Стена
Он закрыл дверь своей комнаты. Прислонился к ней лбом. Слушал, как мать убирает со стола. Звякнула кружка. Шаркнул стул. Тишина. Долгая, тяжёлая. А потом он услышал. Сначала показалось, почудилось. Но звук повторился, тихий, сдавленный, будто кто-то давил его ладонью, но не мог задавить до конца. Мэри плакала. Не громко, не надрывно, так плачут, когда уже нет сил на крик. Когда слёзы текут сами, а ты даже не вытираешь их, потому что некому и незачем. Чонгук замер. Рука сама легла на ручку двери. Он мог войти. Мог сесть рядом, обнять, сказать что-то, или просто молчать. Но внутри было пусто. Не злость, не обида. Пустота, в которой не осталось места даже для жалости. Он убрал руку. Отошёл от двери. Лёг на кровать, уставился в потолок. Слушал, как мать плачет за стеной, и не двигался. Плач стих не сразу. Сначала превратился во всхлипы, потом в тяжёлое дыхание, потом в тишину. Юноша закрыл глаза. Он знал, что должен был к ней пойти. И знал, что не пошёл. И не знал, что с этим делать.***
Он не помнил, как провалился в сон. Но проснулся от того же звука, тихого, надрывного. Только теперь он не доносился из кухни. Он был рядом, за тонкой стеной, в материнской спальне. Чонгук сел на кровати. В комнате было темно. Часы на тумбочке показывали половину третьего. Он сидел, слушал, и внутри, в этой пустоте, начало прорастать что-то ещё. Не жалость. Не прощение. Что-то другое. Древнее, глубже слов. Он встал. Прошёл по коридору босиком. Пол был холодным. Дверь в спальню матери была приоткрыта, она не закрывала её никогда, даже когда злилась. Младший Чон толкнул дверь. Скрипнула, тихо, но Мэри не услышала. Она лежала на боку, свернувшись в комок, и плечи её вздрагивали. Он подошёл. Остановился. Секунду смотрел на неё, маленькую, беззащитную, не похожую на ту женщину, которая правила партией в администрации и называла себя богом. Осторожно лёг рядом на край кровати. Не спросил разрешения. Не коснулся. Просто лёг. Мэри замерла. Всхлипы прекратились. Она чувствовала его дыхание у себя за спиной, тёплое, живое, человеческое. Чонгук протянул руку. Неловко, неуверенно, как тогда, в театре, когда он впервые поцеловал Тэхёна. Обнял её за плечи. Притянул к себе. Она не сопротивлялась. Только выдохнула, шумно, дрожа, и вдруг развернулась, уткнулась лицом ему в грудь, вцепилась пальцами в его пижамную рубашку, будто боялась, что исчезнет. И зарыдала. Не тихо, не сдавленно, открыто, громко, как ребёнок. Всё, что копилось годами, страх, вина, одиночество, тоска по мужу, который остался там, боль от того, что сын не может её простить, всё это вырвалось наружу, сломало плотину, и слёзы текли, текли, текли. Сын не говорил ни слова. Просто держал её. Чувствовал, как её тело сотрясается от рыданий, как она вжимается в него, будто пытается спрятаться от всего мира. Когда слёзы начали стихать, Чонгук тихо спросил: — Мам. Это из-за работы? Из-за того мужчины? Из администрации? Мэри вздрогнула. Не ответила. Только сжала его руку сильнее. — Он тебе угрожает? — Неважно, — прошептала она в его грудь. — Важно, что ты здесь. Он лежал, смотрел на её макушку, на седые нитки в тёмных волосах, которых раньше не замечал. Её плечи всё ещё вздрагивали. Где-то ниже рёбер, там, куда он не мог заглянуть, был шрам. Он не помнил его, просто знал. Мать рассказывала когда-то, пьяная от усталости: «Ты не хотел выходить. Пришлось резать». Он обнял её сильнее. Она была тёплой. Живой. Виновной. И всё равно, его матерью. Он был сделан из её плоти. Из её костей. Из её боли и её любви. И она сделала то, что сделала, не потому что хотела ему зла. А потому что боялась. Потому что думала, что спасает. Потому что сама была сломана Империей, которая учила: если ты не с нами, ты против нас. И она выбрала его. Сделала своим. Отметила. Украла у него выбор, потому что у самой выбора не было. Чонгук обнял её сильнее. Прижался щекой к её макушке. Пахло от неё домашним, травами, чем-то тёплым, знакомым с детства. — Всё, мам, — сказал он тихо. — Всё… Я здесь. Мэри не ответила. Только плакала тише. И впервые за долгие годы эти слёзы были не только от боли, от облегчения. Они лежали так до рассвета. Когда первые лучи солнца скользнули по стене, Чонгук почувствовал, что её дыхание стало ровным, глубоким. Она уснула. Он не убрал руку. Смотрел в потолок и думал о том, что прощение, это не «забыть». Это остаться. Несмотря ни на что. Остаться. Как она осталась в Люксморсе, когда могла бы вернуться. Как он остался с ней, когда мог бы уйти. Как отец остался в Империи, когда мог бы сбежать. Остаться, это выбор. Не самый лёгкий. Но самый человеческий. Чонгук закрыл глаза и позволил себе провалиться в сон, рядом с матерью, которая пахла домом.***
Юноша вернулся в комнату, сел за стол. Достал лист бумаги. Ручка застыла в пальцах. Он не знал, с чего начать. «Папа»? «Отец»? «Гёнсу»? Написал: «Здравствуй, пап. Я знаю, что ты не получишь это письмо. Или получишь, но не ответишь. Империя не пропускает почту из Люксморсе. Но мне нужно было написать. Я узнал про метку. Не имперское клеймо. Твой знак. Тот, который ты выбрал сам. Который я ношу, потому что ты выжег его на моём лбу, когда я был ещё младенцем. Я злился на мать. Думал, это она решила за меня. А потом понял, это ты держал меня. Ты водил металлом. Ты не спросил. Никто из вас не спросил. Но она хотя бы рядом. Она плачет по ночам. Она смотрит на меня и видит тебя. А тебя нет. Я не знаю, смогу ли простить. Тебя. Её. Себя. Но я хочу, чтобы ты знал: я не снимаю метку. Не потому, что ты её выжег. А потому, что теперь это мой выбор. Мой знак. Моя боль. Моя кровь. Ты остался там, чтобы я был здесь. Я помню. И я не забуду.Твой сын. Чонгук.»
Он сложил лист, сунул в конверт. Написал адрес, старый, домашний, который помнил наизусть. Потом достал письмо из конверта, перечитал. Добавил в конце: «P.S. Я нагрубил матери. Скажи ей, что… впрочем, ты не прочитаешь. Скажу сам.» Он заклеил конверт, подорвался с места. Эрена не было. — Вереск, — Юноша вышел в коридор. — Вереск, ты дома? Он заглянул в шкаф в прихожей. Прошел в гостиную, нет. В спальню матушки, нет. Засеменил на кухню, сел на стул, кинул письмо на столешницу. Чон скрестил руки на груди, подул на чёлку, та дёрнулась, и вернулась на место. — Где же вы все… Рука потянулась к мандарину. Он отложил письмо подальше, чтобы не прыснуть на конверт. Мякоть кислая, вдобавок попалась с косточками. Фи! Пальцы липкие, он встал помыл как следует и облокотился бедрами на тумбу. Незначительный шорох. Показалось? Чон прислушался. Где? Кто? Словно за спиной. Он открыл шкаф, никого. Следующий, тоже. И ещё, третий по счету, крошки посыпались на пол. А среди разодранного мучного лежал чертенок. Пузом к верху. — Пиздец. Вереск поднял голову, в глазах испуг. — Это не я! Правда! — он не жужжал. Он верещал. — Не надо! Только не в котел! Не надо! Черт забился в уголок, поджал хвост в передние лапы. Шерсть вспыхнула червонным. Чонгук скривился. Он вздохнул, протянул раскрытую ладонь к нему. — Прошу, доверься. — Нет! Чон уверил, что никому не скажет про съеденный хлеб. Лишь бы тот передал письмо в Вечный Рассвет через своих посредников.***
— Мам. Она обернулась. — Я… — он запнулся. — Прости за сегодня. Я сорвался на тебе. Зря. Она молчала. Смотрела на него, устало, но без злости. — Я знаю, на ком хотел сорваться. — Он опустил глаза. — Но его нет. А ты есть. Чонгук шагнул вперёд. Неловко, как тогда, в театре, когда впервые поцеловал Тэхёна. Обнял мать. Притянул к себе. Прижался щекой к её груди, туда, где под тонкой тканью кофты билось её сердце. Тук-тук. Тук-тук. Живое. Тёплое. Её. Он не помнил, когда в последний раз слышал его так близко. Может, в детстве, когда боялся грозы и она брала его к себе в постель. Может, никогда. Мэри замерла. Не обняла в ответ, просто стояла, не дыша, боясь спугнуть этот миг. А он слушал. Сердце матери. То самое, под которым он рос. Которое билось за двоих, когда он ещё не умел дышать сам. Которое разрывалось, когда она уходила из Империи. Которое болело каждый раз, когда она смотрела на его шрам. — Ты здесь, — сказал он тихо. — Ты жива. Ты бьёшься. Этого достаточно. Мэри всхлипнула. Не громко, так, что он почувствовал скорее, чем услышал. Её руки поднялись, легли на его спину. Сначала робко, потом крепче. Пальцы вцепились в ткань его рубашки, будто она боялась, что он исчезнет. — Дурак, — прошептала она. — Глупый мой мальчик. Он не ответил. Только прижался сильнее. Слушал, как бьётся её сердце, и чувствовал, как внутри, в этой выжженной пустоте, начинает прорастать что-то новое. Не прощение. Не забвение. А что-то другое, то, что древнее слов. То, что остаётся, когда любовь и боль уже не различить. Они стояли так долго. Чонгук разжал руки. Отступил на шаг. Посмотрел на мать, на её красные глаза, на мокрые щёки, на тонкую цепочку, которая блестела в свете кухонной лампы.