегда, она знает что у неё самая лучшая подруга и целая куча домочадцев, которые всегда будут рядом, что Хозяин их Дома — самый добрый и мудрый из всех.
Знает, что всё будет хорошо.
Потом она открывает глаза и смотрит в желтоватый потолок в прямоугольнике балдахина.
Первые несколько мгновений она ещё пребывает в сладком коконе сонного очарования. Оторвать голову от подушки — в меру прохладной и мягкой — кажется чем-то невозможным, и она лежит так ещё какое-то время, придавленная к кровати спокойной ладонью тяжёлого одеяла.
Ей кажется, что она всё ещё находится в Доме. Что вот-вот где-то рядом появится Горжетка, ещё заспанная и в ночной рубашке, а потом они вместе пойдут вниз, где их встретят прочие домочадцы.
Потом зловредная память берёт свое. Коза пытается отдалить этот момент, уже понимая, что не сможет избежать его.
В фильмах, которые показывают в Высоком, она видела, как из-под ног у висельника во время казни выдергивают доску, и он падает вниз, барахтаясь в петле, теряя воздух и ломая себе шею.
Что-то похожее происходит с ней сейчас. В теле её прорезается зияющая зябкая пустота, сочащаяся отчаянием и ужасом. Горло перехватывает от горечи и несправедливости, к глазам подступают слёзы.
Почему то, что она видела — сон? И почему он закончился?
Разве и вправду Горжетка умерла, разбившись о камни, а в Доме её ждёт только угрюмый Йотун и старшие домочадцы, которым она не нужна? Что толку от того, что она распрощалась с вольным прошлым, если впереди ни единого просвета?
В отчаянии Коза стискивает зубы, пытаясь пробраться обратно в сон, спрятаться в нем, как в норе, выкопанной среди листвы и мха.
Не выходит.
Она бьёт по кровати руками в каком-то бессмысленном ожесточении, вдруг всхлипывает… И начинает плакать, тоже совсем неожиданно и непривычно, словно только учится это делать. Она стыдится слез, но сдержать их не может.
В сумерках комнаты раздаются тихие шаги.
Коза пугливо дёргается, сквозь плач осознавая, что толком не помнит где она, как сюда попала, и кто может здесь быть кроме неё.
За складками балдахина ей не видно фигуры вошедшего, и она опасливо спрашивает, пугаясь собственного замшелого от плача голоса, — Кто здесь? Я… Я из Дома! — она осекается и запоздало добавляет, — Из Дома Йотуна!
— Я знаю, откуда ты. Если хочешь меня напугать — пожалуйста, не утруждайся. Тебе вредно тревожиться, — говорящий, наконец, входит в поле её зрения.
Он до боли похож на Пыльника — только вот на лице его нет ни черной туши, ни отпечатка повелительной хищности, какая, похоже, есть у всех Хозяев. Разве что кожа такая же бледная, да и профиль столь же тонкий — пожалуй, даже слишком.
В уголках глаз его скапливается что-то, похожее на золотую краску. Коза, наконец узнает в незнакомце Песочника.
Он лучший в Квартале лекарь по части бессонницы и иных хворей такого сорта, но его редко увидишь на улицах без особого повода. Вот значит, к кому она свалилась на голову…
Впрочем, если разобраться, падение это было во всех смыслах удачным. И приземлилась она не в бескудье гнездо, и не на мостовую… В этот момент новая волна истерики, отступившей было, захлёстывает её. Перед глазами маячит кровавый цветок на снегу с поломанным серым стеблем.
— Тише, тише! — мелодично тревожится Песочник, присаживается на край кровати и ставит на одеяло серебряный поднос, — Я принёс тебе молоко с мёдом. Выпей, пожалуйста.
— Мне не нужно молоко… Сроду его не пила! — отбрехивается Коза сквозь слезы.
— Самое время начать. Это полезно, — Песочник непреклонен.
— Это ведь не воскрешает мёртвых?
— Нет.
— И не даёт с ними говорить?
А Горжетка ведь такое умела…
— Тогда пользы мне от этого не будет.
— Ты живая. Тебе полезно то, что полезно другим живым, — Песочник становится серьёзнее, — И, раз уж решила упасть на мой балкон, будь добра, делай по-моему. Оставь мёртвых тем, кому положено быть с ними.
— А если мне было бы лучше с мёртвыми? — упавшим голосом спрашивает Коза, — Если все, кому я была хоть немного нужна, и все, кто был нужен мне — умерли?
— Ты не можешь знать наверняка того, что ещё не случилось. Зато можешь понять, что то, что уже произошло — должно было произойти.
— Это просто слова.
— Это правда. Согласись, её удобнее доносить словами, чем жестами, — Песочник слегка улыбается, но лицо его быстро снова становится серьёзным, — Те, кто умер, уже не вернутся. Но есть ещё много живых, и ты — среди них. Умереть ты всегда успеешь — не лучше ли сначала пожить ещё немного?
Коза пренебрежительно хмыкает.
Речь Песочника звучит гипнотически-успокаивающе, как журчание ручья. От неё клонит в сон и болезненное отчаяние понемногу покидает тело. Она нехотя берет с подноса кружку, отпивает и разочарованно признает, — Вкусно.
Песочник только улыбается и кивает.
Коза медленно пьёт молоко. Взгляд её скользит по комнате — очень просторной, занимающей чуть ли не весь этаж. Здесь пахнет колдовством — тихим и почти безвредным, но могущественным. Узоры обоев слегка расплываются в свете тёплых настенных ламп. К старой толстой бумаге приколоты булавками связки стеклянных бус, подвешенные на тесёмках пучки трав, брелоки, медальоны и фотокарточки. Кажется, будто хозяин этого жилища пытается создать внутри его стен какой-то особый, одному ему понятный и подвластный кокон. На одной из фотографий — большой, побуревшей от времени — два мальчика с почти светящимися от бледности лицами и волосами, в одинаковых суконных костюмчиках.
И вправду, выходит, они братья… Только вот уж очень разными, как видно, выросли.
Рядом с фотографией Коза вдруг замечает контур, смутно напоминающий дверь. Поначалу он кажется едва различимым среди окружающих предметов, но, чем дольше она смотрит, тем более «настоящим» он становится. Из потускневшего узора обоев постепенно выступают грани резного тёмного дерева, становясь всё более выпуклыми, сдвигая с места беспокойно поблескивающие украшения. Фотография с мальчиками съезжает немного в сторону, освобождая место для дверного косяка, украшенного причудливыми резными фигурками, тоже немного выступающими из стены. Тела у них человеческие, но головы у всех звериные, как у гостей из Степи или Падальска, что бывают в Квартале. Последними появляются замочная скважина — большая и тёмная, словно и вправду нарисованная на картинке — и дверная ручка, отлитая из бронзы, и похожая на рог какого странного дикого зверя.
Коза с трудом отрывает взгляд от этого зрелища — и тут же замечает, как краски только что совсем настоящей двери меркнут и теряют жизненную силу, снова возвращаясь в плоскость обоев.
— Что это? — тихонько спрашивает она, краем глаза косясь на Песочника, но боясь отвести взгляд от странного зрелища.
— Колдовская дверь, — отвечает Песочник, — Эта ведёт в Дом Рогатого. Разве ты не видела таких прежде?
— Видела… — неуверенно отвечает Коза, — Только давно.
— Их становится всё сложнее заметить. Рогатый становится менее гостеприимен… Или более разборчив, — задумчиво улыбается Песочник, — Об этой двери тоже лучше никому ничего не знать, если ты понимаешь о чём я, — он прикладывает длинный тонкий палец к растянутым в улыбке пепельным губам, и Коза понимающе кивает.
Некоторое время она молчит, очарованная странными чертами лица собеседника, обладающими почти гипнотическим эффектом, как впрочем, и почти все предметы в комнате. Неужели так оно и бывает внутри логова колдуна?
Лицо Песочника кажется ей нарисованным на папиросной бумаге, обтянувшей гипсовую заготовку странной скульптуры. Черты его каждую секунду неуловимо меняются, как бывает порой во сне. Коза вдруг спохватывается — не спит ли она до сих пор?
— Нет, не спишь, — словно читая её мысли, сообщает Песочник, — Но и не бодрствуешь до конца. Так уж устроено моё жилище — этот каприз я в состоянии себе позволить.
Они снова молчат. Коза понемногу допивает молоко, всё ещё не слишком горячее и не слишком холодное. Дверь на стене успевает исчезнуть почти полностью, остаётся только бронзовая ручка за которую взгляд теперь цепляется сам собой.
Тишину снова прерывает Песочник.
— Почему за тобой гнались те… Серые?
— Те-что-в-форме? — негромко спрашивает Коза.
— Да, они. Разве не проще было тебе пойти с ними? Твой Хозяин ведь на короткой ноге с Муниципалитетом?
Коза невольно дёргается и мотает головой.
— Им это без разницы, — отвечает она, — Я не знаю, что им нужно. Может… Вы знаете?
— Мне это тоже неизвестно, увы, — Песочник облокачивается на подушки, массирует тонкими пальцами виски, — Возможно, твой Хозяин мог бы что-то рассказать нам об этом…
— А может и не смог бы! — отчего-то обижается Коза, — Может быть, если бы мы меньше делились на своих и чужих, Те-что-в-форме ничего бы не смогли нам сделать!
В глазах Песочника на мгновение загорается интерес — и тут же угасает.
— Ты хорошее дитя Кухни. Йотун когда-то говорил похожие вещи. А теперь — делает. Только вот никому не говорит, что именно.
— А должен?
— Если возьмёт власть, будет должен. Во всяком случае, всем, кто ей подчинится.
— Ты, значит, уверен, что возьмёт? — она выбирает это обращение как-то случайно и запоздало удивляется.
— Нельзя быть ни в чем полностью уверенным. Но это вполне может стать правдой.
— Ты боишься этого?
— Нет. Для меня это ничего не изменит. У него нет власти надо мной, а у меня — нет страха перед ним или иными хозяевами. Но для Квартала наступят тогда иные времена. Надеюсь, не худшие.
Коза закусывает губу.
— Получается, ты свободен? — вдруг спрашивает она.
— Да, свободен.
— А это хорошо — быть свободным?
— Это так, как есть. Это подходит не всем. Например, твоему бывшему другу — не подошло.
Коза чувствует, как по спине её пробегает холодок и замечает, как меняется и сам Песочник, становясь больше похож на брата.
Разговаривать с ним становится как-то неуютно, но и горечь, сковавшая её мысли при пробуждении, не спешит возвращаться.
Песочник, тем временем, продолжает, — Каждый должен быть тем, кто он есть, и делать, что должен, пока жив. Кто рождён плыть, ходить не будет. Пока он будет пытаться выйти на каменистый берег, ни свободы, ни покоя ему не видать.
Коза кивает.
Песочник улыбается.
— Не печалься попрасну и не давай злой тревоге отрывать от тебя куски.
Коза вдруг чувствует какое-то странное ощущение в глубине своей головы, расходящееся тонкими корневыми отростками от ушей и глаз к затылку, заполняющее мысли её щекоткой и каким-то странным позывом к действию. Она отчего-то совершенно точно знает теперь, что ей нужно идти.
Возвращаться в Кухню.
Она с трудом скидывает с себя тяжёлую негу одеяла.
— Хочешь идти? — спрашивает Песочник.
— Надо. Ты сам сказал.
Он мягко улыбается, слегка раздвигая губы. Зубы его чуть золотятся в свете ламп. Он поднимается с полетной колдовской лёгкостью, и Коза ловит себя на мысли, что в прежние времена он, верно, и правда летал — на метле или без неё, наверняка не скажешь.
Песочник проводит её узким коридором, потолок которого теряется в высоких сумерках бус и почтовых конвертов, приколотых к натянутым между стенами лентам. В тёмной прихожей её едва не пожирает по ошибке тёмный шкаф лакированного дерева.
Она проваливается в лестничную клетку, как в прохладный колодец, в первые несколько секунд путаясь в порядке и количестве ступенек, как одурманенная или пьяная. Песочник сопровождает её вниз несколько этажей подряд. Подъезд медленно отрезвляет, как поток ледяной воды, медленно стекающий из крана на голову сверху вниз. Все двери на площадках заколочены или заложены, и от этого кажется, что здание болеет или спит каким-то ужасно глубоким сном.
Когда Коза оказывается на улице, это происходит как-то сразу и вдруг, она неловко спотыкается в снегу, оглядывается — и вдруг замечает, что подъездной двери, из которой она только что вышла, нет — одна только ветхая штукатурка, тёмные окна и заржавленные решётки.
Она пожимает плечами. Кутается в куртку и идёт торопливым копытным шагом по снежной мостовой, оскальзываясь время от времени и всё продолжая оглядываться на странный неживой дом, где прячется похожая на сон квартира-кокон с потайной дверью.
«Ты хорошее дитя Кухни» — звучат в её голове слова Песочника.
«Каждый должен быть тем, кто он есть, и делать, что должен».
Но как же видение, посетившее её во сне? Грёза о Доме, где она была бы счастлива, где была бы Горжетка, и, наверное, были бы все, кому положено там быть, и все, кого она могла бы любить?
Только есть ли этот Дом в самом деле? Не во сне, а наяву, так, чтобы его тёплые двери и миролюбивые кровати можно было ощутить наверняка?
Наяву ведь у неё нет места даже в любом другом из известных Домов. Кто примет её? Разве что Стерх? Но жизнь ли это — стать его птицей, безвольной, бесполой, безмысленной свечой в смутнолицем сонме?
Стать снова безродной? Только ведь в одиночку всё равно не протянешь. Не в её возрасте и силах — жить самой, без оглядки и чужой руки на плече.
Так и выходит, что наяву у неё есть лишь Кухня.
Странно.
Впервые она думает о ней без страха и тревоги, словно они отрезаны от её естества острым мясницким ножом. Может быть если принять себя в Кухне, она и правда станет для неё Домом? Ведь стала же она им для Яги, для Грабли и других старших… Для… Мальборо, в конце концов? Иначе он не приходил бы туда так часто, не спал бы в холодных бледноглазых комнатах, не говорил бы о стенах её с почтением и скрытой любовью.
Только не она ли и убила его, навеки похоронив в железном холоде поварского ледника?
Коза сплевывает на снег.
Поднимает голову, взгляд её упирается в знакомые ряды потемневших от времени кирпичей. Подходит ближе, проводит рукой по шершавой поверхности, проваливаясь фалангами в щербатые сколы на обоженной глине и стыки с выкрошившимся раствором. Под пальцами ей явственно чудится тепло — и в тот же миг она чувствует нечто странное. Смутное волнение, напряжение, нарастающее по всей руке и телу от самых подушечек пальцев.
Она делает по инерции ещё несколько шагов — и замирает, видя распахнутую настежь парадную дверь. На заснеженном крыльце чётко видны отпечатки следов.
Не людских.
Звериных.
Словно огромный пёс неспеша вошёл в Кухню за требухой и костями. Только вот собак Йотун отродясь не держал. Кому придёт на ум грабить людоеда?
В отдалении Коза замечает Медведя. Волосатый исполин дрожит, съежившись в сугробе, и тихонько подвывает с выражением чрезвычайного испуга:
— Утю-тю-тю-тю-тю.!
Она сама не замечает, как взлетает по ступенькам в прихожую. Потом — в коридор, к лифту. Старый железный короб скрипит и стонет, волоча её вверх, кажется, в Доме больше нет никого живого, и всё это выглядит ядовитым болезненным сном.
Снова сном.
Только теперь она уже точно бодрствует.
На верхней площадке — снова следы могучих лап, ведущие вглубь этажа, в потемки. Здесь почти нет ламп, а из тех, что, верно, были прежде, половина разбита — и тонкое стекло, будто сахар, хрустит под каблуками.
Её тянет вперёд.
Кажется, она уже была здесь… Только вот когда?
Поворот. Ещё поворот.
Ветхие, обнажившие занозистые доски, обои. Старые ящики, коробки, комоды… Оружейный и вполне мирный хлам, наполненный потаённой силой принадлежности к Хозяину, к его Дому и домочадцам.
Пятно света от очередной лампы выхватывает след подошвы остроносого сапога. А где же прежние — собачьи?
Впереди она видит дверь, тоже распахнутую настежь. Оттуда слышится голос, жуткий и повелительно-острый:
— Для всякой добычи довольно одной стрелы! Зачем дурманить меня и тратить моё время, чтобы отдать мою работу кучке трупных червей и мусорщиков?
Коза замирает, на мгновение… А потом врывается в комнату. На мгновение всё как бы замирает без всякого намёка на движение.
Она и правда была здесь прежде, в смутном видении, когда задремала на балконе. У дальней стены — футляры с тростями, вдоль стен — стеллажи.
Прямо перед ней — широкоплечий исполин, чей голос и гремит так страшно. От него веет холодом и чужой смертью, в руке его сверкает меч, чудовищно длинный, слегка изогнутый, как жало или чей-то клык. Весь он кажется нарисованным чьей-то безумной рукой, его не должно быть здесь — и об этом беззвучно вопит даже самая мелкая частичка Кухни.
Стоя спиной к двери, он не видит Козу, всё его внимание устремлено на Йотуна, отделенного от незваного гостя только широкой столешницей, бледного, как полотно, стиснувшего в глухом отчаянии челюсти.
В выпуклых глазах его светится смесь животной ярости и ужаса.
Коза не столько видит, сколько чувствует, как ледяной взгляд чужака начинает двигаться в её направлении и, сама, толком не понимая, что делает, бросается вперёд.
В ладони её, черт знает откуда, берётся бритва. Старая, ржавая, подобранная в брошенном жилье — только думать об этом уже некогда. Со всей силы, до боли сцепив пальцы, она всаживает ещё острый обломок в залитую темными змеящимися волосами спину жуткого врага — и тут же отлетает прочь, ударяясь всем телом о стену. Бессмысленное геройство её длится едва ли пару секунд, и всё же ощущается до безумия важным.
Коза видит сквозь накатывающую красную пелену, как Йотун, опираясь на трость и взмахивая каким-то знакомым предметом, похожим на огромный ржавый гвоздь, отгоняет незваного гостя.
— Ты безумен и озлоблен, бес тебя возьми! — хрипит он, — Видно уж больно сильно твоя добыча обломала тебе ребра! Если не хочешь иметь со мной дела — иди своей дорогой, Охотник, иди! Только оставь мне свой меч или стрелы — большего от тебя мне не нужно! Я сам раскрою голову Зверю, когда придёт час!
Охотник будто бы съеживается, отступая к двери с тревожной неохотой. От него ещё веет холодом, но теперь куда слабее. Козе открывается его лицо, иссеченное шрамом от лба до середины щеки, сквозь которую виднеются зубы.
— Я не могу отдать часть себя — так разбазаривать плоть могут только старые боги. Вот они и правда безумны! — зубы в прорехе щеки мрачно скрежещут.
— Но ты ведь хочешь свою настоящую добычу? — упорствует Йотун. Теперь уже он кажется куда страшнее и даже будто бы выше ростом.
— Я для этого порождён ходить по вашей тленной земле!
— Так делай же своё дело, раз тебе представляется возможность, и не трать сил на пустую злобу, — кривится Хозяин Кухни, — Тогда каждый получит, что ему причитается.
— Я получу всё, когда придёт мой час. Я — вечен.
— А я — умён, — сухо припечатывает Йотун.
Они говорят и ещё что-то, но Коза слышит только звенящий колкий шум. Глаза её закатываются в тёплую темноту черепа, но в последнее мгновение она ловит на себе взгляд Йотуна. Внимательный, строгий, но не грозный.
Хозяин Кухни едва заметно улыбается.
Кухня проглатывает её, как огромный прожорливый сом, сберегая в своём страшном и надёжном чреве.