я хочу быть постоянным гостем
в обители Твоей, быть сокрытым
под тенью крыл Твоих.
псалтирь 60:5
« Разбитое в прах нельзя восстановить, но Ты восстанавливаешь тех, у кого истлела совесть, но Ты возвращаешь прежнюю красоту душам, безнадёжно потерявшим её. С Тобою нет непоправимого.» Спрятавшись в зарослях дикого виноградника у реки, лукавая девица настороженно прислушивается, прислоняясь к холодной каменной стене, сплошь увитой зелёными ажурными листьями, склоненными под тяжестью аметистовых сочных гроздей. Выдыхая горький сигаретный дым, Мария неспешно срывает пряные ягоды, ощущая на губах какую то искру жизни. Нехорошо, конечно, курить вблизи монастыря, но в последнее время нервы требовали некоего утешения от пережитого в женской обители милосердия. Ватные облака в лазури небес плыли также медленно, как разморенные острым речным воздухом мысли. Шумит бурная вода, колышутся янтарные сосны и изумруд блеклых берёз. » — Почему ты такой невозможно красивый? Смеющийся, звонкий, робкий и милый?.. Уже стихами говорю, ещё чего не хватало… Угораздило же меня…» Взор угрюмого леса на распутье, под симфонией тысячеустного шепота и меркнувшего цветастного заката, алого как маки, до страсти обжигающий. Чувство развеяло приходящие страхи и душа не канула в бездну вечности. Он будто рядом и нет боле того холода чужого и пустого. Пока связь мерцает в лабиринте их благоговения. Он молчаливый ангел в одеждах из сумерек темнее ночи. Глубокий долгожданный выдох яркой резвой юности дарует спокойную осознанную зрелость. Рецепт этого яда, взбаламутившего сердце, до безобразия прост, но понять его могут лишь немногие, даже воспевая стихи и оды. Кровь на страницах души отпечаталась как клеймо. Как две души помыслили разные в одинаковом течении чувства? Наваждение. Проклятие. И тихая радость. Просто позволь смотреть, не касаясь твоей души огненной. Феникс, весенняя радость туманного утра свежего. Мир вокруг уже другой, и будто душа очнулась от долгого сна. Миру моему без тебя не хватает чего-то важного — и это не солнце и не облака, не бирюза студеная небес и рек. Что-то забыто, что-то утерян. Он потерял самого себя. Душа спустя годы испытаний, тревог и волнений все также хочет любить и быть любимой. В этом человеческая сила и слабость. Взирая на темнокудрое дитя, Владимир внимает её безмолвной молитве больших бездонных глаз. Не зная ни матери, ни отца, тебе ли знать, что такое — сворачивать горы ради любви? У него есть — было что-то намного большее всех этих земных благ. Но теперь и этого нет. Опутал себя ложью глаголящий Слово Божье, хоть и сам поклялся не лгать. Его вина — в том, что ничего этого больше нет. Будто постарел душой на сто лет от всего своего тёмного прошлого, при оставшемся теле. Он- грешник, заблудившийся в бурю среди звёзд и океанских глубин. Кто он теперь такой? И кем он станет теперь? Праведник под маской нечестивого. Он знавал это личное дитя, любил её как саму жизнь. У девочки этой, сидящей подле с монастырской живностью в окружении, такие добрые глаза, но однажды тёмная, беспощадная ночь кутает её в вуаль, и она — добрая, открытая, любимая-исчезает. » — Вы такой замечательный. Вы очень добрый и очень дороги мне. — сказала она тогда своим голосом звонким и светлым, как васильковые поля и течение ручья. — Вы мой Ангел и друг.» » — Моя радость.гордость моя…сердце моё… Мария…» А кем он стал? В своей вере он будто более жесток и требователен, чем иные жестоки в злобе- и потому, когда он идёт, горе идёт за ним. Взирая на девицу в белой сорочке в лучах солнца, он будто вдыхает впервые за это столетие мыслей, безмолвие сердца. Его первый вдох говорит о ней. Она заполняет собой все пространство его одинокой души и он не видит света, не видит стен, когда смотрит в её все те же детские глаза. Её глаза это и есть небо, чьи бездонные высоты сберегли его душу в себе. Это и есть море, что обнимало его всю жизнь. Она улыбается, этой лукавой улыбкой вечного детства со взрослого личика, наполняя все внутри, будто реки вливают кровь свою в пересохшие водоёмы и отныне он полон ею. У Марии доброе сердце, вопреки всем невзгодам и льняного оттенка локоны. У неё глаза, которые видят больше, чем сама она когда нибудь скажет вслух. Она — олицетворение покоя и надежды. Как лучезарны и глубоки её глаза, но противоречие сильнее, когда она смотрит, подойдя ближе, со странным пониманием во взгляде, будто знает о чем-то большом, о чем-то неведомом смертной людской плоти, сильном и серьёзном — как странно, она ведь все ещё дитя. А он в ответ смотрит на неё со светом и осторожностью того, чья душа была разбита и склеена. Так смотрят очень старые и милосердные люди. О, и в этом он нечестивый лжец. О каком милосердии может идти речь, если он держит в неведении истины свое самое дорогое? Несчастный. Маша успокаивает, на мгновение скрываясь за тонкой завесой влажной хлопковой простыни на верёвке. Такими глазами, наверное, смотрит на людей солнце. Но есть времена, где солнце, его женский образ — смертный грех, и сейчас такой миг. Она — его грех и совесть. Но едва ли, закрыв чело рукою и отказавшись смотреть и слушать, он защитит себя от солнечного света. Солнце его пробирается своим лучом в его сердце, душу — и светит, пылает, лечит и мучает, внутри, милосердное и беспощадное, и слово — страшное, доброе слово, что делать с таким? — отныне сказано, а сомнение заронено. Отчего он, прежде называвший её по имени, теперь боится произнести этот сладкий слог своей радости и муки? Эта связь их в его чётках и чернильных одеждах, окруженного невзгодами жизни и не сдавшегося, связь их в крестике на её шее на шелковом шнурке. Её, все ещё маленькой девочки, что в душе плачет, плачет и плачет, сильной девочки, которой так больно. Она видит связь в тонких полосах алых шрамов на его гибкой спине, в нём, который очень сильно хочет себя простить, но сеет горе вместо любви. Но она говорит ему о прощении. Мария, говорит и говорит, и тихонько незаметно от всех плачет, и слезы её, и слова её, понимает он, сильнее его страхов и боли. Слушая её исповедь, он сам становится надеждой. Он позволяет влаге искупления пробиться из своих глаз, которая так нещадно обожгла ласковые девичьи руки, касающиеся его плеч и лица. В его жизни нет страшнее борьбы, чем та, которую он ведёт с самим собой ежедневно и еженощно — едва ли она когда нибудь оставит его в покое. Он узнает вновь, что любви не может быть без свободы и правды, самым труднейшим из путей. Сердце её цветёт вишней в груди, пламенея и обжигая его разум. Склоняя голову на её колени, молчит, зная, что его поймут без единого слова. Но поклон этот души — просьба, и вовсе не просьба о милости. Он просит — когда раньше бы требовал. Он просит — как раньше бы пылал огнём страха, гнева и разочарования. Он просит — надеюшийся на согласие, готовый к отказу. Он просит — и получает ответ. Позже, ночью, он просыпается от кошмара, и несколько мгновений нет для него ничего, кроме огня, страха и стыда на себя самого. Когда наконец исчезает призрак той боли, он видит Марию рядом, слышит её мягкий вздох в ночной тишине. Она тоже не спит. Варсонофий не спрашивает, отчего. Он едва ли имеет право спросить. Ночь и былое вбирают её в себя — так горизонт проглатывает живительное солнце — и её уже больше нет рядом. Где ты теперь, маленький ангел по имени Маша? Былой трудной юностью изранена, разбита разочарованием в себе, стыдящаяся говорить о семье. Как бы он желал уберечь её от всего пагубного, но увы, она не так чиста и наивна, как его дорогой внук. Она уже сполна испила горькую чашу яда неправильной жизни, поднялась на самый верх, а, падая, непрестанно плакала, брошенная и покинутая, загнанная охотниками, не ведающими милосердия. " — Судьбы насмешкою я в рясу облачен. На муки адские во веки обречён. И ты моё благовение, ангел в обличии суккуба или же наоборот. Но я благодарен тебе безгранично. Ты воскресила мою душу, канувшую в едкий туман собственных страхов и чувства вины.» Хозяин светлой обители тихой в этот день вновь загадочно тревожен, бродя, будто тень отца Гамлета среди пестроты деревьев пролеска. Куда он упустил эту несчастную душу, ощутившую на себе по воле его фанатичной дочери участь бесноватой. Нагая, напуганная, плачущая от строгости наравне с жестокостью по причине своего желания помочь ближнему, так невыносимо страдающему. И не смогла… Она растеряна, опустошена. И Бог только знает, сколько времени понадобится на исцеление этой израненной души, которая вновь горлицей доверилась людским рукам, ранившим её так остро. Смутно что он понял из слезливого рассказа своей подопечной об участи своей в стенах женского монастыря, перемежаемой с бормотанием ругательств и возмущений, но все видно было в её глазах, всё ещё глазах ребёнка. В свое время он скажет все дочери, одержимой своими идеями, выдающей их за благое дело, в то время как она причинил достаточно вреда своим приближенным и Маше, доверчивой по неопытности, но точно узревшей неправильность в поступках и словах настоятельницы. Его вина в этом. Несомненно, дочь он вырастил одаренную, но слепую душой и сердцем по отношению к ближнему. Держа всех в страхе, сплетя вокруг тернии запретов, она забыла о том, что ближних нужно ещё и любить… " — Прости меня, ангел мой несчастный. Рукой нерадивого порождения крови моей была ты оболгана и изранена, приравнена несправедливо к падшему Деннице, бунтующего против своих наставников и благодетелей. На тебя всю вину положили тяжкую, хоть ты всего лишь жертва этих тяжёлых обстоятельств. И расплачиваться за это не только моей дочери, но и мне. И не обойдётся это только судом синодским, понижением в чине и изгнании. Молить о прощении свыше могу лишь. Но простишь ли меня ты за ошибки мои перед тобой, за боль, которую я причинил тебе чужими руками…» Я тебя забываю… Забываю тебя! Словно в гроб забиваю жёлтый труп ноября. Ничего я не знаю, да и знать не хочу, я тебя задуваю — золотую свечу! И навек ли, не знаешь? Эта осень в красе… Ты во мне умираешь! Умираешь совсем. А душа моя — бойня злых и сочных обид, и впервые так больно от горячих молитв!.. Она закрывает глаза, опускаясь на траву. Это ли та тихая радость, пение души, о которой говорил отец Варсонофий? Приходит ощущение покоя, даже если получается проспать всю ночь тяжёлым сном без сновидений. Это новое рождение ощущения свободы и любви ближнего. И внезапно происходит чудо: она вновь рисует перед глазами этого мужчину, который варит малиновый чай, методично листает псалтирь в отблеске лампады, этого мужчину, в чьих глазах застыла усталая безмятежность, — молчаливый, совсем не склонный выражать свою нежность словами или ласковыми прикосновениями, но желающий блага каждому и любящего, заставляющего её произносить «да», хоть ей хочется сказать «нет», побуждающего её бороться за то, что он — с полным на то основанием — считает смыслом его существования, отказавшийся от какой-то части себя, потому что он любит её больше, чем самое себя, отпустившего самое дорогое. А он глядел на неё, на эту затихшую юную женщину— почти девочку, —чьи глаза говорят больше, нежели любые слова, на эту женщину, боязливую в душе и неизменно отважную в поступках, умеющую любить молча, не прося прощения за свои чувства, —и душа словно вновь оживала. Стоило мыслям об этом мужчине промелькнуть в её все ещё захламленной тяжкими мыслями головке, как чья то тень легла на неё, заслоняя солнце. — Почему то я думал, что найду тебя именно здесь. — до боли знакомый голос сейчас звенел почти металлической строгостью, заставив разомлевшую от сонной неги Марию испуганно вскочить. — Я… Просто здесь… Медитирую… — Кто медитирует, занимаясь такими вещами? Не заставляй напоминать тебе о том, как это грешно. Девушка поднимает голову, в который раз убеждаясь, что её видят насквозь. Этот мрачный взгляд глаз оттенка туманной зелени, что почти янтарь глаз гималайского тигра, затаившегося и строгого, но в самой глубине мягкосердечного и ранимого. Попытка сбежать от пребывающего в негодовании священника тоже не удалась — её поймали за запястье, довольно грубовато прижимая к мокрой от недавнего ливня стене. — Безнаказанность совсем в голову ударила, милая? Не дитя ты уже, чтобы я тебе втолковывал раз от раза, что хорошо, а что плохо. Он запретил только ей. В то время как иным трудникам было позволено чуть больше. До определенного момента. Она живо воскресила в памяти тот образ праведного гнева, поразивший подвыпивших и учинивших драку работников, наградивший их весьма весомыми подзатыльниками, вмиг внеся трезвость в туман рассудка. Его глаза и сейчас горят огнём, и в этом огне отражение его прошлого— импульсивного, верного, страдающего и желающего защитить; неизвестно сколько он пережил и отчего решился на отречение от грешного и несправедливого, алчного мира, но он по прежнему необыкновенно ласков, сияя каким то своим неземным, ангельским светом; дыхание обжигает шею от непозволительной близости, а запах ладана, исходящий от его одежд, сладко дурманит голову. — Я разве не говорил, что нельзя есть все подряд? — Говорили… — Про то, что курение грех, я тоже говорил? — Да… — Тогда почему, Маша? Твое детское желание нарушать правила меня ввергает в недоумение. Для чего все это? Длинные цепкие пальцы, доселе больно сжимающие женские плечи перемещаются на тонкую шею, сдавливая с нарастающим давлением. — Простите. Я больше не буду… Просто… Я все ещё не могу прийти в себя после того, что мне довелось пережить… Мне страшно. И я в унынии. — она готова вновь разрыдаться, терзаемая все ещё неугасаемым страхом и тревогой. — Ты могла прийти ко мне и мы бы все обсудили. Зачем угнетать и вредить телу и здоровью, данному тебе Богом? — Я у вас также спрашивала тогда…надеюсь, больше вы так не делаете. Неугомонный вы поп. — ворчит девушка, очень некстати решив припомнить настоятелю некоторые оплошности недавних событий, еще памятных в пережившем потрясение рассудке. Сталь в его глазах рассыпается снежинками, тая на ресницах. Красивые руки отпускают напуганную деву, лишь ласково пригладив выскользнувшие из-под платка пряди, в то время как та опускает виновато глаза. — Когда же ты поймёшь, я тревожусь за тебя, милая… Всхлипнув, маленькая ундина вспоминает тот вечер неделю назад, когда напуганная и уставшая, она брела по лесам, полям и дорогам, прячась за каждым кустом, путаясь в громоздких сапогах и разодрав о кусты сорочку, она бессильно упала в надёжные объятия этого неземного человека, прижавшего её к своему сердцу словно озябшую на морозе пичужку. Прямо как сейчас… — Простите… Я больше не буду… Доставлять вам беспокойство… — Тих… Тих… Тих… Только не надо плакать. Я не сержусь, Маша… Пойдём домой. Чай с мятой и смородиной заварю, выпьешь и ляжешь спать, а потом забудешь обо всем дурном. Хорошо? Белокурый мотылёк покорно опускает чело на плечо мужчины. Изгиб таких родных уст непозволительно близко. Хмель виноградный дурманит голову или же это омут зелени в глазах дорогого ангела… — Голова. Кружится… — Сейчас отнесу тебя в дом. Мужские руки почти что подняли её, но девушка покачала головой, нехотя отстраняясь. — Можно я на землю лягу? Варсонофий лишь вздыхает с лёгким укором требовательного родителя, мягко опуская девушку на мягкий душистый ковёр из полевых цветов. Девичьи пальцы робко и просяще сжимаются на мужском запястье, обвязанного длинной нитью четок, ненавязчивым молчаливым жестом утягивая мужчину за собой вниз. Трава зеленеет в россыпи душистых сосновых игл, звеня полевыми колокольцами на ветру, переливаясь ажурными ромашками и пухом одуванчиков. Лежащий рядом закрывает глаза, прикрыв взор от слепящей чистоты лазоревого неба, еще дышащего недавней свежестью ночного ливня. Одежды промокли от рос, а разум возмущенный утешился в блаженстве немого единения. Дрожащие пальцы сплетают ромашки в единое целое, соединяя с бирюзой васильков и пестрым клевером, в после осторожно касаются руки рядом лежащего монаха. Его руки большие, горячие, словно пятерня снежного барса, в россыпи мелких шрамов и ожогов трудовых, мерцающие лазурными венками под кожей с отпечатком аккуратных морщинок. Причина ли её чувств в том, что она не знала отца и теперь дарит свое сердце тому, кто относится к ней с подобающим вниманием и любовью? Возможно, все гораздо сложнее и глубже, но пока её ещё не окрепшая религиозно, ещё не осознает этого сложного вихря. Понимание не измеряется в страдании, чувства не измеряются временем. Взлетевший под небеса, разобьется, едва оступившись, падает в таящуюся внизу тьму, пожравшую все вокруг своими богомерзкими речами хульными, тёмными деяниями, скверной помыслов нечистых. Луч солнца, нимбом очертивший лик ангельский, щурящий очи в детском нетерпении от занятия, пронзает устоявшееся равновесие где то внутри, ломая все представления о высоком и божественном. Взор лишь неотрывно изучает напряжённые движения тонких пальцев, исколотых шипами от возни в саду. до боли снежное и хрупкое сегодня утро, сердце чуткое насторожилось, ловит звуки. бело пространство заоконное — мальчишкой я врывался в оное в надетом наспех полушубке… — Я, кажется, просил тебя быть осторожнее. Приятно, что трудиться тебе в радость, но себя пожалей хотя бы.-подает голос доселе безмолвно лежащий мужчина, заставив девушку, пребывавшую мыслями где то в вышине, вздрогнуть. — В смысле? — недоуменно моргает барышня, уже подумав, что её осуждают. — Вчера кипяток на себя чуть не пролила, чуть не убилась во время стирки, пока воду набирала в реке… Теперь ещё и все пальцы шиповником исколола и иглой. Наперстки и рукавицы для кого? И все то ты в каких то облаках витаешь, Маша… Девица в ответ густо залилась краской, поведя затекшими плечами. — Простите… В следующий раз буду осторожнее, обещаю… — Ты каждый раз так говоришь и снова попадаешь в передряги. Нарочно что-ли все это… Варсонофий качает головой, прикрывая глаза от летающих в воздухе пушинок одуванчика. Какой он сейчас уязвимый, нежный и светлый… Машу охватывает интерес — он таким был всегда или только сейчас? Или когда то давно в земной жизни? Девушка отводит взгляд, в очередной раз задаваясь этим вопросом. Похоже, ей действительно так хочется привлечь его внимание. Но надо делать это иначе. А иначе не выходит, тогда уж слишком очевидно раскроется её скрытое глубоко в груди благоговение перед своим наставником и ангелом. «Кто смотрит на нее как на женщину, получит женское, а кто ищет божественного, тот получит откровение…» Кто знает, сколько тёмного кроется за ясною улыбкою, из какой тьмы возникло цветение, внезапно обрадовавшее взор обманчивою красотою, красотою неверных земных переживаний.