ID работы: 12979056

Поющий меч Покрова

Джен
PG-13
Завершён
27
Размер:
1 309 страниц, 58 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
27 Нравится 8 Отзывы 15 В сборник Скачать

Смысл: двадцать первое апреля

Настройки текста
Уборка заняла у меня два с половиной часа. И я даже справилась с искушением высыпать мусорное ведро из окна на голову какому-нибудь запоздалому прохожему, наставительно напомнив себе о существовании мусоропровода. Я вымыла руки, победно обозрела плоды своего скорбного труда, невольно задумавшись, как скоро он пропадёт, и отправилась в гостиную. — Да вы тут пьёте, что ли? — подозрительно осведомилась я. Вопрос был непраздным. Вот как мужики ухитряются поладить за пару часов? Тем более Страшила с крёстным — они ж сверлили друг друга неприязненными взглядами! А тут сидят, как старые друзья, и хохочут над чем-то. — Дядь Вадим, вы анекдоты, что ли, травите? И они оба отмахнулись! Честное слово! Ладно крёстный, а то и мой боец тоже! Ноутбука поблизости не было, однако теперь рядом со Страшилой в кресле лежала какая-то книга или толстый журнал: обложку я не разглядела. Отлично, ещё и к чтению его приохотим. — Я тут слышала знакомое слово «УралВагонЗавод». О чём речь, коль не секрет? — Да о танках «Армата», которые на параде в прошлом году впервые проехались, — объяснил крёстный. — Стоят в два раза больше предполагавшегося. Их после парада отправили на доработку. Всё дорабатывают. Вот так, Васильевна. — Они что — недоделанными, что ли, по Красной площади шли тогда? — не поняла я. — Тогда один ещё заглох на репетиции. Крёстный ехидно кивнул. — А серийка в следующем году только должна начаться, — едко добавил он. — Вот сколько строим — тщательно! Не так, как при Советском Союзе: тяп-ляп и с конвейера! Я скептически посмотрела на Страшилу, думая, как он воспринимает окружающую его реальность. Он вдруг почему-то показался мне похожим на Ихтиандра, впервые попавшего в человеческое общество. — И чего, вы над этим так смеялись? — поинтересовалась я. — Над тем, что страну разворовывают? На военных заказах во всех развитых странах откаты делают. Хоть здесь не отстаём. «Вознесенский бы сказал: Россия, любимая, с этим не шутят…» — подумала я и оборвала себя: я ненавидела этот его катрен, мне от него становилось не по себе, как будто в грудной клетке вместо сердца оказывалась пустая пластиковая трубка. — Да нет! — обиделся крёстный. — Мы что, нерусские, что ли? А разворовывать, кстати, стали меньше, факт. Ты лучше вот скажи, аферистка… ты что ему наплела? Какой у нас двадцать первый век на дворе, при котором паспорт можно получить только через ФМС? А ты — нашёл, кого спрашивать! Это ж даже не обман, если паспорта нет в принципе: какая разница, каким путём ты его достанешь, через структуры, где из тебя всю душу вытрясут, или напрямую? Я опустилась на подлокотник кресла: — И кто из нас аферист, дядь Вадим? А откуда вам, простите, знать наверняка, что паспорта у этого человека нет в принципе? — Вот они, бабы, только бы рассорить, — с удовольствием заметил крёстный. — Ты, Васильевна, не беспокой себя. Знаю уж. Я беспомощно посмотрела на Страшилу, но он уже уткнулся в свою книгу, причём облокотил её на край стола так, что обложка была полностью скрыта столешницей. — Ладно, мир сошёл с ума, это было понятно с первого дня его существования. В конце концов, мне-то лично без разницы… Вадим Егорыч, слушайте, но как так — у нас же не девяностые? — Ну да, расценки поменялись, — философски подтвердил крёстный. — Паспорт, скажем, сейчас можно сделать за сто пятьдесят тысяч. И я вспомнила — точно; когда мужу одной моей подруги с инвалидностью, молдаванину-нелегалу, семь лет не пересекавшему границу, делали паспорт, то фигурировала примерно такая же сумма… Я ещё удивилась, что берут относительно мало. М-да. А правду всё же говорят, что девяностые в России закончились ещё не везде. А казалось бы — мы в Москве, а не в какой-то глубинке… — То есть нужно сто пятьдесят тысяч, — подытожила я вслух, прикидывая свои возможности. — Вот даже не думай! — гаркнул крёстный. — Ты нянька ему, что ли? Пусть сам зарабатывает на паспорт себе! — Правильно, — с готовностью согласилась я и по-хозяйски развалилась в кресле. — Это я так. Крёстный вздохнул. — А это что за очаровательное судёнышко? — осведомилась я, рассматривая фотографию на стене, на которой за затемнённой фигурой крёстного чётко вырисовывался светлый, синий с белым силуэт корабля. В кораблях я разбиралась плохо, но, судя по классическому носу в форме перьевой ручки, то был авианосец. А может, и нет. Я бы в жизни не отличила авианосец от тяжёлого авианесущего крейсера. Я даже не была уверена, что между ними существовала разница. — «Викрамадитья», — кратко ответил крёстный и непонятно к чему снова вздохнул. — Ты всё не пьёшь, Васильевна? — Ну и вопросы у вас, дядь Вадим, — сухо отозвалась я. — Норма для государства, если верить Всемирной организации здравоохранения, восемь-десять литров алкоголя в год на человека — в среднем. При подсчётах учитывают и грудных детей. А у нас сколько, как думаете? — Восемь — в год? — развеселился крёстный. — Простите, дядь Вадим, оговорилась: это не норма — это предел. После него начинается деградация нации. А то вы не знали? Сколько у нас — не могу сказать. Пятнадцать? Двадцать пять? А вот вам, дядь Вадим, я сколько раз говорила о процессах, которые запускаются принятием алкоголя? Страсти к саморазрушению у вас вроде не наблюдается, а на себя посмотрите! Пьём потихоньку? Пьём. Кто у нас мог бутылку в день выхлестать и ещё гордиться этим? А этиловый спирт относится к сильнодействующим наркотикам. Может вызвать паралич нервной системы. Это я вам ГОСТ 1972 года цитирую. Ещё в совке знали, что алкоголь — это наркотик. А вы воете про спаивание России и проводите аналогии с опиумными войнами. А кто виноват-то? Вы сами. У вас жена, я так понимаю, ждёт ребёнка, вы ему какой поведенческий паттерн передадите? Крёстный вдруг вскочил. — Васильевна, — произнёс он почти шёпотом. — Права ты, это ясно… Я пить совсем бросил, ты не думай… Я тебе вот что… Ты моего ребёнка крестить пойдёшь? Я малость опешила: — Крестить?! Я? Дядь Вадим, вы-то верьте, во что хотите, но я в персонифицированного христианского бога точно не верю! Нет, спасибо. Крёстный тяжело вздохнул. — Ей ребёнок этот не нужен, она бы аборт сделала, — объяснил он с какой-то незнакомой злой горечью. — Но мы с ней договорились, что воспитывать его я буду, а с неё даже алиментов никто не потребует. — Ты будешь воспитывать?! — ошалело переспросила я, от удивления снова перейдя на «ты». — А ты уверен, что справишься, Румпельштильцхен? Думаешь, просто так на полсотни матерей-одиночек приходится только один одинокий отец? Ты вообще представляешь, что это такое, когда ребёнок не спит ночью, плачет, и нужно сидеть рядом с ним до утра, а утром ты уже не можешь заснуть, потому что у тебя другие биологические часы? Или ты думаешь, что малыш будет засыпать и кушать, как оловянный солдатик — потому что пора? Есть и такие, суперспокойные дети, но их мало. Или вот ты ушёл из комнаты, а он выпал из кроватки или залез на подоконник. Я, скажем, и из кроватки падала, её развинчивать пришлось из-за этого, и тумбочку тяжёлую на себя в детстве свалила, перелом ключицы был. И на подоконник обожала лазить, родители забивали окно гвоздями, чтобы я его, не дай бог, не открыла. — Да знаю я, Васильевна, — нетерпеливо перебил меня крёстный. — Всё знаю — мне ж не впервой, я за Ксюшкой маленькой ухаживал. Мамашка работала, уставала, ей некогда было… Младшая сестра Вадима Егоровича умерла от рака несколько лет назад, и крёстный запил по-чёрному. Мне пришлось выводить его из запоя трижды, так что, увидев, что беседы о вреде пьянства не приводят к нужному результату, я вызвала для верности из деревни его матушку. Старушка поколотила все бутылки о порог, потом заплакала, говоря, что дочери у неё уже нет, а скоро такими темпами не будет и сына; Вадим Егорович тоже заплакал, попросил у неё прощения и обещал больше не травить организм алкоголем, а пить в меру. Я, не удовольствовавшись этим обещанием, ездила к крёстному каждую неделю, чтобы проверить, не запил ли он снова, и чтобы он не чувствовал себя одиноким (и он всегда безумно радовался моему приезду). А потом Вадим Егорович женился, и мне стало неудобно навещать его, потому что его жёнушка ревновала его ко мне, а я не испытывала никакого желания видеть лишний раз эту дуру. — А работать ты как собрался? Или ты на меня рассчитываешь, что я буду мотаться к тебе домой и помогать? — Мотаться не надо, придумаю что-нибудь, — ответил крёстный без колебаний. — Мать поможет, я ей уже позвонил. Но она, хоть и бодрится, старенькая уже, сама понимаешь. Так вот просто… если со мной что случится — ты уж тогда не брось крестника… А то что с ним будет? — Ну, дядь Вадим, хорошо же вы обо мне думаете, — сказала я осипшим от возмущения голосом. — Вы полагаете, что я без хоровода вокруг купели не позабочусь о вашем ребёнке? Фарс-то этот зачем? Я ведь не принадлежу к Русской православной церкви. — Да сама подумай, Васильевна. Ты в суде, если что, как обосновывать будешь своё желание установить опекунство? А так скажешь, что крёстная, и вроде как уже есть повод. Если что, оскорбление чувств верующих пришьёшь, ты, аферистка, сумеешь. — Я и так сумею, и в церковь мне для этого идти не нужно. В конце концов, как говорил апостол Павел в ареопаге, бог, сотворивший мир и всё, что в нём, не в рукотворённых храмах живёт. Нет, вы вправе желать окрестить ребёнка, но мне в этом участвовать будет непорядочно. Или мне спектакль перед священником разыгрывать, что я верующая? — Ну и разыграй, — не унимался крёстный, и я подумала, что все вокруг меня посходили с ума: люди, считающие себя верующими, приглашают обманывать служителей культа и, между прочим, бога, в которого верят, а я, атеистка, упираюсь. — Все так делают, это ж просто обряд. — Да все могут хоть в колодец прыгать! — обозлилась я. — Так-то в вашей парадигме это не обряд, а таинство, почему ты, верующий, не в курсе, в отличие от меня? — Я случайно взглянула на Страшилу, и мне в голову пришло, что, возможно, стоит пересмотреть свои убеждения; конечно, сам Страшила с его чудо-родственниками — это реально какая-то пародия на бога; но а вдруг он всё-таки есть… настоящий? — Ну посмотрим, пока ничего не обещаю. — Вот, Васильевна, молоток! — обрадовался крёстный. — А то упиралась всё, непорядочно, фарс! Прорвёмся! Он бодро ударил кулаком по столу. Я неодобрительно покачала головой, но не стала спорить дальше. «Если ты всё-таки есть, — подумала я с тоской, — можно, я как-то это пойму? Такая ерунда вокруг творится… вообще не разберёшь, где правда». — Может, выпьем за это? — с готовностью предложил крёстный и даже чуть привстал. — Немножко, всего рюмашку… Я молча пригвоздила его к стулу самым своим тяжёлым взглядом. — Как назвать собираетесь? — осведомилась я. — Если мальчик, то в честь кореша Арсением, — сказал крёстный и улыбнулся. — А если девочка, то Ксюшкой. Да, аферистка, — он неожиданно развеселился, — тебя, Василий говорил, из института вышибли? Э-эх! — Хотели, — согласилась я, тоже развеселившись, — но я восстановилась и даже закрыла зимнюю сессию. Надеюсь, уложусь в этом году с дипломом и с госаттестацией; ну посмотрим. Так-то у меня с успеваемостью проблем не было, надеюсь, пойдут мне навстречу. Крёстный задумчиво кивнул. — А потом что? Работать или учиться? — Потом в магистратуру. Буду, боец, магистром, как Щука… Я просто пока ещё не знаю, могу ли пойти в магистратуру по юридическому профилю или надо будет получать второе высшее. — Ты в юристы собралась?! — ужаснулся Вадим Егорович. — Я бы хотела защищать права заключённых, — призналась я. — Знаешь, как Андрей Бабушкин? Я его обожаю. Крёстный поперхнулся. — Зачем тебе это надо, аферистка? — спросил он с изумлением, граничащим с ужасом. — Там люди вообще-то за дело сидят, хоть и не все, конечно. — Во-первых, не все, — сухо сказала я, — во-вторых, если кто и сидит за дело, это не даёт права унижать его человеческое достоинство, как у нас любят; а в-третьих, наша пенитенциарная система по факту втягивает в себя человека, и он потом не может выбраться оттуда, потому что на нём стоит клеймо сидельца. Тюрьма, по идее, должна исправлять человека, помогать ему встроиться в нормальное общество; а в нашей стране она его ломает, выкидывает на обочину жизни. И это, дядь Вадим, может коснуться каждого: как у нас справедливо говорят, от сумы и от тюрьмы не зарекайся. — Ты, часом, в ждули не подалась? — с подозрением спросил крёстный. — Ну нет! — засмеялась я. — Строить с зэками ячейку общества по переписке я точно не готова. Вот сама на их месте тоже бы пела соловьём и обещала золотые горы; но я на их месте и предпочитала бы, чтобы ко мне относились по-человечески. Думаю, что справлюсь, хоть и сложно так резко поменять направленность образования. А параллельно попробую в политику пойти. В Москве возможностей много. — Баба в политике — это полное непотребство, — объявил Вадим Егорович, вкусно зевнув. — Всегда есть мужик, который этой бабой рулит. Так люди устроены, никуда не денешься. Баба — по хозяйству в доме у мужика, а мужик — охотник и защитник своего дома. У всех животных так. С этим только либерасты не согласны, им бы всё местами поменять. — Вадим Егорович, — я церемонно поклонилась и постаралась максимально приветливо улыбнуться, — я могла бы привести множество примеров, опровергающих ваш тезис. Какой мужик рулил королевой Боудиккой? Какой мужик, как вы изволили выразиться, рулил бабой Екатериной Второй, которая, простите, держала своих мужичков на положении комнатных собачек, не позволяя им влиять на её решения? И, кстати, насчёт животных: известно ли вам, как распределяются семейные обязанности у пингвинов? Они тоже… либерасты? — Васильевна, не будь дурой… — начал был крёстный. — А по-моему, дура здесь не я, — резко перебила его я. — Вы упрощаете архитектуру отношений в семье до одной модели и пытаетесь подогнать под неё всё, что видите. Я тоже так делаю, но моя модель основана на делиберативности и субсидиарности. — На самом-то деле я подозревала, что буду подавлять других членов семьи, подразумевая под субсидиарностью спихивание на них обязанностей, а под делиберативностью — батину манеру принимать сомнительные решения по японской системе ринги, коллективно, чтобы ответственность за них ложилась не только на него; но раз я это понимала, то могла себя одёрнуть. — А ещё вас, бедняжку, обидели в девяностые люди, называвшие себя либералами, и вы в ответ исказили это прекрасное слово и похерили Вольтеров, Локков, Миллей и всех тех, кто в меру своих способностей защищал права и свободы человека. Хотите критиковать это или экономический либерализм, потому что он, как я знаю, задевает вас сильнее всего — так делайте это обоснованно! И эти люди называют нас «поколением ЕГЭ»! — Они себя не называли либералами, а были ими, — зло возразил Вадим Егорович. — Гниды. Такую страну… пролюбили. — Может, это был неизбежный процесс, — проворчала я. — Вряд ли кто-то в то время мог сохранить нашу страну целостной; вон Егорка Гайдар в «Гибели империи» доказывал обречённость неэффективной советской экономики. Хотя ему и пришлось придумывать собственное определение для понятия империи, чтобы СССР смог подойти под него; никак не хотел укладываться покойный Союз в это прокрустово ложе… Пока не буду клеить ярлыков, я просто чувствую, что мне адски не хватает знаний для взвешенной оценки слов Гайдара. И реформ. — Чего там тебе не хватает? — удивился крёстный. — Он экономику такой страны… уничтожил. У него был перед глазами опыт Польши — того, как не надо делать. А он сделал. Разве не гнида? — Ну, есть точка зрения, что он специально использовал именно шоковую терапию, чтобы излечить население СССР от империалистических амбиций. Он считал, что только горькое лекарство способно сделать это. Хотя, как он опять же сам указывает, создаёт предпосылки для ностальгии по Советскому Союзу и спекуляций на тему возвращения потерянных в ходе перестройки денег. — А он хотел бы, чтобы мы успокоились на том, что они попали в карманы воров, предпосылки для чего создала эта гнида, — уточнил Вадим Егорович. Я не нашлась, что ответить. Мне очень хотелось сказать, что тот же Ельцин сдал пост с восьмью долларовыми миллиардерами в стране, а сейчас их у нас уже сто десять, и возлагать ответственность за это на Гайдара как на создавшего предпосылки просто глупо. Но я знала, что если мы начнём спорить о реалиях XXI века, то всего лишь поссоримся: было б ради чего. А если подумать: сто десять граждан владеют тридцать пятью процентами богатств нашей страны, а? Как всё с развала Союза-то поменялось… — Весь оборонный щит разрушили, — зло продолжал крёстный, — всё с таким трудом созданное — по живому искромсали, все ПВО-шки… — Так, честно скажу: мне ваш подход ближе, — поспешно согласилась я. — Знаете, я читала биографический роман о Гайдаре авторства Мариэтты Чудаковой, и она ему там чуть ли не приделывает крылышки с нимбом: вот как в советское время сочиняли сказки про доброго дедушку Ленина. Я пока не могу оценить справедливость оценки Гайдара как экономиста, но в сфере истории международных отношений Чудакова… так скажем, мыслит непрофессионально. Например, ответственность за Карибский кризис она целиком возлагает на нас, а об американских ракетах, размещённых в Турции, не пишет ни слова. Понимаете ли, самодур Хрущёв ни с того ни с сего отправил ракеты под бок мирным Штатам и начал там убивать мирных Рудольфов Андерсенов. Это либо незнание факта, либо замалчивание оного в рамках демонизации СССР — и в любом случае непрофессионализм. А ещё, кстати, по сюжету маленький Егорка Гайдар сам научился читать, его никто не учил — слово его матери. Я помнила, как смеялась мама, когда я зачитала ей этот кусочек, а вот батя не понял соли: он, по-моему, считал, что достаточно один раз показать ребёнку буквы, чтобы он начал читать, да не по слогам, а сразу с выражением. И поэтому я не очень надеялась на то, что мужчины оценят моё замечание, но они оба были в теме и захохотали от всей души. — Ксюха вот что-то не научилась сама… — ядовито заметил крёстный, вытирая глаза. — Сколько я с ней промучился — а зато в школе она лучшая была. — Да, я вот тоже как-то сложно учился читать… — иезуитски смиренным тоном покаялся Страшила. Я не помнила, как училась читать: мама позаботилась об этом ещё в самом моём нежном возрасте. Страшиле, видимо, довелось учиться превращать буквы в слова немного позднее, но зато он не помнил, как его учили правильно располагать пальцы на рукояти меча. Я в третий раз за вечер процитировала про себя проклятое Jedem das Seine и разозлилась на себя. — Вы просто не такие жизнеспособные, — наставительно объяснила я, воодушевлённая их смехом. — Чудакова там в самом начале пишет, ссылаясь на слова матушки Егора, что его ей принесли в палату в первый же день жизни — а всем остальным не принесли. Значит, младенец сразу показал себя исключительно жизнеспособным, в отличие от остальных. Я как прочитала, подумала: может, их в пропасть надо было сразу кинуть, как в Спарте, потому что они не такие жизнеспособные, как Егорка Гайдар? Крёстный неожиданно для меня вдруг улыбнулся со странной нежностью. — Ты когда должна была родиться, — сказал он задумчиво, — мы с Василием всю ночь под окнами роддома бегали. Он и себе, и мамашке твоей мобилы купил — редкость по тому времени невероятная! И он, главное, думал, что она ему сразу позвонит, а она как кисель, позвонила только наутро. — Я помнила, что родилась после полуночи, и фыркнула, представив себе состояние бати. — Сестра ещё там на ресепшене была стерва… А тут так вышло: на всю палату тебя одну к мамке и принесли — а она как раз одна во всей палате лежит и пошевелиться не может. А Ваське же тебя посмотреть хочется — страсть! И тебя одна из мамашек к окошку поднесла. Мы смотрим — в окне грудастая такая, роскошная деваха — и ты, значит; и она Ваське по его же мобильнику орёт: «Кому дитё приносят, тот не берёт, а кто и рад бы понянчить, так не приносят». И Василий стоит, ржёт, радостный такой… Я чуть не ляпнула, что он не мог быть стопроцентно радостным, потому что мечтал о сыне, и не надо думать, что я об этом не знаю. Но голова у меня была занята немного не тем. Вообще рассказ крёстного вызвал у меня какую-то странную реакцию: как будто бы от того, что меня тоже единственную принесли в палату, моё отношение к бестактному пассажу Чудаковой смягчилось. «Ага, — подумала я с нарастающим бешенством, — вот она, подлая человеческая натура, о которой писал Достоевский! Так с этим бороться надо!» — Ну и что? — мрачно спросила я крёстного. Вадим Егорович зорко посмотрел на меня. — Ничего, — сказал он так мягко, что я мигом взяла себя в руки. — Просто вспомнилось. — Сколько у вас ещё таких лирических воспоминаний хранится в памяти? — хмыкнула я. Крёстный победно хекнул. — Мамашка у тебя боевая, — провозгласил он, подумав. — Я её… не ценил. Повезло Ваське. — Боевая, — согласилась я. — Помните, дядь Вадим, как мы с ней заявление относили в прокуратуру, когда с нас в школе взятку вымогали? — Не помню. И что, какие результаты были от заявления? — Прислали отписку, — сообщила я меланхолично. — Математичка перешла в другую школу — не из-за заявления, а просто. Классная по-прежнему вымогает деньги: я время от времени звоню знакомым — и это атас. На любое мероприятие сдают деньги по два раза, а кто не согласен, тот заранее вычитает балл из четвертных оценок по русскому и литературе. Или триместровых, не знаю, что у них сейчас. Крёстный гулко расхохотался; Страшила, слушавший нас, не понял юмора ситуации. — Для некоторых важна успеваемость, — объяснила я ему. — Если, скажем, человек идёт на медаль. Да и просто так. Ну, представь, что тебя предупредили, что ты точно не сдашь экзамен с первого раза — только со второго. У нас не сжигают, но неприятно и оскорбительно. Дядь Вадим, да что ты смеёшься? Это не смешно! Это кошмар — что люди молчат и терпят! — Ну ты вот не молчишь и не терпишь — и вроде как девять школ сменила, — ехидно заметил крёстный. — А я по разным причинам меняла, — возразила я. — И из-за переездов; но и по идейным соображениям в том числе. И счастлива, что не боялась менять. Я благодаря этому знаю, что на любую точку зрения, на любую тему в учебнике можно смотреть под разными углами. И каждый угол может быть ошибочным. А может — верным. А ещё знаю, что только в двух школах из девяти мне попадались открытые взяточники. И только в одной ученики были сплошь уголовники. А в подавляющем большинстве и ученики, и учителя были умные, честные люди. У каждого свои приоритеты в жизни, но человек от природы восприимчив к добру и знанию. Не могу говорить за весь земной шар, но у нас люди отличные. И они заслуживают лучшего отношения. «Что-то меня опять на философию потянуло», — подумала я с досадой. — Я вот… — начал крёстный, однако тут раздался совершенно жуткий низкий трезвон, от которого мы со Страшилой подскочили. — Тихо, — хмыкнул он с явным удовольствием, — это не ядерная война, а телефон. Я просто сплю крепко. Он вышел в прихожую. Я глянула на часы — в такое время нормальные люди вообще-то уже и не звонят. Не отец ли мой догадался, куда я направилась? Я хотела крикнуть вслед крёстному, чтобы он, если там правда батя, не говорил ему, что мы здесь, но передумала. Однако это был не батя. — Анастасия Ра… Рафаэлловна, ну как вы? — донеслось из прихожей. Я закусила губу, чтобы не рассмеяться. В своё время на свадьбе крёстного мне на глаза попалась стопочка сложенных для чего-то паспортов. И в числе прочих лежал паспорт в жуткой золотисто-леопардовой обложке; все знали, что он принадлежит матери невесты. Мне очень хотелось узнать, как пишется её отчество: через одну «л» или через две, так что я из любви к науке незаметно сунула нос в этот паспорт. На деле же буквы «л» там не было вообще: по паспорту Анастасия Рафаэлловна оказалась Рафиковной. Я по секрету сообщила об этом родителям и крёстному, и с тех пор мой батя не мог слышать без смеха, как крёстный, сообщая нам по телефону о здоровье своей тёщи, называет её Рафаэлловной. А Вадим Егорович страшно ругался, боясь, что когда-нибудь случайно назовёт тёщу в лицо Рафиковной. Я укоризненно приводила ему и отцу в пример Радика Рафиковича Муслимова, директора одного из департаментов «Роскосмоса», объясняя, что в имени «Рафик» нет ничего смешного, но это не оказывало на них нужного эффекта. — Пока мы одни, показываю и рассказываю, — сказала я, отключая зарядившуюся щётку от розетки. — Это ультразвуковая шайтан-машина для чистки зубов, она уже заряжена, так что теперь ею можно пользоваться, как подобает; смотри — нажимаешь на кнопочку… Щётка загудела добрым майским жуком. У Страшилы глаза сделались по советских пять копеек каждый. «Автомобили видел, в метро был, смартфон и компьютерную мышку в руках держал, — подумала я с мягким ехидством, — а зубная щётка тебя всё-таки удивила». — Так-то, — назидательно произнесла я, довольная произведённым эффектом. — Можешь сейчас, пока Вадимка отвлёкся, пойти в ванную и потренироваться чистить зубы, паста в сумке. Как ты его обаял-то? Может, ты обладаешь способностями к гипнозу, как и твоя маменька? Признавайся! Мой боец, по-моему, вознамерился взять меня за руку, но неловко столкнул локтем на пол карандашницу, которая стояла на столе. Хорошо хоть, она была металлическая, а не глиняная и не стеклянная. — Во! Круши, ломай! — почему-то обрадовалась я, поднимая карандашницу. — Знаешь… — начал было Страшила и вдруг замер. — Ты чего? — я настороженно прислушалась. Мне показалось, что я слышу какой-то странный звук: как будто кошка робким мяуканьем просила её впустить. «Дух Котофея?» — сразу пришло мне на ум подлинно атеистическое предположение, и я, кинувшись к двери в прихожую, распахнула её. Крёстный стоял, прислонившись спиной к шкафу. Он посмотрел на меня, и я невольно подумала, что уж лучше бы по коридору действительно шествовал призрак Котофея. — Вадим Егорыч, вы чего? — я кинулась к нему. Он что-то невнятно произнёс заплетающимся языком, и я ужаснулась: неужели инсульт? — Так, ничего страшного, подождите, — успокаивающе пробормотала я. — Сейчас вызовем «скорую», и всё будет в ажуре. Я только теперь заметила, что трубка стационарного телефона свешивается, качаясь, вниз: она напоминала голову ядовитой змеи. «Неужели с матерью его что-то?.. — с ужасом подумала я, одним прыжком преодолев расстояние до трубки и схватив её. — Может, это не инсульт, а реакция на что-то — знать бы, на что…» В трубке гудел неприятный грудной женский голос: — Чтоб тебе сдохнуть без покаяния, без причастия, без священника, и чтоб тело твоё не рассыпалось, и земля его не приняла… «Да это прямо какой-то обряд анафематствования, — восхитилась я. — Кто это, интересно? Точно не его Наташенька, она пищит, как мышка». Во всяком случае, говорившая даже не заметила того, что некоторое время её собеседник отсутствовал. — …прелюбодей! — обличающе завершили на том конце провода. — Эй, а вы кто? Вопрос был сформулирован неудачно, я и сама поняла это, задав его, но оправдала себя тем, что поток проклятий надо было чем-то остановить. — Ага-а! — с неподдельным восторгом и злорадством закричала неведомая женщина. — Вот оно! Только-только законную жену из дома проводил, и уже с бабой! — Если не ошибаюсь, законная жена ушла сама, — заметила я. Будь на моём месте моя мама, она бы давно уже брезгливо положила трубку, однако меня двусмысленные ситуации не смущали. Я искоса глянула на бормотавшего что-то крёстного и нетерпеливо прижала трубку к груди, глуша раздражающе резкий голос. Я разобрала только невнятное: «Она же мне обещала… Слово мне дала…»; короче, видимо, Вадима Егоровича кинули, хотя и непохоже, что на деньги. Ёлки-мигалки, это ж Рафиковна, он её в начале разговора назвал по имени-отчеству! Совсем из головы вылетело. Что ж она ему такое сказала? Анастасия Рафаэлловна тем временем желала мне, как и крёстному, и по смерти быть не прощённой людьми и богом, и чтобы тело моё не рассыпалось во веки вечные. «О! так я никогда не умру! — ехидно отметила я про себя. — Либо из меня сделают второго Ленина. А она, судя по всему, придерживается греческой традиции, потому что там нетленность тела действительно считалась проклятием, а не признаком святости человека… в отличие от русской версии православия. Жаль, что об этом не знал Алёша Карамазов». Я как-то видела древнюю книжечку Алмазова, где в рамках подробного описания обряда анафематствования приводился документ Собора Русской Церкви 1689 года, в котором проклинался какой-то бывший инок Сильвестр Медведев. Я вообще обожала тему церковных проклятий и отлучений, тому анафемку, а этого канонизируем: не оставим Создателя без ценных указаний, вдруг он перепутает и отпустит грехи кому не надо… — Алаверды, — сухо вклинилась я в поток яростной речи. — Я Катерина Тихонова, внештатный помощник генпрокурора Чайки. Хочу вам заметить, что оскорбление — это умышленное унижение чести и достоинства… — Это не оскорбление, а правда! — запальчиво перебила меня Анастасия Рафаэлловна. — …чести и достоинства человека в неприличной форме, — отозвалась я голосом робота. — И пока ваши предположения относительно моего морального облика замечательно укладываются в это определение. Кстати, сообщаю вам, что телефон вашего зятя прослушивается, а все разговоры записываются. В том числе ваши реплики. Вы, я так понимаю, не знали? Отлично, вам теперь домашнее задание: отыскать вашу статью в Уголовном кодексе и найти хорошего адвоката. На том конце провода настало напряжённое молчание. Я посмотрела на замолчавшего крёстного, который откинул голову назад, стукнувшись затылком о шкаф, и подумала, что совсем разучилась веселиться. Такой замечательный пранк, и объект того заслуживает, а на душе по-прежнему тоскливо… — Анастасия Рафиковна, — сказала я вежливо, исполнив свою давнюю мечту — назвать её настоящим отчеством, сделав на нём ударение, — что вы хотели? Повторите, пожалуйста, то, что вы только что сказали Вадиму Егоровичу, мне тоже интересно. Крёстный закрыл глаза; мне показалось, что он пытался дышать диафрагмой. — Аборт Наташенька сделала, — злорадно сообщила Анастасия Рафаэлловна. — И правильно. А ты, дура, ещё не соглашалась! — крикнула она куда-то в пространство вне трубки. — Еле уговорила! Чего ревёшь-то? Он уже и нашёл какую-то, а тут поди-ка: роди и ему отдай. Других дур пусть поищет! Я брезгливо закрыла глаза. Что за детский сад: одна не соглашалась, другая уговорила… Я могла бы понять, если бы Наташенька сама не захотела родить ребёнка от нелюбимого мужа. Но дать уговорить себя против собственной воли полоумной матери, которая из-за своей патологической ненависти к зятю сознательно отказалась иметь внука? Я смотрела на крёстного, замершего с застывшим взглядом, и сосредоточенно прикидывала: что бы такого сказать в трубку оскорбительного, расчётливо жестокого? Может, ответно проклясть их обеих? Я никогда даже и не предполагала, что ребёнок мог быть для крёстного настолько важен. Но сомневалась, что он бы действительно выставил свою обожаемую жену из дома. Получается, она сама ушла, а Вадим Егорович сделал задевшее Анастасию Рафаэлловну предложение «роди и отдай», так, что ли? Вот чего людям не живётся спокойно? — Ну что ревёшь-то, глупая? — снова услышала я обращённую не ко мне фразу и стиснула трубку пальцами, искренне жалея, что не могу разломать её на части. Ну какой, какой смысл проклинать этих дур? Я уже отчётливо различала сдавленный плач на другом конце провода. «Ведь твоей Наташеньке больше тридцати пяти, — мрачно подумала я. — Ладно я, у меня свои тараканы, я предпочту воспитывать приёмных детей. Но она-то хотела своих, она-то когда собирается иметь ребёнка?» Плюс Наташенька как-то мне лично доказывала с пеной у рта, что аборт — это грех, а я непременно попаду в ад, раз допускаю для себя такой вариант в случае необходимости: так уж если ты в это веришь, на кой чёрт делать то, от чего потом будет мучить совесть? Зачем тогда до этого в принципе доводить, средств контрацепции, что ли, мало? А вообще-то в век, когда люди летают в космос, когда возможности лежат буквально под ногами, под кончиками пальцев, стыдно должно быть барахтаться… в какой-то грязи! Я положила трубку, не сказав ни слова. Она пластмассово щёлкнула, как холостой выстрел, и меня передёрнуло. Я ринулась было на кухню, чтобы принести крёстному воды, но телефон за моей спиной опять устрашающе зазвенел. Я на всякий случай подняла трубку — вдруг это кто-то ещё — но, услышав знакомые проклятия, снова шарахнула её на аппарат и для верности вырвала шнур. — Так, выпей вот водички, — распорядилась я и мрачно понаблюдала, как Вадим Егорович пьёт, неловко двигая кадыком; если что, я была готова искать успокоительное и вызывать бригаду скорой помощи. — Что ты там наплела ей насчёт телефона, аферистка? — Что прослушивается?.. Да просто надоело слушать её проклятия. Крёстный кивнул. — Она же мне обещала, — непонимающе повторил он и потряс головой. — А ты правда помощник генпрокурора? — тихо спросил меня Страшила. — Ась? — не поняла я. — Нет, конечно, это я по приколу сказала! А люди верят, хотя книжки про Остапа Бендера все вроде читали. Крёстный шумно вздохнул. — Вот так, — сказал он зло, но на редкость спокойно, не слушая нас. — Вот тебя, Вадик, и окунули в помои… головой… неразумной. Раскатал губу… идиот. Ох, какой же идиот!.. — крикнул он вдруг злобно, схватившись за виски. — Знаешь что? — обратился он к Страшиле, который молча переводил взгляд с меня на Вадима Егоровича. — Ты ведь завтра уже… так вот вместе поедем. И после этой знаменательной фразы он прошёл обратно в гостиную, рванул дверцу шкафа и выволок оттуда сумку. Судя по звуку, который она издала, тяжело плюхнувшись на пол, крёстный держал её набитой всем необходимым. Правильно, вот это я понимаю: а вдруг полетят металлические кальмары? Я готова была держать пари, что у него, как и у бати моего, имеется и схрон где-нибудь в лесу на просторах наших российских… Да; всё-таки и в неосвоенности нашей страны имеются плюсы для граждан. Действительно — попробуйте вырыть схрон где-нибудь в Лихтенштейне, так, чтобы никто не видел! Другое дело, что им там, наверное, в голову не приходит, что кому-то может быть нужен схрон… «А нам приходит, — мрачно заметила себе я, — потому что исторический опыт показывает, что иногда складывается так, что не угадаешь. Хотя, с другой стороны, есть же анекдот, что ум позволяет русскому человеку выживать в условиях, где он мог бы просто жить…» — Дядь Вадим, послушайте, давайте вы успокоитесь и завтра с холодной головой примете решение… — Не лезь, Васильевна, не твоего ума дело. — Конечно, не моего! — накинулась на него я. — Только вот, если с вами что-то случится, как вы думаете, кто в этом будет виноват? Если бы я к вам моего бойца не потащила, вам бы даже мысль такая в голову не пришла. — Ну значит, спился бы! — яростно крикнул крёстный. — Или повесился бы спьяну, как Генка ваш! Я замерла. И он тоже. Под фамильярным «Генка» подразумевался мой дедушка, батин отец. — Васильевна, ты себя не беспокой, — уже спокойно сказал крёстный. — Я бы и без вас туда поехал. Ещё в марте собирался. Не веришь? — он обернулся и улыбнулся, увидев вполне недвусмысленную гримасу недоверия на моём лице. — Мне Василий когда позвонил, что ты нашлась, я завещание на квартиру на тебя переоформил. Наташке только не сказал. И уехал бы, если бы о ребёнке не узнал… осточертело всё. Ну а теперь что уж… А ты радуйся. Видел я, как вы живёте… офицеры России. И фотки квартиры вашей новой видел. Я пыталась осознать, что в голове у человека, который тайком от любимой жены пишет завещание на имя своей крёстной дочери и собирается ехать ни много ни мало — к чёрту на рога. И только тут до меня наконец дошёл смысл слов крёстного о завещании. И смысл этого его «радуйся». Благовестник хренов, Джибриль-Гавриил! — Да вы что, — у меня от возмущения пропал голос, — вы меня никак с супружницей вашей перепутали? Я Иуда, что ли, за жилплощадь жизнь человеческую продать? Вы что, полагаете, я увечная или слабоумная и сама себе на квартиру не заработаю? — Ты не бухти, — попросил крёстный, снова отворачиваясь. — Двушка в Москве на дороге не валяется. Ещё отказываться вздумала. Папашка твой вот не против. — Да я бы тоже не против, — прошипела я, — только вот мне как-то не по нраву то, что вы сознательно укорачиваете свою жизнь и хотите заткнуть мне рот, подкупая жилплощадью! Даже не укорачиваете, а обрубаете! И ты хорош, боец! — я прислонилась к стене и окинула взглядом Страшилу и крёстного, чувствуя, что голос начинает звенеть от отчаяния. — Господи! Куда вас тянет, ненормальные? В чужой крови пальцы искупать хочется? Или самим голову сложить не терпится? Да вы понимаете ли, что делаете? Не понимаете вы ни черта! Белые, зелёные, золотопогонные… а голова у всех одна, как и у вас! Не с тем вы боретесь, подумайте о том, что у нас страна развалена! Бороться надо с бюрократией, с идиотизмом вечным, с равнодушием! С дураками и дорогами, с жуликами и ворами, с распилами и отмываниями, с разливами нефти и пожарами в тайге, а люди на Донбассе сами разберутся! — Они меня не слушали или делали вид, что не слышат. — Прекрасно. Делайте, что хотите. А если вас всё-таки убьют, на глаза мне даже не показывайтесь! Крёстный улыбнулся — скорее оскалился. — Ты, Васильевна, не нервничай, — посоветовал он, вытаскивая из шкафа какие-то документы в тёмно-карминных обложках. — Что ты так? Раньше времени уж не хорони. Бог не выдаст, свинья не съест. — Свинья не съест, — повторила я подчёркнуто спокойно. — Это не свиньи, дядь Вадим. Это люди. Такие же, как вы. И вообще то, что вы задумали, это уголовщина, участие в незаконных вооружённых формированиях на территории иностранного государства. — Я пожалела, что не запомнила номера статьи. — Да объясните мне, что вы там делать собираетесь? С кем воевать? Ну растолкуйте мне, я не понимаю! Мы же всю жизнь были одним народом! Ну хотят украинцы идти своим путём, пускай: прочтите им вслед стихотворение Бродского, и бог с ними! Будут у нас свобода, равенство и братство, так сами вернутся! Не надо эскалировать конфликт, надо его стараться гасить, тогда-то он и закончится; а из-за таких энтузиастов, как вы, он только разгорается! — Васильевна, да уймись ты, — с досадой оборвал меня крёстный. — Ничего из-за нас не разгорается. И я ещё погляжу сегодня, что там за субчики. — Поглядите, дядь Вадим, — благословила его я. — Поглядите… и если что — пошлите их к чёртовой матери! Страшила с крёстным сумрачно переглянулись, и я поняла, что даже если они и пошлют этих субчиков, то найдут кого-то ещё или вообще обойдутся своими силами. В том, что у крёстного есть соответствующие возможности, я не сомневалась. По многим причинам. Вадим Егорович, сидя на корточках, рылся в сумке. Я стиснула зубы и закрыла глаза. Почему они меня не слушают? Почему никто никогда меня не слушает? — Давно я в «Маске» не бегал, — сказал крёстный не без ностальгии. — В маске? — переспросила я. — Ты спецназовцем был? Или, может быть, исламистом? Это была шутка, хотя я очень хорошо могла представить себе Вадима Егоровича в балаклаве и с его любимой «арафаткой» на голове — где-нибудь в его не менее любимой Палестине. — Да нет же, в «Маске», — Вадим Егорович поводил рукой вокруг головы; я непонимающе моргнула. — Ну, шлем «Маска». В гараже сейчас лежит. 1-Щ. Тяжёлый, собака, он же с цельнометаллическим забралом — чтобы стекло не искажало обзор. — В гараже, — механически повторила я и тяжело вздохнула. — С цельнометаллическим. Ясно. А что, вот эта штука так и называется — «забрало»? — я помахала рукой перед лицом. — Ну а как её иначе назвать? — засмеялся Вадим Егорович, легко вскочил и вышел из комнаты. Я с тоской проводила его взглядом. «Вот интересно, — подумала я, — хоть у одного жителя Лихтенштейна лежит в гараже или сарае какой-нибудь шлем вроде этой самой «Маски»? Пари держу, что там максимум — ржавый рыцарский шлем с настоящим забралом». Для меня забрало оставалось чем-то из романов и документальных фильмов про рыцарей. — Ещё и не такие названия есть, — сказал вернувшийся крёстный, словно отвечая на мои невысказанные мысли. — Вот когда сзади на шлем крепят защиту для шеи — так и называется бармица. Из кожзама делают, подслой там специальный, которого и в начале прошлого века не знали, а всё равно — бармица. Я лицемерно посмеялась вместе с ним. — Устала я от вас всех, — сказала я честно. — Чувствую себя никому не нужным спасателем из треугольника Карпмана. Бьюсь-бьюсь, а вам бы лишь в войнушки играть и сиротить чужих детей. — Да Васильевна, кто сиротит? — разозлился крёстный. — На себя посмотри! Вы, бабы, вообще детей убиваете — тысячами, нерождённых ещё! Сажал бы за это! — Аборт — это личное дело каждой женщины, — холодно возразила я. — И это, между прочим, сфера, в которую демократическое государство может вмешиваться, только помогая семьям и матерям-одиночкам — и относясь к ним по-человечески. — Личное дело каждой женщины, — повторил крёстный сквозь зубы. — И с какого ж рожна в нашей стране это личное дело исключительно женщины? — А чьё это должно быть дело — твоё?! — разъярилась я. — Своим здоровьем и, между прочим, жизнью рискует именно женщина; ты, что ли, будешь блевать и рвать промежность в родах, какое у тебя право за кого-то решать? И не вижу проблемы: у нас в стране полно тех, для кого аборт неприемлем по морально-этическим соображениям, надо — строй ячейку общества с ними. Я вот понимаю твои чувства… но и Наташеньку твою тоже понимаю. Нельзя требовать, чтобы женщина родила ребёнка от нелюбимого, прости, человека. Сам такую выбрал. Крёстный тяжело вздохнул. — Она на это согласилась, Васильевна, — сказал он мрачно. — Я уж и мотоцикл продал, чтоб деньги были. А может, она и сама бы что-то почувствовала… — Я взглянула на него, заподозрив по этой фразе, что он как раз и возлагал основные надежды на материнский инстинкт Наташеньки, который должен был внезапно проснуться; вот только у человека нет инстинктов… — Господи! — крикнул вдруг Вадим Егорович с яростью и вцепился себе в волосы. — Что ж за мода такая пошла? Почему раньше женились без любви и жили душа в душу? А ей-то что надо было, что? Мне хотелось мягко спросить, уверен ли он, что это был его ребёнок, но мне было слишком противно. А потом я вдруг вспомнила, как Рафиковна назвала Вадимку по телефону прелюбодеем… и всё равно не стала ничего спрашивать, потому что это, во-первых, было не моё дело, а во-вторых, меня уже подташнивало от осознания, в какие адские узлы люди сами завязывают свою жизнь — и зачем? — А ты, боец, что? — накинулась я вместо этого на Страшилу: ему должно было перепасть за компанию. — Что читаем с таким вниманием? Последний выпуск «Плейбоя»? Страшила молча показал мне обложку. — Матерь божья! — ужаснулась я. — Надеюсь, это стереотип, что качественное документальное не может быть красиво оформлено и иметь глянцевую обложку. И как, интересно? Страшила кивнул. Надо сказать, оформлена книга «Современное военное оружие России» была действительно впечатляюще. Я бы даже сказала, что она больше напоминала журнал. На квадратной глянцевой обложке вокруг реалистично изображённой металлической пластинки с названием живенько располагались самолёт, вертолёт и какая-то сухопутная техника. — Дядь Вадим, книга-то хорошая? Он посмотрел сквозь меня. — Хорошая, — отозвался крёстный рассеянно и вдруг, оттолкнув сумку, снова схватился за голову. — Господи! За что? Ну за что? На столе стоял хрустальный графин: я потянула носом и, убедившись, что это вода, налила немного прямо в крышку. — Ещё вот выпей. Нашёл к кому обращаться — к богу. — Бог есть, Васильевна, — с глубоким убеждением произнёс крёстный, отхлебнув. — Есть — это точно. — Ну есть так есть, — согласилась я. — Если это что-то меняет, то пусть будет. И сатана есть: как сделал что-то бесчестное, так к нему апеллируй, мол, бес попутал. Крёстный с силой сжал голову ладонями и заскрипел зубами. Звук вышел преомерзительный. — Так, дядь Вадим, а ну отставить! — разозлилась я. — Позиционируете себя как христианин — значит, терпите! Христос терпел и вам велел! Вы радоваться должны, что вам великий Господь ниспослал испытание. Подумаешь, убили ребёнка! Это ж классика. Все авраамические религии базируются на смерти детей, а то и на принесении их в жертву. — Ты что-то не то сейчас говоришь, — хрипло произнёс крёстный. — Ну как не то, дядь Вадим… — я налила в крышку ещё воды и устало сунула руки в карманы джинсов. — Авраам, Иов, сам Господь бог. Вы Библию-то читали, дядь Вадим? — Евангелия читал. — Так вы всё прочитайте перед тем, как позиционировать себя как верующего. И скажите, не кажутся ли вам извращенцами и психопатами большинство героев Ветхого завета. И даже если мы говорим именно о Евангелии… Вот называете себя христианином, а не можете выдержать такой малости. Стыдно: взрослый мужик, а ведёте себя, как подросток. Я где-то читала, что Ярослав Всеволодович, отец Александра Невского, ещё в детстве наставлял его: если человек верит в чертей, то это даже хорошо — чуть что, пугай чертями. Я сомневалась, что если даже князь действительно говорил что-то такое, то это могло остаться где-то в летописи, но придуманные автором наставления были подлинно хороши. А может, и правда говорил — это как раз в его стиле: человек он был хитрый и умный… а отравил его, по моему глубокому убеждению, Джованни Плано Карпини, а не оклеветанная ханша Туракина. — Вот… спасибо, Васильевна, — отозвался наконец крёстный — то ли искренне, то ли иронично — и поднялся. — Привела в чувствие. — В чувство, — поправила я для порядка. Вадим Егорович безразлично махнул рукой и вышел. Я для интереса полезла в его сумку и обнаружила там три книжных корешка. Брать с собой бумажные книги, боже правый, они ж тяжёлые! В дороге всё свой вес имеет! Книжечки были затрёпанные и, что примечательнее всего, с закладками-липучками. — Константин Симонов, «Стихотворения. Поэмы», — с уважением прочитала я. — Вот не зная, никогда не скажешь, что человек с собой в сумке таскает. Лишь бы «Чужую душу» случайно не прочёл. Юрий Казаков… Я открыла томик Казакова, и меня передёрнуло. В книге было две закладки: одна на «Во сне ты тихо плакал», вторая — на «Свечечке». «Ой, дядь Вадим, бедняга ты мой сентиментальный, — подумала я с ужасом. — Атас какой-то». Я закусила губу, вытащила обе закладки, потом крадучись подошла к шкафу и засунула Казакова подальше. Страшила, поглощённый «Современным военным оружием России», не обращал на меня внимания. — Молитвослов православного воина, — озвучила я, взяв в руки третью книжечку. — Эх, Толстой, Толстой… Вот если б было «христианского воина», то прозвучало бы знатным оксюмороном — даже с учётом всех крестовых походов и прочего. А православие — это в любом случае сплав христианства с язычеством, никуда не денешься… так что «православный воин» — вполне себе нормально звучит. — Я невольно вспомнила «истинное православие» Олежки: надеюсь, никогда не познаю его сути. — «Под общей редакцией митрополита Ташкентского и Среднеазиатского Владимира» — и такой, видишь, есть… «Агрессоры-иноверцы, в скобках: псы-рыцари военизированных католических орденов — стремились поработить Русь, осквернить святыни русского Православия». Псы-рыцари… во как! Крестить людей огнём и мечом — нормально! Языческие святыни в воду бросать — нормально! Былины про Василия Буслаева, у которого дружину связанной загнали в реку, нормально! А как папством повеяло — так псы-рыцари! Извините, товарищ папа! Место застолблено ООО «РПЦ»! — Бывшим монополистом на торговлю сигаретами и церковным вином, — едко договорил крёстный, незаметно вошедший в комнату. — Какими сигаретами? — переспросила я. — Никакими сигаретами в храмах вроде не торгуют… — Не сейчас, в девяностые, — угрюмо сказал крёстный, потерев переносицу. — По просьбе Алексия покойного, Царствие ему небесное. Для того чтобы обеспечить РПЦ приток денежек на восстановление храмов. Ясен хрен, Церковь стала монополистом. Конкретно Кирилл всем этим и занимался. — Ну, может, те, кто курит, действительно нуждались в такой гуманитарной помощи, — предположила я и решительно пообещала себе никогда не курить. — Скажем, ветераны того же Афганистана… Хотя со стороны института Церкви — диссонанс, да. К счастью, мне нет дела до бизнеса РПЦ, я не прихожанка. Здесь меня просто задевает то, что напечатана ложь. — Я снова раскрыла молитвослов. — Вот смотрите, шестая страница: «все нынешние беды и смуты, весь позор сегодняшней разорённой, разворованной и оболганной России есть страшный результат того, что в XX столетии мы отвергли святыни веры и в безумии своей гордыни свернули с того единственно верного пути»… Вадим Егорыч, а разве это не Николай II, ручкавшийся с Распутиным, из-за трусости своей виновный в Кровавом воскресенье и канонизированный сегодня, отверг святыни веры? А разве не позор — Крымская война, русско-японская? А ведь тогда ещё никто ничего не отвергал! Что же, выходит, только Швейцария с Австралией не отвергли святыни православной веры, а? Ну а наша страна сегодня — да, разорённая, разворованная: ну так Патриарх пожимает руки тем, кто её разоряет и разворовывает. Участь задушенного Малютой Скуратовым митрополита Филиппа никого не привлекает — хоть пудовый крест на шею навесь! Где оно: «не бойтесь убивающих тело»? Да тут и убивать не стали бы — просто оттеснили бы от кормушки… А будни патриарха сербского Павла не очень-то заманчивы, а? Я вдруг вспомнила Лёвушку, и меня замутило. Надо б попробовать снова позвонить ему завтра… его, наверное, уже замели, беднягу моего идейного… Я проверила мессенджер: сообщение моё висело непрочитанным. Ну куда ж ты пошёл и зачем, Марк, ведь никто тебя здесь не послушает… — А ты, Вадим, с ней согласен? — вдруг спросил Страшила. — Насчёт царя и про Церковь? Крёстный неловко кашлянул. — Она много лишнего говорит, но в общем — согласен, — хмуро отозвался он. — Николашка — Кровавый, правильно его скинули… — А скинуло его Временное правительство, не большевики… — вставила я быстро. — …И Церковь постоянно ложится под государство, ничего не попишешь. — Одно дело — молиться за врагов, и другое — оправдывать беспредел власти, — ехидно добавила я. — Ибо кто злословит и отвергает начальство, тот плохой человек, редиска. Поэтому будем молиться за всякую власть, типа данную богом, будь то Гитлер, Чаушеску или Аль-Багдади… правда, он, скорее всего, молиться не даст вообще. А тех, кто против официальной власти, вполне можно проклинать. И жечь на кострах протопопов Аввакумов. Крёстный почесал затылок. — Васильевна, — как-то просяще обратился он ко мне, — да ведь свет Христов — это не прогнившая зажравшаяся Церковь. Это подвижники, старцы, отшельники… — Старцы? — с горечью переспросила я. — Тема модная, после президента многие политики зачастили на Афон. Но если бы он съездил к далай-ламе и выделил три миллиона долларов ему, то ездили бы к далай-ламе. Нет, правда: почему не тибетские монахи? Почему не байкальские шаманы? Почему не мексиканский Качора? Не поверите: тоже чудеса творят, туда люди приезжают, просветляются, чувствуют некий очистительный экстаз. — Ну, я вот от этих молитв… просветляюсь, — пожал надплечьями крёстный. — Они мне ближе. Ты предисловия эти не читай. Ну, дураки их сочиняли, что поделать. Если б это был не молитвенник, я бы их пустил на гигиенические цели. — Я вот в своё время безоговорочно верила этим предисловиям, — проворчала я. — Пока не стала учиться верифицировать информацию. А вы, дядь Вадим, имейте в виду, что православный-то должен регулярно ходить в прогнившую зажравшуюся и чувствовать общность с братьями своими во Христе. И причащаться там, исповедоваться — короче, одного просветления от молитв мало. Три недели не был в храме — ты уже не христианин. Радио Радонеж. А то это какое-то беспоповство получается, как у моих прадедушек-прабабушек, которые староверы. — Ну, Васильевна, если человек не привык заниматься самоанализом, ему, конечно, полезна исповедь, — вывернулся крёстный. — Чтобы его обличил посторонний человек, и он раскаялся. — Многих наших российских коррупционеров обличили, еретик ты этакий? — ехидно спросила я. — Все как один раскаялись, занялись самоанализом… Нет, не нашлось у нас пока нового Филиппа, дядь Вадим… Гхм… — я снова опустила взгляд в молитвослов. — Утренняя молитва воинов. Хорошо звучит, в смысле — само сочетание слов… Прямо гимн пифагорейцев восходящему солнцу. Картина маслом, Фёдор Андреевич Бронников. Почему нельзя написать «военнослужащих», зачем помещать сюда этот анахронизм — мужиков в доспехах с мечами и копьями? О, псалом девяностый, «Живый в помощи Вышняго»! А что ж вы, дядь Вадим, наизусть его не знаете, что ли? — Знаю, — обиделся крёстный. — А зачем вам тогда закладка? А насчёт царя Давида: вы в курсе, что он творил? Знаете, как он поступил с населением города Равва? Положил под пилы, под железные молотилки, под железные топоры и бросил их в обжигательные печи. И так он поступил со всеми городами аммонитскими. — Я не читал такого, — отозвался крёстный голосом «Не видел, значит, и вовсе нет такого на свете»; Страшила, чуть прищурившись, быстро взглянул на меня. — Христианину это не нужно. — Да как не нужно, если вы читаете псалмы? — возмутилась я. — Вы, когда открываете «Майн кампф», учитываете же, кто был автор? И когда изучаете книги Резуна-Суворова, тоже помните, что фактически автор — предатель Родины; ну никуда ж от этого не денешься. А здесь — читаете Псалтирь, умиляетесь, а не знаете, что автор, похоже, впервые в истории применил обжигательные печи для геноцида. Ну, хоть про историю с Вирсавией-то, дочерью Елиама, в курсе? Которая матушка Соломона? — В курсе я, в курсе, — отозвался крёстный, нахмурившись. — Ну… он тоже человек. — А это преступный подход — оправдывать любые бесчестные поступки греховной человеческой природой, — ласково объявила я. — Первый ребёнок Вирсавии с Давидом, кстати, умер — очередной библейский пример того, как за грехи родителей отвечают дети. Хотя вообще-то дети в те времена и так часто умирали — но сама трактовка восхитительна. А теперь ответьте мне, дядь Вадим: вы смогли бы поступить, как царь Давид, а? Отправить военачальника, причём явно одного из самых честных в армии, на смерть, чтобы взять в свой дом его супругу? Ну, отвечайте, способны или нет? — Из-за баб ещё и не то сделаешь, — пробормотал крёстный, и у меня, видимо, что-то сделалось с лицом, потому что он поспешно отмахнулся: — Да не способен, не способен, Васильевна. — Он проворчал это и тут же смутился, что поставил себя выше царя Давида. — К тому же баб полно, ещё связываться… на свою шею… Это всё не то, Динка, не лезь ты туда. Зачем тебе эти Вирсавии? — Затем, что если почитать сталинскую конституцию тридцать шестого года, то тоже поверишь, что свобода отправления религиозных культов признавалась за всеми гражданами. И что тайна переписки охранялась законом. Но если я сейчас выйду на улицу с портретом Сталина, мне то же общество «Мемориал» ткнёт в лицо количеством безвинно пострадавших. И личность Сталина, и конституцию, и тогдашнюю ситуацию нельзя рассматривать в отрыве друг от друга. То же самое здесь. Если вы читаете псалом, то должны знать, что за человек его сочинил. И к какому богу он его обращал, если этот «бог» не возражал против геноцида аммонитян. Крёстный взвесил сумку на руке. — Бог есть, Васильевна. А псалмы-то хорошие. — Хорошие?!! — я полистала странички, ища псалом пятидесятый, и, разумеется, нашла: они с девяностым часто идут вместе. — Вот вы послушайте… «се бо, в беззакониях зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя»: вы какого чёрта так матушку свою кроете?! с какого это рожна она вас зачала в беззакониях и родила во грехе? Проститутка она у вас, что ли, а? да если бы — вдруг — и проститутка: настоящий Спаситель блудницу защищал и не осудил, а тут ребёнок так трактует собственную мать! Если моего ребёнка застукаю за чтением пятидесятого псалма, огребёт по полной. Вот так выносишь, родишь, чуть не сдохнув, а тебе в морду ткнут, что это, оказывается, беззаконие. «Я был зачат, как нужно, во грехе, в поту и нервах первой брачной ночи». Тьфу! — Да ты не смотри на текст… помогает же, — возразил крёстный. — А, так это магическая практика, чтение без вникания в смысл? — И эти люди называют нас поколением ЕГЭ и критикуют современную поп-музыку, мол, мы не видим очевидной бессмыслицы в текстах большинства хитов! — «Помогает»: обычная ошибка выжившего, мы не учитываем в расчётах тех, кто читал псалом и кому не помогло. А вообще-то в парадигме, которую вы мне предлагаете, есть и другая сила, которая тоже «помогает». И именно ей пристало радоваться благоуханию от сожжения жертвенных животных, клеймить людей несуществующим первородным грехом, виноватить их за зачатие и рождение. Что это за бог, у которого секс и появление ребёнка на свет — беззаконие, а? Думаете, этому богу правда нужен «дух сокрушён»? Вот тут на последних строчках написано, чего он на самом деле жаждет в качестве жертвы правды: тельцов и всесожжение! Вы вообще понимаете, кому молитесь?! Это — и есть сатанизм, готическая чушь от Антоши ЛаВея и рядом не стояла! Страшила с крёстным смотрели на меня с некоторой опаской. Я поймала себя на том, что кричу в полный голос, и поспешно снизила количество децибелов. — «Помогает», — зло повторила я. — То есть ради того чтобы выжить на войне, вы в молитве кроете свою матушку грешницей и ещё чёрт знает как. Изящно! Я чуть не ляпнула сгоряча, что в таком-то контексте крёстному нужно радоваться, что его Наташенька ограничилась беззаконием зачатия и не довела дело до греха рождения, но вовремя прикусила язык. И вообще-то мне сразу же стало стыдно, что я так разоралась из-за какой-то чуши: что мне за дело до чужих верований? Значит, такой у крёстного механизм адаптации к беспределу вокруг, только на это и хватает ресурсов его психики. Отберу я у него этот механизм, магическую практику чтения псалмов — и что он будет делать, снова обратится к бутылке? — Вот вроде верите в Христа, — сказала я примирительно, — который не рычал на женщину, страдавшую кровотечением и прикоснувшуюся к нему; который расписывал фарисеям, что именно оскверняет человека, когда они ученикам его вменяли в вину, что они руки перед едой не помыли; и всё равно молитесь этой сексистской ветхозаветной мутью… — Ладно, Васильевна, права ты… — Вадим Егорович отнял у меня молитвенник, вырвал оттуда псалмы вместе с предисловием и порвал в клочья; я ошалело смотрела на это. — И вправду гнусно, а я как-то и не замечал. А только знай, что Всевышний есть; и он не фраер, поверь. — …может, и есть, — покорно согласилась я и без сил плюхнулась в кресло. Я настолько привыкла к тому, что все игнорируют мои проповеди, что мне было не по себе от того, что их и впрямь приняли к сведению и незамедлительно предприняли настолько радикальные действия. Я указала себе, что новый опыт всегда некомфортен для лентяя-мозга, которому неохота строить свежие синаптические связи: поэтому-то мне и неуютно смотреть на обрывки бумаги на столе. С другой стороны, за этим столом сейчас сидел Страшила, чьё воскрешение до сих пор ставило меня в определённый тупик… И однако: я же говорила крёстному именно то, что думаю, и готова подписаться под своими словами? да! и в морду Яхве плюну, если вдруг встречу! потому что Яхве — такая же пародия на Всевышнего, как и Страшила! Крёстный тем временем хладнокровно поджёг обрывки, сложив их в пепельницу, которую держал для гостей: сам он не курил. — Мамки наши — святые, — изрёк он с глубоким убеждением. — Моя вот: всю жизнь вкалывала за двоих, отец-то пил; домой без сил приползала, а всегда светлая была и радостная, как ангел. И нас труду учила: как подрос, значит, можешь ей с Ксюшкой помочь, прибраться, сготовить чего — всё мамке вздохнуть легче. Никто нас не спрашивал, хотим мы того или нет: надо! не умеешь — учись! сопли подобрал и пошёл! Так и нужно. И кто про мамок наших, тружениц, слово хамское скажет, кровавыми слюнями умоется. Я невольно задалась вопросом, что ж он жену-то выбрал не по образу и подобию маменьки, ведь Наташеньку труженицей не назвать даже в страшном сне; ну а тёща может стать донором змеиного яда для мазей. Может, и вправду всё к лучшему: эта ведьма Рафиковна наверняка могла бы сделать из внука второго Сашу Савельева. Хотя Вадимка — не затюканный безвольный голодранец, чтобы его можно было легко отпихнуть в сторону. Он бы уж скорее, как Панин, выкрал своё чадушко и держал потом в квартире круговую оборону… Я нервно потёрла виски: мне пришла в голову странная идея. — Слушай, дядь Вадим, а почём ты знаешь, что то, что они наплели — правда? Вдруг это происки Рафиковны: положим, они вдвоём решили тебя разыграть, чтобы, уж прости, побольнее уколоть? А там воспитают дитятко в таком духе, что, мол, злой батя нас бросил. Знаешь, какие дикие идеи иногда посещают воспалённый мозг? — Вот бабы, — вымолвил крёстный, ошалело воззрившись на меня. — Одна другую не перехитрит. О-о-о… Через них и погибнет род людской. — Дядь Вадим, что ж за слово такое — бабы? — мягко упрекнула я его. — Нет, я-то на него не обижаюсь, у меня культурный бэкграунд не тот; я и сама его использую, мне можно. Но есть люди, которые его считают оскорбительным. Вот жена ваша могла на него и обидеться. — Я её не называл так. — Ну, не называли — и отлично, — покладисто согласилась я. — Знаете что, когда успокоитесь, поезжайте-ка к вашей супружнице и вежливо — вежливо — без проклятий и «баб» — побеседуйте с ней. Уж я не знаю, как верифицировать её слова, справку просто так не попросишь — да и к тому же она может быть липовой… я вообще не в курсе, дают ли там какие-то справки, скорее нет… Неизвестно ещё, кстати, а был ли мальчик… Она ведь дома сейчас? — Нет, в центре этом медицинском… — пробормотал крёстный и глянул на меня с неожиданной надеждой. — Погоди, там же номер последнего входящего сохранился на аппарате… Он метнулся в прихожую; я с досадой закусила губу. Теперь, оценивая всю ситуацию заново, я отчётливо понимала несостоятельность моей гипотезы: какой смысл ехать притворяться в какой-то медицинский центр? И к тому же — слишком искренне злорадствовала Анастасия Рафиковна, да и сдавленные рыдания её дочери словно бы отпечатались на моих барабанных перепонках. Крёстный ворвался в комнату с листочком бумаги. — Точно в центре? — мрачно спросила я. — В такое-то время? Обе? — Вот сейчас и проверю номер… — Вадим Егорович рванул из стеллажа ноутбук, открыл его и, нетерпеливо дождавшись включения, лихорадочно застрочил по клавишам. — Номер-номер-номер… Ничего не жаль, ни штыков, ни роз… Я смотрела на крёстного и кляла себя за трусость. Я не могла начать разубеждать его, гасить эту лихорадочную активность. Понимала, что ему же будет лучше, если он не станет питать призрачных надежд… и всё равно продолжала молчать. — Это, конечно, маловероятно… но вдруг, — бодро сказал крёстный, захлопнув ноутбук и посмотрев на меня с каким-то вызовом; я вяло удивилась и даже обрадовалась тому, что Вадим Егорович, несмотря на нервное перевозбуждение, осознаёт, что моя гипотеза, скорее всего, страшно далека от реальности. — Впрочем, скорее всего… всё-таки нет. Посмотрим. Он глубоко вздохнул и вышел. Страшила листал страницы, не поднимая глаз от текста. — Ну и как? Интересно? — сварливо осведомилась я. — Очень. А я ведь иногда сомневался в том, что ты мне рассказываешь правду про ваше оружие. — Я бы тоже сомневалась, если б мне кто-нибудь решил заливать такую муру, — проворчала я. Я искоса глянула на Страшилу и решила про себя, что надо будет отыскать в магазине эту книгу и тоже проштудировать её от корки до корки. — Дядь Вадим, книга точно хорошая? — снова спросила я вошедшего крёстного. Вид его меня несколько насторожил — он зачем-то переоделся в джинсы, толстовку и как раз застёгивал ветровку. На предплечье у Вадима Егоровича висела его любимая чёрно-белая «арафатка», которую он использовал как шарф (и я в шутку грозилась подарить ему к ней игаль, чтобы «арафатку» можно было носить как головной убор). «Куда это он ночью собрался? — растерянно подумала я. — Только не говорите, что в тот медцентр!» — Не знаю, я её даже не открывал, — отмахнулся крёстный. — Подарил кто-то, я такое не покупаю. Он сам её выбрал. — Сам? Меня это удивило: я помнила, как Страшила отказывался идти в библиотеку даже за книжкой с гравюрами-миниатюрами. Что, интересно, означал этот его выбор цветного иллюстрированного издания среди огромного количества суровых томов вполне научного вида? Не то ли, что Страшила ещё очень юн, не наигрался в своё время в танчики и, что хуже всего, не сумеет разграничить игрушки и реальность? Но также это могло означать, что он решил не стесняться своей неосведомлённости и выбрал то, что показалось ему оптимальным вариантом «для чайников»… — Ага, — кивнул Вадим Егорович. — Вопросы есть? Это он обратился к Страшиле. — Есть. Что такое крыло изменяемой стреловидности? Я демонстративно закашлялась, выражая суеверный ужас перед страшными непонятными словами. — Это значит крыло с изменяемой геометрией, — лаконично объяснил крёстный. — Подробнее… кхм… потом объясню. Страшила поднял на нас повеселевшие глаза; он, видимо, догадался, что Вадим Егорович тоже не знает подробностей, но стесняется признаться. Вообще-то, на самом деле, крёстный знал очень многое, из числа того, что я в принципе не могла понять, когда он мне растолковывал — типа какой-то дифракционной решётки Брэгга, которая в его объяснениях была как-то связана с лазерным оружием. — Ладно, поеду в центр этот… — Сейчас?! Среди ночи?! — Ничего, там, я думаю, и по ночам работают, — огрызнулся крёстный. — А если и не работают — встанут середь ночи, не развалятся. — Я представила, как Вадим Егорович пинает входную дверь центра, примерно как Страшила, когда приволок Серу в поселение; как бы его не арестовали ещё… ну да он взрослый мужик, а я не нанималась его опекать. — Вы-то как, здесь будете? — Мы сейчас тоже пойдём, у нас дела, — решила я. — Нет, дядь Вадим, не спорьте со мной: я в чужой квартире без хозяина не останусь. — Она ж всё равно твоя будет, — хмыкнул Вадим Егорович. — Типун вам на язык! — взбесилась я. — И это ещё бабушка надвое сказала: может, мы ещё на свадьбах у ваших детей попляшем. А вы что, хотите ехать прямо с сумкой? Вы обратно домой потом не заедете? — Нет, — отозвался крёстный и перекрестился. — Ну… с богом. — А теперь по-язычески предложите посидеть на дорожку, — ехидно предложила я. — Можно ещё и выпить «на посошок». Страшила замер с «Современным оружием» в одной руке и с сумкой в другой: — Вадим, я книгу могу взять? — Бери, ё-моё, твоя! — почти возмутился крёстный. Страшила молча наклонил голову, положил книгу в боковой отдел, как будто специально предназначавшийся для неё, и застегнул сумку. — А у вас нет Unrestricted Warfare? — неодобрительно спросила я. — Или, в крайнем случае, Сунь Цзы? — крёстный в ответ грубо съязвил, исказив имя великого полководца как Сунь-Вынь; я сделала вид, что ничего не услышала. — А Лиддел Гарт у вас есть, «Стратегия непрямых действий»? Тоже нет? И этот человек собрался в зону боевых действий! Прав был Якуб Корейба: если убьют, так вам и надо, это естественный отбор. Вот и воюйте с вашей философией «сунь-вынь». Там, я думаю, все такие. — Воевать не по книжкам учатся, — хмыкнул Вадим Егорович. — Так зачем вообще воевать в двадцать первом веке?! Агрессора — какой бы он ни был — можно бить по-китайски, невоенными средствами, не дожидаясь, пока он воплотит свои планы в жизнь. Это — изящно; а будешь действовать топорно, затевать войнушку, то на тебя же и переведут стрелки, будь ты триста раз прав! — А снимки со спутников на что? — возмутился крёстный. Я с неожиданной вспышкой недовольства осознала, что он меня не понял. Вряд ли помогут снимки со спутников, если китайцы, недовольные правилами в Международном валютном фонде, где у вас единственного право вето с семнадцатью процентами голосов, решат учредить АБИИ, а все ваши «партнёры», даже ещё толком не зная условий, кинутся к нему в страны-основатели, несмотря на то, что там право вето будет у Китая с его 26% голосов, а все не-азиатские государства, даже объединившись, не смогут заблокировать ни одного решения, ибо для них, вместе взятых, установлен порог голосов в 25%. Вот это — красиво, сильно и на высшем уровне. А снимки со спутников годны только для грубой топорной работы, в частности, для… — Вот они, ваши спутники, — я чуть не показала Вадиму Егоровичу неэстетичную конструкцию из сложенных пальцев. — Малазийский «Боинг» кто сбил, знаете? — Ну, не мы, факт, — сказал крёстный ехидно. — Если б были свидетельства и снимки того, что это мы, на Западе бы ими со всех экранов трясли: снимками со спутников стены во всём мире оклеили бы. — Справедливо, — согласилась я. — А мы тогда что ими не трясём? — А может, мы выложили не все наши карты. Вдруг они, как собирались, приготовят для нас этот международный трибунал, а? Они приготовят, а мы им эти снимки сунем под нос — и они на весь мир опозорятся со своим судилищем. — Ну что это за цирк, — сказала я с отвращением. — Вообще-то люди погибли, а тут такой фарс творится. — Ты, Васильевна, не злись, — примирительно сказал крёстный. — Прости, если обидел чем. — Вы это ёрничество бросьте! — яростно рыкнула я. — Чем вы меня могли обидеть? Лучше перед женой и тёщей извинитесь — вот это будет сложнее. И перед собой. Мы втроём и с двумя тяжеленными сумками вышли на площадку, попытались вызвать лифт и выяснили, что он не работает. И когда только успел сломаться? — Ладно… спускаться — не подниматься, — беспечно проворковала я и, подобрав, как говорят дежурные у эскалатора, полы длинной верхней одежды, принялась спускаться по ступенькам. — Не вешайте нос — уже почти одиннадцатый этаж! За одиннадцатым — десятый, за десятым — девятый… Страшиле и крёстному было, конечно, не так легко, но помочь им я ничем не могла, поскольку ни за какие коврижки не стала бы пробовать поднять ни одну из этих сумок: мне пока ещё было дорого моё здоровье. Я с юмором вспомнила, как возвращались домой Маттео Фальконе и его супруга Джузеппа в новелле Мериме: у неё — огромный тяжёлый мешок каштанов, у него — ружьё; ибо всякая ноша, кроме оружия, недостойна мужчины. Я мысленно поблагодарила Страшилу с крёстным за то, что их менталитет был отличен от менталитета Маттео, но вслух ничего не сказала, чтобы не разбаловать их. В придачу к неработающему лифту в подъезде были проблемы с освещением: на площадке и в соседних пролётах были выкручены, или разбиты, или просто выключены лампочки. Я подсвечивала путь фонариком на телефоне и, спускаясь, на всякий случай с тихими проклятиями щёлкала выключателем; лампочки не загорелись ни разу. — Ты выключатели не трогай, Васильевна, — посоветовал крёстный. — У нас проводка плохая, лучше уж её вообще не беспокоить. — Так навернёшься же тут, на этой лестнице! — Люди ходят — не наворачиваются, — философски отозвался крёстный. — А что, непременно должен кто-то навернуться, чтобы что-то сделать с этой проводкой? — возмутилась я. — Ну да, — со вкусом зевнул крёстный. — Они ж, коммунальщики, вроде ежа: пока не пнёшь — не полетит… Хотя вообще-то, и если кто навернётся, то всё равно ничего не сделают. — Так вы сами в этом и виноваты, раз позволяете коммунальщикам себя обкрадывать. Налоги платите? Платёжки вам приходят? А что ж вас не интересует, куда уходят ваши деньги? — И я сама себе ответила: — Потому что лень разбираться, составлять петиции, ходить куда-то, сочинять жалобы. — Деньги — бумажки, — объявил крёстный с невозмутимостью Диогена. — Я, Васильевна, и без лампочки проживу… а умереть и в темноте можно. — Стоп! — взъярилась я. — Вы-то проживёте. А какой паттерн вы закладываете в голову новому поколению? Долготерпеливость? Способность долго запрягать и в перспективе быстро ездить? Сонность эту, вакуум смысла жизни, который нужно заполнить всем, что попадётся под руку? Хорошо, если попадётся что полезное. А если выпивка? А если спайсы? Чиновник не шевелится, потому что и так всё гладко идёт! Зачем ему самому что-то предпринимать, если вы терпите, по заветам Христа? Из-за этой долготерпеливости страну вши изъели, какие-то паразиты мерзкие! — Васильевна, а ты сама разве не терпишь, ё-моё? — осведомился крёстный. — Тебя же военный городок устраивал. — Устраивал… потому что там нормально жить, если не брать ситуацию с водой и канализацией, — мрачно подтвердила я. — Мне — нравится. За колючей проволокой, с КПП, так что, например, можно смело выпускать гулять детей хоть ночью. И зелёные насаждения есть, и фонтанчик со скамеечкой. Мы даже пару лет не платили ни за что. На самом деле, хотя два года мы действительно ни за что не платили, государство вспомнило об этом с началом дефицита средств. Поскольку у нас не было никаких документов, свидетельствовавших о том, что плату мы предлагали, но Минобороны отказывалось от её получения, всё представили таким образом, словно мы изначально были злостными неплательщиками. Хорошо ещё, что у нас остались квитанции со всех предыдущих лет! Тогда, правда, эти деньги всё равно оседали в чьих-то карманах, не доходя до государства, но нам давали документы об оплате, так что претензии к нам сняли. А вот за те два года Минобороны предъявило нам всем иск, с тем чтобы все мы выплатили «долг» единовременно, по несколько сотен тысяч на семью. Это было непорядочно: одномоментно собрать такие деньги оказалось не так-то легко, поэтому возмущённые офицеры ходили в суд, потратили сколько-то тысяч на адвоката, сочиняли какие-то петиции и в итоге всё-таки выплатили деньги. И Вадим Егорович эту историю, конечно же, знал, поэтому и хмыкнул в ответ на мои слова. — У нас в стране, конечно, трендец, — признала я мрачно, — и, пожалуй, ещё даже более жуткий, чем я думаю, но определённый прогресс тоже есть. — Это прогресс в том, что вам пришлось заплатить ворам, которые сидели у вас в военном городке и брали навар? — ехидно спросил крёстный. — Знаю я всё, что ты мне рассказываешь… Вы им сначала платили, хотя платить не надо было, и они не имели права брать с вас денег. А потом уже надо было платить, но как раз тут-то из-за общего бардака с вас не стали брать эту самую ежемесячную плату. А затем спохватились. — Именно так, — подтвердила я. — А поскольку у нас сохранились все квитанции с тех пор, когда платить официально ещё было не положено, то мы могли предъявить хорошенький встречный иск и обратиться в прокуратуру. Но мои лопухи, обжёгшись, предпочли молча заплатить. — Да там бы всё равно никто ничего не сделал, — философски сказал крёстный. — Они уже всем на лапу сунули, кому надо. — Вот это я терпеть не могу: ничего не делать, объясняя это меланхоличным «ничего не выйдет»! — вспылила я. — Когда я в свой институт поступала, мне тоже говорили, что у меня ничего не выйдет, так что я в итоге даже перестала отвечать прямо на вопрос, куда собираюсь, и говорила, что, наверное, в МГУ! Главное — начать, а потом всё само как-то образовывается! И здесь образовалось бы! А прогресс есть, и я его вижу! У нас часть офицеров ещё в двенадцатом году стеснялись ходить по улице в военной форме! Взрослые мужики приходили на службу и там стыдливо переодевались: и ещё оправдание придумали, только сегодня вспоминала: что, мол, по-настоящему компетентный человек не будет «светить» свою форму. А сейчас стали носить! Хорошо, уличите меня в ура-патриотизме и ватничестве, но Россия — великая страна, и это моё гражданское право — так говорить! Ну не могут же, простите за банальную аналогию, медведя — сожрать паразиты! Я вдруг увидела себя словно бы со стороны: стою на лестнице, в тёмном пролёте с разбитой — здесь уже точно разбитой, вон торчит цоколь с осколками — лампочкой, и кричу о величии своей страны людям, один из которых обещает сделать второму фальшивый паспорт, а сейчас поедет в какой-то медицинский центр — давать по моему же совету на лапу какому-то неведомому врачу. — И всё равно великая, — повторила я с глубоким убеждением. — Великая, — сурово подтвердил крёстный. — А что, кто-то спорит? «Знали б вы, сколько со мной спорили на эту тему… — подумала я устало. — И в чём меня только ни уличали: в имперских настроениях, либерализме, ура-патриотизме, ватничестве, портяночности, хомячковости…» Тут послышались шаркающие шаги, дверь в общий коридор распахнулась, и перед нами появилась рожа. Именно рожа. Думаю, даже мастер Булгакова бы признал, что лицом это опухшее нечто назвать было нельзя. — Чтой-то разорались? — заговорила рожа низким мужским голосом, выдававшим недавнее активное потребление этилового спирта или продуктов, его содержащих. — Люди спят… Я хотела съязвить, что люди явно не спят, а пьют, но не успела. — Люди? — взревел вдруг крёстный. — Это ты себя к людям причислил? нелюдь ты! В понедельник нализался — и ещё права качает! — он кинулся вперёд, сбрасывая сумку. — Изничтожу таракана! Рожа с на редкость хорошей реакцией отскочила и захлопнула бы дверь, но покачнулась и схватилась за косяк. Крёстный схватил мужичонку за грудки и затряс с таким страшным выражением на лице — с осознанием полной своей власти над этим дрожащим опухшим человечком — что мне сделалось не по себе. — Дядь Вадим, не надо! — я схватила его за рукав. — Бог с ним, с алкашом, пусть живёт, как знает! — Вадим, нет чести в том, чтобы ударить пьяного, — негромко сказал Страшила, причём его реплика взбесила меня ещё больше, чем всё происходящее, и аккуратно оторвал пальцы крёстного от грязного халата мужичонки; при этом халат распахнулся и показалась классическая, прямо-таки стереотипная майка-алкоголичка, а также лоснящиеся баклажановые штаны с белыми полосками. — Идём лучше. И он спокойно отвёл тяжело дышавшего крёстного обратно к перилам лестницы. — А в том, чтоб ударить трезвого, есть честь? — осведомилась я ехидным шёпотом; Страшила ничего не ответил. — Я завтра двум чеченам позвоню, они тебя на нож поставят! — проорала нам вслед осмелевшая рожа. — Не чеченам, а чеченцам, — обернулась я к нему. — А вы, сударь, завязывали бы пить, на вас смотреть неприятно: совсем человеческий облик утратили. Рожа открыла дверь пошире и хотела было что-то сказать, но Страшила с крёстным синхронно повернулись, и алкаш поспешно убрался прочь. Матерь божья! меня прямо-таки охватило опьяняющее чувство собственного всемогущества, сходное с тем, которое минуту назад отражалось на лице крёстного. Я подумала, что все беды от этого чувства, потому что оно поистине действовало как наркотик. — Хулиганы с двенадцатого! — донеслось из-за двери; характер обиженно-обличительной интонации указывал на то, что рожа отвечала кому-то на вопрос. — Будь моя воля, давил бы, как тараканов, — мрачно возвестил крёстный. — В чужом глазу соринку… — пробормотала я, вспомнив, как когда-то, вскоре после смерти Ксении, выводила Вадима Егоровича из точно такого же состояния энтеросорбентами, холодным душем и прочей дрянью. — Будь я малость помоложе, я б с душою дорогой человекам трём по роже дал как минимум ногой. Да как минимум пяти бы дал по роже бы рукой. Так скажите мне спасибо, что я старенький такой… Его пожалеть надо, дядь Вадим. Может, у него горе: от хорошей жизни пить не начинают. А бросить не все могут. — Я смог, а он не может? — хмыкнул крёстный. — А у него нет такой чудесной крестницы, — ехидно объяснила я; мы как раз вышли на улицу. — А если серьёзно, у него плохо развита гражданская сознательность. У нас вообще проблемы и с ней, и с горизонтальной идентичностью: из-за социальной дифференциации, несправедливости, «дутости» политической партийной системы, низкого достатка. Откуда тут взяться сознательности? — Это что, выходит, чем хуже живётся, тем ниже уровень сознательности? — спокойно переспросил крёстный, но ноздри у него раздувались так, что это было видно даже в свете уличного фонаря. — Да, и это не мой тезис, а Перегудова Эс Пэ… — Дурак он, твой Эс Пэ, — в сердцах сказал крёстный. — Нас бьют, а мы крепчаем. Да хоть ядерная война наступи! Вот клоунские западные санкции — или кто-то думает, что мы откажемся от Крыма? Сказал «а», так не будь «б»… — Вы, дядь Вадим, помните, с кем разговариваете? — сухо спросила я, борясь с неожиданным приступом бешенства. — С кем-то из ваших «д» — дружбанов или «с» — собутыльников? Крёстный немного смутился. — А этот Перегудов всё равно дурак, — упрямо проворчал он. — На себя посмотри! — закричала я, причём Вадим Егорович даже вздрогнул, а у ближайшей машины сработала сигнализация; я в ярости пнула её по шине, и она, к моему удивлению, испуганно затихла. — У тебя сознательности — море Каспийское! Тебе бы сейчас детей заводить и работать, а ты что делаешь, сознательный? Что ты со своей жизнью делаешь, а? Страшила с крёстным притихли. Я, выплеснув раздражение, тоже замолчала, досадуя на свои расшатанные нервы: ору во весь голос, а люди вообще-то спят. Просто на самом деле, я обиделась за Перегудова: человеку девяносто лет, а он лучший специалист по Великобритании, пишет статьи. Да, забыла я его имя-отчество, потому как память девичья; но это ведь не повод называть его дураком. — Ну вот, короче… — неловко сказал крёстный, с опаской посмотрев на меня. — Вы куда сейчас? — Да мы не пропадём, — огрызнулась я. — Идите лучше. Идите — и я вам от всей души желаю, чтобы Анастасия Рафиковна сказала неправду. Хотя никто не знает, какой вариант для вас лучше. В долгосрочной перспективе. Вы позвоните мне тогда. — Рафиковна, — медленно кивнул крёстный и вздохнул ещё тяжелее. — Вот так всегда… Думаешь, она Рафаэлловна, а она Рафиковна… — И матери тогда позвоните… если что. Я имею в виду, чтобы она не приезжала. А то вдруг вы забудете. — Да! матери ещё… — каким-то незнакомым голосом произнёс крёстный и странно улыбнулся. — Хорошо… увидимся тогда. — Только без фокусов и заветов дедушки Гены, окей? — настороженно предупредила я. — Не нравитесь вы мне что-то… — Да не повешусь я в гараже, Васильевна, не беспокой себя, — усмехнулся Вадим Егорович. — Я ещё твоих детишек крестить пойду, если позовёшь. — Ради вас, дядь Вадим, я в лоно Русской православной церкви вернусь. — Ну, так-то уж не стоит… — хмыкнул крёстный. — Ты, Васильевна, просто знай… Бог есть. Я мрачно посмотрела на Страшилу; он отвёл взгляд. Я немного подумала и решила, что всё-таки нужно попробовать. — Вадимка, — сказала я, обняв крёстного, — так если бог есть, то врагов-то надо любить и прощать. И вообще-то это несложно, когда пробуешь понять их мотивы, их тогда и врагами считать стыдно. А ещё это значит, что их нельзя убивать. Ты вот мне говоришь, что бог есть, а поступаешь так, как если бы его не было. К чёрту РПЦ, она любую войну благословит; лично ты покажи мне, что правда веришь: прости жену с тёщей и не езди больше по своим поганым горячим точкам. Обещаю тогда уверовать. А? Вадим Егорович смущённо засмеялся и попытался отстраниться, но я сцепила за его спиной руки в замок и вывернула их ладонями наружу. — Не вырвешься, — заверила я его ехидно. — Ну, верующий, говори, на что ты готов ради своего бога? Или он так, сбоку припёка, вещь сама по себе, как по Канту? А, Вадимка? В ад ведь попадёшь и на помойку огненную. Стоят этого твои дурные бабы и войнушка? Крёстный тяжело вздохнул. — Этим-то… — он некоторое время подбирал слово, а потом махнул рукой. — Бог им судья. Если и правда, может, так оно и лучше… вдруг что — в детдоме бы оказался. Но ты меня, Васильевна, уже не перевоспитаешь. Может, в монахи к старости уйду, грехи буду замаливать. — Вот убьют тебя там, и ничего не замолишь, — возразила я. — А ты в курсе, Вадимка, что по вашей парадигме будешь отвечать за мою душу перед боженькой? Это побочный эффект таинства, которое ты считаешь обрядом. Ты ведь и мою душу сейчас губишь. Твои поступки-то доказывают, что бога нет, лучше любого диалектического материализма. — Ты на меня не смотри, — смиренно попросил Вадим Егорович, и я с досадой расцепила руки, поняв, что все мои аргументы пролетят мимо. — Слаб человек и грешен: природа его такая. А ты ж молоденькая, в вас, молодых, вся надежда наша… — Никакой надежды, — твёрдо заверила я. — Окажемся с тобой в аду в соседних ячейках, и я тебе буду припоминать, как в прекрасную апрельскую ночь ты не дал мне уверовать и спастись. — Бог милостив, на мне одном этот грех будет, — со вздохом отозвался крёстный, а потом вдруг сам обнял меня и крепко поцеловал в макушку. — Я ведь понимаю, зачем ты всё это говоришь, аферистка. А бог точно есть — и он твою доброту тебе зачтёт. — Да мне не надо, чтобы что-то засчитывали на том свете, — сказала я с досадой. — Мне на тот свет вообще наплевать; мне надо, чтоб вы сейчас на этом меня послушали. Вот просто на секундочку включили мозги и попробовали осмыслить, что если вы правда считаете, что бог есть и он велел любить врагов, то верить в него и делать по-своему — лицемерие. Крёстный улыбнулся, глядя на меня, как на маленького наивного ребёнка. — Я же говорю, что никакого бога нет, — зло подытожила я. — И никто в него на самом деле не верит. Лицемеры и фарисеи. Вот если с вами что-то случится — даже на глаза мне не показывайтесь! — Я в июле точно назад приеду, у меня Иннопром в Екатеринбурге, — сообщил крёстный и вдруг крепко сжал мне руки, глядя на меня виноватыми, покрасневшими глазами. — Ты, Васильевна, если что… не держи зла. И квартирой, знаешь… не брезгуй. Ты ведь одна у меня — ты и мамка моя, но она старенькая. Ты, если там что… не бросай её… звони ей хоть иногда… она же одна совсем… то есть если тебе не трудно… Он совсем растерялся и сконфузился, а мне хотелось закричать на него или даже стукнуть его чем-нибудь тяжёлым. — Совершенно не трудно, — заверила я сквозь зубы. — Вот мамка-то твоя рада будет: ни дочери, ни сына, ни внуков, одна старая Дина ей названивает, душу бередит. А? Ты на её месте рад бы был? Вадим Егорович вздохнул и ничего не ответил. — Ладно, — процедила я, еле удерживаясь от того, чтоб не вырвать с мясом урну из асфальта и не надеть её на голову этому упрямому придурку. — Вольному воля. Скатертью дорога. Тогда завтра в без двадцати десять… у музея ОКБ Сухого, знаете, где? — ОКБ или именно музей? — Музей. Там ещё церковь какая-то должна быть. На «Беговой», правильно, боец? На «Беговой». — Давай-ка лучше вот что, — решительно сказал Вадим Егорович. — Не надо тебе с нами ходить: встретимся прямо у метро — и дальше мы с ним вдвоём пойдём. Там на «Беговой» вроде как четыре выхода, так вам нужен будет, — он прочертил по воздуху пальцем, — северо-западный. В девять двадцать тогда. — Ладно, — согласилась я, подумав. — Ты только не вздумай бате моему ляпнуть об этом и вообще о ваших планах, я сама разберусь, что ему сказать. — Не буду, солнышко, не буду, — засмеялся крёстный. Он немного помялся, явно желая скорее уйти и словно бы не решаясь, а потом махнул нам рукой и скрылся за углом. — А ты имей в виду, — зло сообщила я небу, — Вадимка тут ни при чём, если что. Я тебе запрещаю хоть каплю ответственности на него возлагать! И так ясно, что ты фикция, нет тебя и не было никогда. И не нужен ты тут никому. Куда идти-то теперь? Ночевать на ступенях храма Христа Спасителя, в стиле Валентина Катаева с его синеглазкой? Я представила нас со Страшилой на крыльце белеющей в темноте сахарной громады. В приметы я не верила и не видела ничего особенного в том, чтобы спать на ступенях храма, возведённого в память погибших русских солдат и офицеров. Да я бы не побоялась уснуть даже на минималистичных строгих ступенях храма Ясукуни, даром что японцы считают его местом упокоения душ японских военнослужащих, в том числе погибших во время Второй мировой! Другой вопрос, как бы к этому отнеслись живые японцы… — Дина… Я повернулась к Страшиле и подскочила на месте от неожиданности: такое у него сделалось жуткое лицо. — Я к этому не причастен, — с отчаянием сказал он; я вообще не понимала, о чём речь. — Ты правда так обо мне думаешь, что я способен убить невинного ребёнка ради какой бы то ни было цели? — Стоп, стоп, стоп, зайчик мой солнечный… Я схватила его за плечи, лихорадочно соображая. Господи, он что, принял мои намёки про детские жертвоприношения для угрюмого ветхозаветного бога на свой счёт? Да я вообще не его имела в виду! С другой стороны, ведь он же сидел там, никак не показывая собственных чувств при моих словах, не выдавая себя перед Вадимом Егоровичем… а я так-то с первого трибунала помню, что притворяться сокол мой умеет неплохо… Это, может, Ива их чуял ложь за версту, а меня-то обмануть можно на раз-два… Это правда была какая-то жесть: искать теперь второе дно, соображать, не повлияло ли что на выбор этих двух дурынд, прикидывать, не плетёт ли Страшила свою неизвестную паутину, не поднимая голову от цветных иллюстраций с военной техникой… Вообще-то Вадим Егорович как спутник может быть ещё как полезен… но ведь мой солнечный зайчик не стал бы тянуть его за собой сознательно, и притом такими методами? — Я этого не делал, — с каким-то надломом произнёс Страшила; я стояла, мрачно соображая. — За что мне это всё, ведь я же никогда не желал ничего подобного! — Подожди, я думаю, — огрызнулась я. — Я тебе верю, просто не мешай пока. Вообще-то Катаракте он тоже вот так отчаянно крикнул, что у меня нет души… и магистр вот так же сказал ему: «я тебе верю»… И если уж на то пошло, у эмбриона-то души точно нет… наверное… я и сама его убийство не считаю чем-то недопустимым… Я всё равно не верила, что мой боец способен на что-то подобное, это уж скорее амплуа его матушки: ведь манипулировала же она моей запальчивостью, любовью и душевными травмами, чтобы привести Страшилу на Землю. Неужели то, что я решила познакомить его с Вадимом Егоровичем, привело к тому, что моего крёстного затянуло в эту мельницу, попутно отобрав жизнь у его нерождённого ребёнка в качестве самого очевидного стимула? Страшила резко вырвался. — Я этого не делал, — повторил он, весь побелев, и уставился на меня с отчаянной решимостью. — Я никогда не смогу тебе солгать. Мне не хватило мозгов понять, что он задумал, поэтому-то я и не догадалась схватить его за руку, перед тем как он перекрестился. Наверное, я всё-таки сомневалась, что вся изложенная Страшилой весёлая история его рождения (да ещё и пересказ слов Лады) — правда, потому что когда у него над головой моргнул свет, у меня волосы буквально встали дыбом на голове. А может, это был эффект от статического электричества? Господи, да какое это нахрен электричество?! — Да что стало с этим идиотским миром? — заорала я в ярости и затрясла Страшилу за плечи, а потом схватила его за руки, пока он ещё чего-то не выкинул. — Что с ним стало, мать вашу гравитацию, почему, куда ни плюнь, какая-то сверхъестественная мерзость? Верните мне обратно мою нормальную Землю! — Я этого не делал, — повторил мой боец, как заведённый. — Да я верю тебе, сказала ведь по-русски! Совсем ошалел, я же тебе запретила всю эту крестозвёздную хрень, пока не повзрослеешь и не поумнеешь!! Я заметила, что Страшила шатается и дрожит, как от озноба. Мать его ведьму, сколько он там потратил своей жизненной силы? Кто в него вообще верит-то, кроме меня и, может, Вадимки… и, может, тех парней, если они, конечно, в курсе? — Иди сюда! — я чуть ли не за шиворот подволокла его к скамейке и усадила; внутри сумки недовольно звякнули консервные банки. — Не смей больше так делать без моего разрешения, понятно? Не смей, я тебе запрещаю! Придурок ты конченый! — А так намного легче, когда точно знаешь, что не можешь сознательно солгать, — сказал Страшила белыми губами, закрыв глаза; я подумала, что, наверное, свободная воля человека может переломить и такое вот ограничение, но сейчас по лицу моего бойца было отчётливо видно, что он говорит искренне. — Дважды два — четыре… а иногда бывает пять или три, по каким-то дням недели, как ты когда-то рассказывала… — Я с ужасом вспомнила, что наплела ему той чуши Юлии Латыниной про подход харитов, а этот монстр, конечно, запомнил и, видимо, поверил; кажется, Земле крышка — и, как всегда предсказывал мой крёстный, из-за либералов. — А планета всё равно — сфероид, если не брать погрешность рельефа… и я этого не делал, я никогда бы не смог убить ребёнка, ни за что на свете. — Вот не зарекайся! — взъярилась я. — Не ставь себя в такие дурацкие рамки, человек заранее не знает, на что он способен! Это тебе сейчас так кажется, что не смог бы: а если ради своей любимой матушки, а? Или ради меня? — Ради тебя? — переспросил Страшила. — Ради тебя, наверное, смог бы… — и он разразился абсолютно безумным смехом. У меня было чувство, что мне лучше всего взять и действительно убить его, пока он не натворил тут дел; и ни за что, ни за какие коврижки не давать больше своего добровольного согласия на то, чтобы его вернуть. — Дина, — сказал вдруг Страшила, глядя на меня с каким-то странным весельем. — Хочешь, я верну сейчас твоего брата… твоего родного брата? Я чувствую, что смогу это сделать, а больше у меня ни на что не хватит сил; так что ты убьёшь таким образом сразу двух зайцев, тебе даже не придётся пачкать в крови руки. И не надо больше меня возвращать, я согласен на вечный ад: я всегда знал, что он меня ждёт. — Ты просто псих, — привычно констатировала я, крепко держа его за запястья. — Господи, почему подобные чудо-способности достаются таким вот психам, почему не мне? Вот чего мне на Покрове не сказали русским языком, что именно я могла, уж я бы такой ерунды не натворила! Я же даже жизненную силу, помнится, на свои фокусы не тратила! — Ты — не тратила, — подтвердил Страшила. — У людей по-другому работает… да и я просто слабее, чем ты… но хоть что-то ведь я могу для тебя сделать. Соглашайся, Дина, я сам этого хочу, ты же точно знаешь, что я с тобой сейчас искренен… ха-ха-ха… мне действительно тошно уже жить, а так будет небесполезная смерть… Он снова жутко расхохотался. — Ты мне на Покрове баял, что чувствуешь фальшь, — сказала я мрачно. — Ну так включи свой внутренний полиграф и послушай меня. Я одну жизнь на другую не размениваю, тем более твою; вот жизнь твоей маменьки, извини за прямоту, наверное, смогла бы, хотя это, полагаю, тоже скотство. Иногда сознаёшь, как прав был Момус: жаль, что у человека в груди нет прозрачного окошечка, чтобы можно было посмотреть и убедиться в искренности собеседника. — Ты правда не понимаешь? — спросил Страшила с жалостью, оборвав смех. — Думаешь, Вадим случайно захотел посмотреть сгиб моей левой руки? Я у него узнал: ему недавно цыганка нагадала, что он меня встретит… и ещё и вещий сон был. А мне тошно, что людей словно бы толкают в какую-то… воронку, оттого что они меня встречают, оттого что я просто судьбы их касаюсь: ведь его жену я даже и не видел. Я всё это понял только там наверху, иначе никогда не согласился бы пойти к твоему крёстному: ты же его любишь. Я угрюмо размышляла над его словами, созвучными моим более ранним подозрениям: что-то мне подсказывало, что это за цыганка, да и про сны Лада упоминала. Я очень хорошо представляла, как именно маменька моего солнечного зайчика могла бы морально обработать и крёстного, и его супружницу. Ну а с Анастасией Рафиковной они вообще стоят друг друга. Интересно, конечно, откуда эти твари точно знают, куда я пойду и кого конкретно надо обрабатывать: может, просто накидывают логичные варианты и трудятся сразу по нескольким? И тем не менее это только домыслы… хотя со сгибом руки я и сама заподозрила неладное… — Ты вот не надо тут, — упрямо проворчала я. — Во-первых, люди достаточно дичи творят и по собственной инициативе: Вадимка ездил по горячим точкам, а его супруга совершала нелогичные поступки, ещё когда тебя тут и в помине не было. А во-вторых, у людей есть своя голова на плечах, ни в какую воронку никого силой не толкают. Свободную волю разумного существа никто не отменял: если кто и делает дичь, то это его зона ответственности. — Ты же знаешь, о чём я, — возразил Страшила. — Ты и сама ушла с Покрова, чтобы тебя не затянуло в эту… воронку, Лада мне объяснила. Так ведь, она правду сказала? Тогда ты понимаешь, что такому нельзя противиться, легче уж умереть. — Ещё как можно. Я просто, образно говоря, личинка человека, поэтому меня и хватило только на уход, да ещё и с такой безобразной истерикой: ну так надо над собой работать. А тебе-то не уйти никуда, рыбка моя, не в водичку же снова, серьёзно: так что держи себя в руках, крепись, тебе деваться некуда. — А если мне кажется, что я не справлюсь? — произнёс Страшила с поистине ужасающей улыбкой. — Что всё-таки потеряю себя… чуть позже… стану как они… ведь я по рождению такой же? Ты же знаешь, что я тебе сейчас говорю правду: я действительно не уверен в себе… Если все вокруг меня гибли не случайно — те же Цифра и Августин: может, они умерли так рано, просто потому что я к ним подошёл? Если это продолжится, если твой крёстный погибнет, ты мне это простишь? И если меня сознательно толкают за грань — думаешь, я справлюсь, если даже ты не справилась? — Здесь-то я с собой справилась! — разъярилась я. — И там, если бы мне всё объяснили по-человечески и растолковали, что со мной происходит, наверняка бы пришла в разум! Если бы мне сказали, что меня тащит на путь инфразвукового монстра не просто по моей врождённой дури, а предопределением, я бы однозначно нашла в себе силы поступить наперекор, понятно тебе? Я поэтому и допытывалась у местных относительно пророчеств, чтобы специально сделать всё ровно наоборот, если их поверья будут противоречить здравому смыслу и общественному благу, чтобы дать себе новый смысл жизни! А они мне выдали карт-бланш, и я в нём утонула, как в рыхлом снегу без опоры, потому что малодушно решила, что у меня не осталось ничего, кроме мести! А ты-то точно знаешь, куда тебя тянут: ну так возьми и сделай назло, это же весело! — Это тебе весело, — чётко произнёс Страшила. — Потому что ты — человек. А мне это тяжело; тебе такого не понять, но это — правда. Я устал сопротивляться, меня больше ничто не спасёт; я уже словно бы снова в той чёрной воде. Дай мне сделать правильный выбор… в последний раз. Я смотрела на него с ужасом. У меня было чувство, что все меня толкают на путь какого-то Тараса Бульбы, а я зачем-то сдуру упираюсь… и действительно, потеряв уже ориентир, не могу решить, как мне правильно поступить… правда, что ли, наступить себе на горло и дать Страшиле умереть… но ведь он же не умрёт окончательно, эта стерва ему не позволит! Он просто не понимает, на что хочет себя обречь! — Не смей сдаваться! Если уж идея была от меня, я в тебя такое пораженчество не вкладывала! Я верю в человека, а ты мою веру сейчас предаёшь! Тебе стыдно должно быть, ты своим поведением позоришь меня и мои убеждения! Или же я неосознанно вложила в Страшилу именно это? Может, это — моё представление о нём лично и о людях вообще? Может, вялая конформность моего отца, который молча смотрел, как я отбиваю его от алкашей, и душевная слабость «ветеранов стычки в курятнике», выплакивавших за рюмкой свой посттравматический синдром, вылились в моё превратное представление о мужчинах как о детях, которых нужно защищать, перетекли в Страшилу, сложились в более устойчивые синаптические связи, которые он теперь не в силах побороть? Да нет, чёрт возьми, не может такого быть, я же действительно верю в человека, я знаю огромное количество людей обоих полов, которые дадут мне фору, начиная с того же Элиезера Юдковского! В это время фонарь над нами мигнул и погас. Ничего удивительного в этом не было, мы, в конце концов, в России, но у меня возникло чувство, что это как минимум Дамблдор клацнул делюминатором; и в этой гнетущей темноте сердце моё сжалось от какого-то первобытного страха. Мой боец как-то странно засмеялся, словно бы уже сошёл с ума. — Прямо «Исчезновение на Седьмой улице»… дрянь фильм, — процедила я сквозь зубы и, удерживая одной рукой запястье Страшилы, второй злобно включила фонарик на телефоне, а потом поводила им из стороны в сторону, с липким омерзительным страхом ожидая, что луч выхватит в этой тьме какое-нибудь членистоногое чудовище с оскаленной пастью… И от качающегося конуса света у меня случилось дежавю: я вспомнила, как этим самым фонариком проверяла, не расплывётся ли чёрный туф в майнкрафтовскую текстуру… а потом увидела Катаракту… Вот ему-то наверняка было страшно — по объективным причинам. А я что, не могу совладать с иррациональным страхом темноты, как пятилетний ребёнок? Пусть сороки говорят, пусть появляются дымозавры, пусть у людей над головой возникает свечение — я в Москве, в конце концов, в XXI веке! Это мой родной дом, и пошло оно всё к чёрту! — Это обычная никтофобия, — злобно сказала я. — Нет здесь никаких чудовищ. А если и есть, я сама им перегрызу горло. — Но мне всё равно было до тошноты страшно, даже зубы стучали, и от мёртвого смеха Страшилы становилось только хуже. — Щука, ну хоть ты помоги мне! Тут луч фонарика выхватил лежащую на траве метлу, и мне на ум пришла странная мысль. — А ну вставай! — я подняла Страшилу за шиворот на ноги и, сбив каблуком связку прутьев, сунула ему в руки черенок. — Если твой аватар создан по моему представлению о тебе, вбитые рефлексы у тебя остались. Кто там на Покрове баял, что, как только перехватывает меч, на автомате всё отбрасывает? Кто Августинчика ругал за то, что он не чувствует себя воином? А ты — чувствуешь? Ты сейчас — воин, да? Если ты — воин, то вот это — твой меч: а ну крути его, а то я за себя не отвечаю! Проводи этой палке упражнения от укачивания! Давай я отвернусь, если ты меня стесняешься. Это я с безумным смехом вспомнила, как Страшила отвернулся к окну, чтобы не смущать Августинчика и ему легче было расслабиться. Я уловила краем глаза, что он меня, к счастью, послушался, и почти упала на скамейку. Вот я же сейчас точно двинусь. «Фехтование есть искусство, — вспомнила я слова Страшилы, — которое изгоняет из сердца малодушие и само по себе служит источником счастья… и всегда сопровождает тех, кто посвятил себя ему… А вот Мусаси Миямото сказал бы, что трудно постичь подлинный Путь, занимаясь одним лишь фехтованием: познавайте, мол, малое и большое, поверхностное и глубинное… Да какой нам подлинный Путь, не сдохнуть бы тут в кромешной тьме…» Мне казалось, что я словно бы мерцаю, то исчезая, то появляясь. А потом ощутила, что у меня под носом снова мокро, и, поднеся пальцы к фонарику, убедилась, что жидкость на них тёмного цвета. Я поспешно выдернула бумажный платок — чего доброго, кровь засохнет на лице, а здесь даже умыться негде… буду как жертва маньяка… Пора мне завязывать с донорством, по ходу… во всех смыслах… я же правда себя угроблю… вообще надо бы проверить здоровье, не нравятся мне эти носовые кровотечения… Через некоторое время я почувствовала, что Страшила опустился на скамейку рядом со мной, но у меня не было сил даже повернуть к нему голову. — Прости, — произнёс он тихо. — Ну как, встали мозги на место? — прошуршала я: голос окончательно осип. — Встали. Прости. — Ну ты держи себя как-то в руках, я же такими темпами подохну. Или, что хуже, стану седая… как ваш Льгота — и даже похлеще. Который раз одно и то же, я тебя вытаскиваю, а ты опять за своё? — Буду держать. Я справлюсь. Прости. — Ну хватит уже, что ты заладил, обними меня лучше, а то холодно. Чёрт, сил вообще не осталось. Уличный фонарь над нами моргнул и снова загорелся. Ох, Россия-матушка… — Говоришь, я долго ещё не умру? — осведомилась я. — Долго… это очень хорошо… А то что вы все тут будете без меня делать, муахаха? Хотя незаменимых у нас, конечно, нет. И у вас. Страшила молча прижимал меня к себе; потом расстегнул куртку и укрыл меня её полами. Это было очень кстати, потому что я чувствовала себя каким-то остывающим трупом. Ничего, брат осёл, вот человек говорит, что ты справишься: никуда не денешься. — К матушке твоей, что ли, скататься, пока метро не закрыли? — проворчала я. — Хотя бы для того, чтоб как следует отлупить за всё хорошее. Выдеру ей клок волос, заодно сделаем ДНК-анализ. — Не надо, — тихо отозвался Страшила; я мрачно хмыкнула, решив, что он принял мою угрозу за чистую монету и просит сейчас не трогать Ладу. — Неважно это… и не называй её больше моей матерью. Всю жизнь у меня не было матери; и пусть лучше совсем не будет никакой… чем такая. Ты ведь… тоже её узнала? Я в панике взглянула на него: он что, всё это время понимал, что именно по ходатайству его матушки мы оказались в Озере смерти? — Господи, зайчик мой, — я порывисто вцепилась в Страшилу, чувствуя, что у меня сердце рвётся на части от боли за него: я ведь помнила, как он просил не оскорблять Ворониху из опасения, что его мать была такой же. — Ты держись, зайчик мой солнечный, видишь, какое скотство, а? Я не знаю, что тебе и сказать-то, чтоб стало легче… — Не надо ничего, — ответил Страшила шёпотом. — Справлюсь. Просто ты не становись, как она. Я невольно вспомнила свои инфразвуковые фокусы над покровским мирным населением и содрогнулась: ведь вполне же могла стать такой, как Лада, и даже наверняка похлеще… Да и если б меня вот так ни за что заживо сожгли, радостно сообщив, что моего сына удушат или уже удушили — смогла бы я остаться в здравом рассудке, сохранив свою драгоценную эмпатию? Хотя, может, она была в курсе подоплёки происходящего… ой, и думать об этой стерве не хочу. — Не стану, маленький, ты, главное, держись, — пообещала я. — Знаешь, на Покрове была одна интересная штука… я там, конечно, много всего прикольного творила: инфразвук, ультразвук, сонолюминесценция как побочный эффект — но если не брать вопрос наличия моторчиков в клинке (что, конечно, тоже любопытно) — это всё не противоречило физике. Или, по крайней мере, моему представлению о ней, ха-ха. И однако… было кое-что необычное, что я поняла только в последний день своего там пребывания, а сейчас осознала как следует. Клинок не сломался бы, пока я сама ему бы это не позволила. Поэтому Соболь с его папашей и смотрели на меня с такой жалостью: они, видимо, откуда-то это знали. Или просто поняли, глядя на меня… я ведь и сама видела, что никакая сталь вашего качества не выдержит подобное сгибание в букву «С», это же не сабля. Так вот уясни, зайчик мой солнечный: пока ты не позволишь себе сломаться — не сломаешься. Сломался — сам виноват. Понятно? — Я не сломаюсь, — серьёзно пообещал Страшила. — Вот даже палку эту носить с собой буду, чтобы помнить. — Ну палку-то уж не надо, — хмыкнула я, представив его с этаким посохом, как волхва на картинке. — А то потом дворника, который оставил тут эту метлу, прищучат… дай бог ему доброго здоровья за его раздолбайство… Прищучат… Я вспомнила, как внезапно заметила эту метлу, когда вне себя взмолилась к Щуке о помощи. Снова меня кидает в какие-то когнитивные искажения… вообще-то я довольно часто обращаюсь к тем же святому Роберту Вуду и преподобному Ричарду Фейнману, так что мой мозг как будто стыдится, что он не соответствует идеалу, и начинает работать лучше. С другой стороны, как бы мне сейчас не проглядеть за собственным мудрствованием очевидную тенденцию, которую я уже ухитрилась не заметить на Покрове, когда мне выдали возможность менять мир по своему желанию… Или правда, что ли, что все — атеисты до первой встряски? Можно было, наверное, провести парочку экспериментов, затребовав что-нибудь именем Щуки, но я впервые в жизни ясно осознала, что именно собратья мои по таксону подразумевают под кощунством, и мне как-то не очень захотелось это делать. Да и какой в этом смысл, я-то себя знаю: даже сотня экспериментов не убедит меня на сто процентов, что это не чей-то розыгрыш, или злой умысел, или моё безумие. У меня было чувство, что всё, всё вокруг — одно сплошное когнитивное искажение. — На бога надейся, а сам не плошай, — проворчала я мрачно и чуть не вздрогнула: мне почудился смех Катаракты, которого я вообще никогда не слышала. Похоже, я уже рехнулась от переживаний… ну и ладно. Я закрыла глаза и увидела перед собой Щуку. — Что же ты такая упрямая? — спросил он с укоризной, но глаза у него смеялись. — Да вот, блин, — проворчала я. — Рада видеть, что ты в добром здравии и побрился: даже как будто помолодел. Если, конечно, это не какой-нибудь злонамеренный демон позаимствовал твой облик, позаимствованный у Дага Хаммаршёльда. — Демона ты бы определила, — заверил меня Катаракта, усмехнувшись. — Я ведь дал тебе камертон, слушай его внимательно. Я поскребла в затылке; у меня было чувство, что я словно бы раздвоилась: часть меня оставалась в неподвижности на скамейке в Медведково, а ещё часть вполне материально общалась с Катарактой. — А этот камертон есть у всех людей? Вообще без исключения? — Душа есть у каждого человека, — подтвердил Катаракта всё с той же усмешкой. Вот сейчас я поняла, почему почти физически ощущала расхождение возраста магистра с его внешне молодым обликом. Хреновый у меня камертон… хотя в обратную сторону прекрасно работал; я невольно вспомнила того несчастного задохлика, который, как какой-то робот-поисковик, ничтоже сумняшеся зачёл мою отчаянную ложную клятву как искреннюю (и хорошо, что на большее его не хватило); я ещё тогда поразилась, как хоть кто-то мог реально считать его богом. — Очуметь, — сказала я в восторге, осознав наконец слова Щуки, что это он дал мне душу, — значит, ты всё-таки есть? изначальный разум? видимо, приходится признать, что идеалисты правы… А чем докажешь? — Боюсь, это всё же вопрос веры, — сказал Катаракта, с иронией глядя на меня. — Я ведь изначально попросил довериться мне, и это ещё не поздно сделать. В этом ты заинтересована, а не я: моя-то сила не зависит от количества тех, кто верит. — Круто, — одобрила я. — Вот это другое дело, не то что у тех паразитов. Я просто пока соображаю и вспоминаю твои цитаты… доходит до меня, конечно, медленно… А можешь сказать: ты считаешь дым от сожжения жертвенных животных приятным благоуханием? А считал когда-нибудь? может, ошибки юности? ну вот я так и знала, что это чушь собачья… Сейчас мне больше всего хотелось побиться обо что-нибудь головой, причём не как отец Фёдор. Вот везде же ищу фальсификации, дорываюсь из принципа до правды, а про него поверила подобной чуши с одного прочтения! Может, поэтому на Покрове эту книгу переписывали подчёркнуто без осмысления да ещё и в угрожающем цейтноте, чтобы намеренно отвратить воинов-монахов даже от самого вида этого текста? Хотя если и не брать ветхозаветную рамку… — Просто я-то к овцам дома Израилева точно не отношусь; и при этом я против чьей бы то ни было дискриминации по национальному признаку. И мне не очень-то хочется, чтобы меня записывали в псы и рабы божьи. Да и в овцы — тоже. — Я не делю людей по национальности — разве что выбираю язык общения, — сказал Катаракта с иронией. — И отличаю их от собак и овец. Дина, я стою прямо перед тобой, а ты цепляешься за мёртвый текст, вместо того чтобы просто спросить. — А зачем тогда переписывать мёртвый текст?! — взвыла я, не сумев сдержаться. — И зачем лично ты его цитировал? — Выбираю язык общения, — терпеливо повторил Катаракта. Я попыталась взять себя в руки и успокоиться, чтобы ему не приходилось повторять дважды одно и то же. Ясно ведь, что он имеет в виду: язык-то — намного более обширное понятие, чем принято считать в быту, он не ограничивается набором значений в словаре… — Давай скажу прямо, — проворчала я после недолгого колебания. — Я, видишь ли, против сексизма, в том числе под религиозным соусом… и ты меня извини, но я себя, в некотором роде, не считаю ущербной в сравнении с мужиками. — Ты мне доказываешь, что я не мог создать ущербную душу? — поинтересовался Катаракта с мягкой насмешкой. У меня малость заехали шарики за ролики от его вопроса, и вообще-то мне было неуютно качать перед ним права… но если без шуток, то во-первых, ущербная душа — не камень, который нельзя поднять; да и некоторые души, как у того же Пичушкина, объективно нельзя не назвать ущербными, пусть и не вполне понятно, были ли они такими изначально или сделались таковыми в процессе эксплуатации. А во-вторых, я видела воочию, как на Покрове относятся к женщинам. Про сирот женского пола уж и не говорю. — Не подходи к Покрову с обычной меркой, пока не поймёшь всего, — серьёзно сказал Катаракта. — Что это за место, как оно стало таким и отчего. Ты недовольна тем, что я дал тебе? Да ну мне-то жаловаться грех, я себя полностью устраиваю и сменить пол не согласилась бы ни за какие коврижки; более того, я считаю, что основные различия в поведенческих паттернах мужчин и женщин обусловлены скорее воспитанием и давлением среды, поэтому-то меня и бесит сексизм; но тогда предъявлять претензии Катаракте, наверное, странно… Вот Владимир Познер любит интересоваться, что бы собеседник сказал Создателю, оказавшись перед ним, и чего только люди ни отвечают, так-то я тоже прикидывала, что бы изречь умного; а на деле спрашиваю, как он относится к бабам и евреям!! С другой стороны, не факт, что это и правда Создатель. Наговорить-то можно с три короба; вдруг это всё, как принято выражаться, духовная прелесть. Всегда считала, что этим понятием «духовидцам», если они и впрямь видят какие-то картинки, просто удобно отшивать то, что им не по нутру: например, если закоснелым догматикам проповедуют идеи открытости и экуменизма. Но вообще-то если кто-то такого уровня соответствует твоим лучшим ожиданиям, то это наверняка замануха, и неважно, что там бает твой внутренний камертон… — Я с твоего позволения проведу парочку экспериментов, — предупредила я и первым делом перекрестилась; потом решила перекрестить и «демона», но не знала, как это делать правильно: слева направо или справа налево — так что на всякий случай попробовала оба варианта. Катаракта прикрыл глаза ладонью; я впервые видела, чтобы фейспалм делали до такой степени деликатно. — Ладно, продолжим, — пробурчала я. — Да воскреснет бог, и расточатся врази его, и да бегут от лица его ненавидящие его, яко исчезают дым, да исчезнут. Дальше я не помнила и замолчала, чувствуя себя редкостной дурой. — Я вообще-то ещё не умер, чтобы мне нужно было воскресать, — с иронией заметил Катаракта. — Подсказать тебе текст? — Да не надо, — проворчала я, мигом представив себе всю сюрреалистичность ситуации: «демон», диктующий слова для своего изгнания незадачливому экзорцисту. — К тому же, подозреваю, это и на настоящего демона не подействовало бы. Тогда так… это просто эксперимент, если что, сугубо ради науки: чур меня! рассыпься! Ну да, логично. Давай ещё так попробую, ты меня извини, ничего личного… именем Господа Иисуса Христа, изыди, враг рода человеческого, из сего… места на двадцать четыре часа. Катаракта вновь закрыл лицо рукой, укоризненно качая головой; плечи у него дрожали от смеха. Мне и самой было бы смешно… если бы не было чудовищно стыдно перед ним: не далее как сегодня критиковала крёстного за использование магических практик вроде чтения молитв без вникания в смысл — и при этом по требованию магической практики крою своего собеседника в лицо врагом рода человеческого и предлагаю ему рассыпаться, притом что люблю его без памяти. Да ещё и леплю от растерянности всё подряд, как Хома Брут в языческом круге с христианскими молитвами. А вот интересно, почему в тексте зашиты именно двадцать четыре часа? Сказать бы, как баял сам магистр на посвящении, in saecula saeculorum, и дело с концом. Вероятно, потому что самовнушение может более-менее успешно действовать сутки, а потом надо бы обновить аффирмацию. До чего докатилась-то! — Дурдом, — сказала я честно. — Прости, пожалуйста. — Продолжай, — с юмором пригласил Катаракта. — Действуй, как знаешь, маленькая, я не сержусь. Если хочешь, чтобы я ушёл, скажи прямо, не надо меня никем заклинать. — Нет-нет-нет!! — взвыла я в панике. — Я вовсе не этого хочу; просто проверяю, не рассыплешься ли ты прахом с диким воем… ну, знаешь… боже, что ж я несу. Дай я немножко подумаю… это у меня, как выяснилось, тоже получается не очень, ну хоть как. Только не уходи, пожалуйста, не принимай мои слова всерьёз. У меня было чувство, что я соображаю жутко медленно, и сейчас Катаракта потеряет терпение, плюнет и уйдёт, раз я после подобного хамства ещё имею дерзость рассуждать и вообще предаюсь греху совопросничества, а не ору ему славу, бросая в воздух несуществующий чепчик, однако он просто смотрел на меня с доброжелательным любопытством. — Не бойся, — произнёс он мягко. — Не уйду, пока не разберёшься. Он явно хотел меня успокоить, но меня вместо этого буквально замутило, потому что я-то знаю свой непутёвый разум: он хорошо работает только в условиях цейтнота, а если ему выдать подобный карт-бланш, то мы с Катарактой так и умрём в этом непонятном месте, ни в чём не разобравшись, и единственный вывод, к которому мы придём, будет тот, что я непроходимая дура, хотя это не так. Ну то есть, наверное, всё-таки дура, раз не додумалась до очевидного сама… да и если сравнить меня с ним, то точно… Катаракта сжал губы, явно сдерживая смех; глаза у него сделались ласковые, как на Покрове, и у меня внутри словно бы что-то беспомощно зазвенело от этой ласки. Мне даже стало жутко от того, насколько глубоко я реагировала на всё происходящее; вдруг это действительно всего лишь когнитивное искажение… или что похуже… слишком уж это всё хорошо, чтобы быть правдой… Мне вдруг пришло на ум, что я жду от бога в лучшем случае сухой холодной справедливости, граничащей с жестокостью, а от сатаны — если не милосердия, то по крайней мере вменяемости в стиле Воланда; причём я всем доказывала нелепость этого расклада в парадигме существования сверхъестественного, но первым делом цапнула именно его, стоило мне самой очутиться в этой парадигме. Я поймала себя на том, что если бы Катаракта творил дичь и с безумным смехом швырялся молниями, то я бы с готовностью поверила, что он бог: не потому ли, что это дало бы мне повод встать на свой привычный путь богоборчества? Но ведь этот путь привычный, а не тот, которого я на самом деле хочу; может, дело в устойчивых синаптических связях, не позволяющих мне перестроиться? Хорошо мусульманам, у которых в сознании зашито, что Аллах в первую очередь милостивый и милосердный, бисмилляхи р-рахмани р-рахим… хоть это и не мешает им тешиться отрезанием голов и побиванием камнями; знаю я, как рекламная картинка может расходиться с действительностью. Допустим, сейчас идёт просто демо-версия, чтобы создать доверие, а потом, как втянусь, попросят организовывать священные войны и жечь людей в срубах. — Я — не попрошу, — кратко возразил Щука. Я не сомневалась в его идентичности уже хотя бы из-за того, что он отвечал на мои мысли, даже не успевшие толком оформиться в слова; и всё равно не могла вытравить из себя настороженность. Наверное, дело в том, что это новый непривычный опыт. Если ты говоришь с богом — это норма, а если он тебе отвечает — это шизофрения… — Забавная шутка, хоть и не новая, — одобрил Катаракта и усмехнулся в ответ на моё виноватое мяуканье. — Ничего. — Да ты не можешь быть настолько адекватным, — сказала я жалобно; Катаракта с иронией склонил голову набок. — И настолько… настолько человеком… и я не про внешний облик. Антропоморфным, если разобраться, ему тоже не положено быть; но не в век аватарок и игровых персонажей зацикливаться на внешнем виде. Да и наружность ему стопроцентно подбирала я: вряд ли на свете найдётся второй такой псих, способный облачить Дага Хаммаршёльда в русско-монгольский куяк. — Почему не могу? — с любопытством спросил Катаракта. — Потому что это моя проективная идентификация — что ты такой, — мяукнула я в отчаянии. — А вообще ты же типа абсолютно свободный — значит, свободен и быть психом. И скотом, извини меня. И ущербные души творить для развлечения. А потом проклинать их за то, что они делают из-за этой ущербности. Я невольно вспомнила, как он крикнул с яростью, что вправе делать в своём ордене, что пожелает; но он же ни разу при мне не злоупотребил этим правом; хотя ведь технически-то способен, если вздумается… Я уже сама не могла понять, чего добиваюсь, почему мне страшно поверить тому, что я ясно чувствую; может, потому что если кто и может действительно сломать меня, так это он, если окажется не таким, как я о нём думаю… а он ведь и впрямь не обязан соответствовать моим ожиданиям… Вот я же сейчас доиграюсь со своими сомнениями, и он пошлёт меня куда подальше, к предвечному хаосу, как тех местных, и тогда я точно умру: я ведь знаю, что просто не могу без него жить… — Отчего меня должна прельщать свобода скотского состояния, которая не прельщает и тебя? — очень мягко произнёс Катаракта. — Потому что человечность для сущности твоего порядка — это нонсенс, — проворчала я и хлюпнула носом. — Да и объективно, вот без осуждения, некоторых-то собратьев моих по таксону эта свобода прельщает: значит, в теории может прельстить и тебя. — Что ж теперь, убить меня за эту теорию? — поинтересовался Катаракта с усмешкой. — Нет, убивать-то точно никого не надо, даже тебя… в смысле, особенно тебя… Я вдруг вспомнила беспредельный ужас, который ощутила, когда смотрела на него и думала, что он мёртв. Может, я тогда на самом деле-то и поняла, что вижу, но защитный барьер моего разума не дал мне это осознать, и хорошо: и так чуть с ума не сошла. Да наплевать на всё, ведь вообще-то я точно знаю, что он вменяемый: в конце концов, я не просто так его люблю… — Щука, — взмолилась я, чувствуя, что меня начинает бить нервная дрожь, — если это какой-то розыгрыш, какая-то… замануха… вот ради всего святого скажи мне сейчас. Потому что если меня подманивают на свет… знаешь, как рыбы-удильщики, которые специально живут во тьме для контраста… если ты на самом деле окажешься такой же, как они… мне кажется, я умру. Ты вот, может, потому со мной такой ласковый, что я ещё могу сорваться с крючка; а я так-то видела, что вы своих спокойно и сжигаете. Хотя вообще-то не понимаю, зачем я тебе сдалась, если тебе даже вера моя без надобности. Если честно, мне уже было тошно от своей недоверчивой человеческой натуры: сама же позвала на помощь, никто меня не тянул за язык; откликнулись, отвечают, смотрят с любовью, а я всё равно ищу какое-то второе дно. Вот про таких сволочей, как я, магистр и говорил: «благодарности от вас не дождёшься». Но просто будь я на его месте, давно б уже властью своей, как говорится, размазала бы ту же Ладу по асфальту за всё хорошее… а ещё провела бы геноцид туберкулёзной палочке и куче латинских названий… да и уж точно не тратила бы время на умников типа меня, которые ещё и сомнения свои высказывают в глаза… Катаракта сочувственно смотрел на меня, а потом вдруг улыбнулся. — Не бойся, маленькая, — сказал он с силой, и у меня внутри что-то оборвалось, потому что я не могла не верить его голосу, — не бойся, я тебя не предам, слышишь? Ты — часть меня, ты — моё дитя; ты просто не понимаешь пока всего, но поймёшь, обещаю. Я даю выбор, а не отнимаю; ты же ощущала это, решив вручить мне власть; я вам подарил свободу от предопределения и уже выкупил вас у смерти. Я вечно побеждаю её и знаю, что выиграю; и ты об этом не пожалеешь, если будешь стремиться к тому же, что и сейчас. У меня было чувство, что само сердце сделалось каким-то ватным, словно бы не могло выдержать настолько безусловной любви и благодарности к нему за то, что он есть — и именно такой. — Я тебя люблю, — сказала я сквозь слёзы; я видела, что он и так это понимает, поэтому и улыбается, и всё равно не могла молчать, — я тебя безумно люблю, спасибо тебе… мне кажется, я сейчас умру от этой любви. Это правда какой-то сон; может, я уже сошла с ума, да и наплевать. Всё равно не больно-то у меня ума, раз я ухитрилась не узнать его хотя бы во второй раз, когда Лада отправляла меня на Покров через тот портал. Поэтому-то, наверное, она так и угорала: на её месте я бы тоже помирала со смеху при виде подобного идиотизма. И ведь я всегда чувствовала, что он мне нужен, что я просто жить без него не могу, и даже признавала это, издеваясь над собой же за эту слабость: вот как можно обладать настолько жуткой духовной слепотой и глухотой, чтобы не распознать то, что тебе дают и чего ты на самом деле жаждешь? Ведь Катаракта с такой же вот улыбкой общался со мной ещё до посвящения Страшилы: и даже намекнул, что может дать мне то, чего я ищу, надо только попросить; впрочем, если б он тогда и сказал прямым текстом, как есть, я бы ему всё равно не поверила. А если бы и поверила, наверняка бы просто облаяла. Вот как ему не лень было столько времени на меня тратить! Я вдруг с ужасом вспомнила, как с четырнадцати лет последовательно крыла по-всякому и самого Творца, и, между прочим, святого духа; а я вообще-то помню и тогда помнила, что хула на духа святого тем и уникальна, что не простится человекам «ни в сем веке, ни в будущем», поэтому-то я её и использовала, чтобы сознательно закрыть себе путь к настолько убогому спасению, если оно вдруг и есть. Да чёрт бы со мной, а если мне кто-то поверил, ведь я же излагала свои воззрения и убеждения каждому, кто соглашался слушать, примерно как мой любимый конспиролог: их словно бы выдавливали наружу боль и обида, что Создателя, в которого я так верила, на самом деле нет? — Я это исправлю, — беспомощно пообещала я Катаракте. — Вот действительно, скотство просить за такое прощения, если из-за моих слов кто-то стал дальше от тебя. Я так-то знала прекрасно, что делаю: можешь просто сказать, поверил ли мне кто-то, чтобы я с ним пообщалась на эту тему отдельно? — Тут меня буквально приморозило к месту, потому что я представила, что этот кто-то успел умереть… и из-за меня… но Катаракта, к счастью, покачал головой и вдруг улыбнулся со странной мягкостью; я невольно вытерла холодный пот. — Слава богу… то есть… Это хорошо. То есть… Я едва ли не впервые в жизни совершенно не представляла, что теперь делать, и меня мутило от этого ощущения; я видела, что Щука смотрит на меня всё с той же лаской, и не могла понять, чего он хочет. И вообще-то у меня начиналась реальная паника, потому что я прекрасно сознавала, что всем своим существом жажду хотя бы просто этого ласкового взгляда, но не знаю, как мне его сохранить и возможно ли такое в принципе. Может, это всё — какое-то издевательство специально для убеждённых атеистов, чтобы они видели воочию, что потеряли. На кой чёрт в аду пламя, вполне достаточно того, что там нет Щуки и надежды увидеть его снова. Хотя, может, он ждёт, что я встану перед ним на колени, как он когда-то перед Страшилой ради меня? В храмах-то люди опускаются перед богом на колени только так… но это, во-первых, было одной из причин, по которым я ушла от религии, а во-вторых, я прямо физически ощутила, как при мысли об этом у меня задеревенели все суставы, как когда я пробовала просить в подарок еду в электричке. Ни хрена себе у меня гордыни, я, пожалуй, и дьяволу фору дам… Я чувствовала, что задыхаюсь: мне казалось, что всё это — какая-то изощрённая ловушка, в которую я поймала саму себя. Катаракта наблюдал за мной с сочувственной улыбкой. — Не ломай себя, девочка, — сказал он спокойно. — Мне это не нужно: я и так вижу, что ты раскаиваешься. — Просто я, наверное, несмотря ни на что, хотела, чтобы ты существовал, — мрачно объяснила я. — Поэтому и говорила всё это. А иначе, извини, плюнула бы и забыла, как про Деда Мороза. Не знаю, уловил ли ты мою логику, но мне правда жаль. Мне больно даже вспоминать свои слова… я ведь тебя действительно люблю. Я вспомнила, как примерно той же мотивацией объясняла Страшиле в лодке выдвинутое мною на трибунале предложение помучить его как следует; м-да, некоторые люди и ненавидеть-то не умеют так, как я — «любить»: без кавычек и не скажешь. И однако я видела, что Щука понимает, что я хочу выразить. — Ты бы на моём месте простила? — спросил он мягко. У меня перехватило горло, когда я хотела ответить. Я-то прекрасно сознавала, почему оскорбляла персонально его: потому что не могла поверить ни в то, что он именно такой, как про него написали, ни в то, что возможна настолько чудовищная и масштабная ложь. Прав был тот мужик в «Бардаке», не годится подобным мне примазываться к истинным атеистам — ведь я была неспособна стереть Абсолют и тоску по нему из своей картины мира; и даже все мои атеистические выступления по сути имели цель спровоцировать его отозваться, если он есть, потому что нельзя же терпеть такие богохульства. Но у меня язык бы не повернулся оправдывать себя подобными детскими мотивами; то и обидно, что я не поняла сразу, где очевидная ложь, а для этого не надо быть семи пядей во лбу, и уж моего разума на это хватило бы, отнесись я к вопросу с чуть большей вдумчивостью. А я, вынеся ветхозаветному монстру вполне однозначный вердикт, почему-то решила, что вменяемого Творца в принципе нет на свете. Я не могла заставить себя заговорить, у меня было чувство, что Щука остаётся передо мной, лишь пока ждёт ответа… но не будет же он ждать его вечно. Мне было страшно даже моргнуть: вдруг он возьмёт и исчезнет за это мгновение, и я больше никогда его не увижу. У меня в ушах звучали проклятия Анастасии Рафиковны, сулившей мне и после смерти не получить ни от кого прощения: права, что ли, была эта ведьма? Я вспомнила свои собственные наставления Ладе; может, если прямо попросить, то… да только ведь это же беспредел, нельзя творить абсолютную дичь, зная о последствиях, а потом просто взять и попросить прощения! Мне вдруг показалось, что я поняла бедного Корягу: ну реально должно быть какое-то воздаяние за то, что ты делаешь… но не такое, не вечное отлучение от того, кого любишь больше жизни! Теперь-то я ясно понимала суть моего чувства к Щуке, которое не могла распознать ранее, любовь сотворённого — к сотворившему, части — к целому, ощущение причастности к его природе. Как можно было не угадать причину неизъяснимого восторга, охватившего меня, когда я увидела его впервые? Тогда я списала это на сходство с молодым Хаммаршёльдом, но сейчас подозревала, что само сходство было производной от моего восторга, а не его причиной. Может, именно так я и вижу Щуку — благородным ооновцем? Это — моя проективная идентификация? Катаракта внимательно смотрел на меня, и я подумала, что с моей стороны как-то низко молчать, тратя его время: ведь когда я оскорбляла его, меня ничего не останавливало. — Я думаю, что человек должен отвечать за свои слова и поступки, — сказала я шёпотом, — но никто не заслуживает расплачиваться за них вечно, не имея надежды, что бы он ни совершил. Если ты ждёшь прямого ответа… лично я на дураков вроде себя и не обижалась бы. Пожалуйста, не уходи, скажи, что мне сделать, чтобы ты меня простил… потому что я не могу без тебя жить. — Если ты прощаешь другим, — произнёс он словно бы мне на ухо, — как я могу не простить тебе? Я растерянно взглянула на него: в словах Щуки мне почудился упрёк, словно бы я оценивала его способность прощать ниже, чем свою собственную. Но я по глазам его увидела, что он подразумевает именно то, что говорит, и до меня наконец дошёл буквальный смысл того, что я вообще-то знала чуть ли не наизусть. А потом мой разум, как вспышкой молнии, озарило понимание сути этого смысла — и сразу ушло; и это было очень хорошо, что оно ушло, потому что меня и так слегка затрясло даже от этого мига; у меня возникло смутное ощущение, что там было что-то про влияние наблюдателя и теорию игр, и, наверное, если бы я ясно осознала всё, то точно бы рехнулась. Это было отчасти сродни тому, чтобы видеть одновременно сразу оба изображения, зашитые в обратимой фигуре: в принципе, выполнимо, если расфокусировать взгляд, так ведь это со зрительными иллюзиями всё ясно, а вот что нужно расфокусировать в мозгу? И стоит ли это делать, пусть даже мне наверняка уже можно диагностировать шизофрению по земным меркам? Вообще я чувствовала себя, как Фауст, который случайно вызвал духа Земли… но это-то, чай, не демон… и Фауст был старенький, а я-то молоденькая, у меня и без Мефистофелей вся жизнь впереди, мой мозг ещё развивать и развивать… и в принципе нет лучшего способа замотивировать меня, чем дать вот так увидеть что-то краешком глаза… И ведь люди вокруг, мать их природу, твердили и орали мне, что настоящий нормальный любящий бог есть, и объясняли, что они ощущают и как этого добиваются; понятно, конечно, что я самая умная и лучше них знаю, что они там ощущают, и argumentum ad populum на меня не действует, но хоть чисто по их количеству можно было что-то заподозрить! Я чувствовала себя каким-то дикарём мумбо-юмбо или как минимум Мэри из чёрно-белой комнаты, впервые увидевшей красный цвет, который всю жизнь отрицала. И ладно бы только отрицала… — А ты можешь простить меня искренне? — ляпнула я. — В смысле, я имею в виду — просто так: не потому что я кому-то прощаю… Как… как сущность, раз уж я тебя очеловечиваю. У меня было чувство, что я сама топлю себя всё глубже каждой фразой, но Щука лишь улыбнулся. — Меня как сущность невозможно задеть подобным, — сказал он. — Так что забудь и не грызи себя. Всё это уже не имеет значения — иди дальше. — Честное слово, больше не повторится, — пообещала я на всякий случай. Катаракта молча усмехнулся, и я удивилась этому. Понятно, что я ещё буду творить дичь, это уж неизбежно, но до такого абсолютного отрицания не смогу дойти точно. В конце концов, если я что-то увидела своими глазами и так явно почувствовала, на это начинает работать моё уникальное упрямство. Да теперь, если весь мир мне будет твердить, что бога нет, на меня это не подействует: сама суть моего залёта демонстрирует, что мнение большинства моим убеждениям по барабану. Я от шока пока не определилась, как мне себя теперь вести, но допускала даже, что меня потянет на путь Лёвушки, потом что я вообще-то из породы фанатиков; про таких, как я, на Руси говорят: заставь дурака богу молиться — он лоб расшибёт. Да блин, а как иначе-то, если бог реально есть? Нельзя же жить, как если б его не было, точно зная обратное! Ведь раз он действительно есть, раз это вопрос знания, а не веры, как выразился Цифра, то это меняет вообще всё… Может, проблема в том, что если чудо-программа Страшилы всё-таки сработает, несмотря на мои усилия, товарищи типа Лёвушки не отделаются штрафами и психологическим давлением в стиле экспериментов Соломона Аша? Понятно, конечно, что сказано «не бойтесь убивающих тело»… но так это только слова… и в мученики мне точно не хочется… ну разве что если очень надо… хотя мой, как выразился бы Страшила, предел находится где-то в области отрицательных чисел, да и в принципе я бы предпочла не умирать во цвете лет… — Ты мне веришь? — серьёзно произнёс Катаракта. Я хотела ответить — и неожиданно для себя замерла. Я чувствовала, что в самом учении, которое мне так безумно нравилось, было что-то… нечеловеческое, что ли; его пытались очеловечить внешней обрядовостью, которую я всегда отвергала, смягчить словоблудием толкований, но сейчас, в присутствии Щуки, суть была кристально ясна, и человек, который принимал душой эту суть, который соглашался любить своих врагов безусловно, не деля их по-филаретовски на личных, божьих и Отечества, возможно, переставал быть человеком. Я ощущала это на самой себе: мне казалось, что я превращаюсь в какого-то робота, повёрнутого на ненасилии, который неспособен думать о своей обычной жизни и вообще мыслить привычными категориями. Я с ужасом чувствовала, что мне уже нет дела до того, что творили Егор Гайдар и Эдуард Шеварднадзе, а это для меня была словно бы лакмусовая бумажка, и она даже не поменяла цвет, а вспыхнула; что я теряю остатки своего патриотизма по Аллену Даллесу как заботы о безопасности своей страны, потому что границы проводятся на бумаге, а слава земных государств проходит, и она не стоит и одной отнятой жизни, а тем более спасённой души… если, конечно, подобное нечеловеческое спасение заслуживает того, чтобы за него бороться. У меня было чувство, что, возможно, если бы я не понимала так хорошо эту кристально ясную суть, то мне удалось бы отделаться полумерной верой. Крестят же люди детей, считая, что утопили в купели сатану, читают акафисты во время допросов с пристрастием и привычно восклицают, что Христос воскрес, не задумываясь об истинном смысле своих слов. Хорошо им, вот они точно, как дети; а я дорылась до правды и растерянно смотрю ей в лицо, не зная, стоит ли её принимать. И пусть ясно, что человек, как ехидствовал Воланд у Булгакова, смертен и иногда внезапно смертен; и возможно, весь контроль над своей жизнью, который я не хочу отдавать, это только иллюзия; и Катаракта уж наверное знает, как лучше, я так-то убедилась в его здравомыслии; но всё во мне сопротивлялось тому, чтобы исполнять вслепую чью-то волю, пусть даже я и люблю этого кого-то больше жизни. Я уставилась на Катаракту, словно бы пытаясь разглядеть его собственную душу сквозь хаммаршёльдовский облик; на Покрове я уже не решилась ему довериться и пожалела об этом; но, может, всю эту локацию вообще создали чисто для того, чтобы подобным мне было легче доверять ему позже, когда ставки станут выше? Я хотела ему поверить — и мне было до тошноты страшно, словно бы я предам сейчас свою родную планету и родную страну, которые станут после этого картонными декорациями. Я очень хорошо понимала, почему первых христиан убивали: потому что эта метаморфоза личности правда жуткая, хоть и завораживает. Может, всё-таки реален обычный земной мир, а такие вот повёрнутые на несуществующей вечной жизни, не признающие полумер, как раз и разрушат его ради мечты? Да и вообще, если посмотреть на то, что творится у меня дома, вряд ли Щука действительно знает, как лучше, даже я сделала бы разумнее… или дело в том, что такие, как я, не хотят отдавать ему контроль и губят этим не только себя? Ведь его же нигде нет, я не чувствую его даже в храмах, всюду мертво и уныло, одно насилие и безысходность, ничего не свято: может, это из-за гордых самостоятельных умников вроде меня? Я прошлась туда-сюда, поворачивая в сознании память о геноциде рохинджа в Мьянме, руандийских тутси и ещё десятки примеров: не окажется ли так, что я в своём стремлении к истине, в желании остановить маятник насилия подставлю конкретно мою родную страну, лишив её когтей и зубов? — Я боюсь, что ты раздавишь мою любимую матрёшку, — проскулила я. — Ведь это правда смерть для страны… то, чего ты хочешь! Для тебя-то социальные конструкты и надстройки типа государственности — игрушки; а мы в этом конструкторе живём! — Я не ломаю игрушки своих детей, — сказал Катаракта. — Но я не люблю, когда одни мои дети убивают других из-за игрушек. Я взялась за голову и немного пометалась туда-сюда по бескрайнему шахматному паркету. — Ведь мы уже делали так в девяностые, — жалобно мяукнула я, — реально же укладывается, как по нотам… А я не хочу снова девяностых для своей страны, она этого не заслуживает! — Делали вы не так и не затем, — тихо возразил Катаракта. — Не я угроза благополучия вашей страны, Дина; и вы не со мной торгуетесь, а с собой и своими детьми. Я знала, что он прав. Я ведь вижу, что и моя страна, и вся моя планета семимильными шагами идут куда-то в бездну: не просто так в Чикагском университете есть проект «Часы Судного дня», где до полуночи ядерного катаклизма остались считаные минуты… Но помимо разоружившейся ЮАР на Земле были ещё Хиросима и Нагасаки! Ой, ладно, что-то много я на себя беру: в политике я никто, реальной власти у меня нет; а если уж меня занесёт, просто здравомыслящие люди вызовут санитаров. Жалко вот, Горбачёву не вызвали, когда он пускал под нож «Оку»… Ну да я-то не Горбачёв… и надеюсь, что и не стану им… и в конце концов, если уж на то пошло, умные люди действуют дипломатическими методами, это дураки всё пехоту на фронт посылают и трясут пещерной дубиной… — Я хочу тебе верить, — сказала я честно, слыша, как стучат мои зубы. — Можешь помочь мне? Знаешь, как у нас говорят: верую, господи, помоги моему неверию. Я едва сдержалась, чтобы не засмеяться на этих словах в абсолютной истерике. Катаракта шагнул ближе и пристально уставился на меня; я чуть не отшатнулась, потому что мне казалось, что он перенастраивает мою сущность одним своим присутствием. И вообще-то у меня было чувство, что я реально какой-то монстр: со мной лично, прости господи, разговаривают, тратят время, пообещали не предавать, попросили в ответ только о доверии, а я вытворяю чёрт знает что и упираюсь, притом что ясно чувствую, что люблю Щуку всем сердцем и просто без него умру. Я же правда люблю его, как отца, что со мной происходит? — Пожалуйста, только не уходи снова, как тогда, — попросила я с отчаянием и закинула голову, чтобы сморгнуть слёзы. — Дай мне немножко времени, я обязательно поверю, я вообще-то хорошо умею проводить рефрейминг. Я вылеплю из себя то, что ты хочешь, но оглянуться-то назад человек может без того, чтобы превратиться в соляной столп? Я помнила, что не может: «никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад…»; и мне показалось, что Катаракта вздохнул в точности, как мои собственные родители, всегда досадовавшие на мою излишнюю зацикленность на религиозной литературе. — Что тебя останавливает? — спросил он серьёзно. — Что ты боишься потерять, скажи? — Сосредоточенность на себе, — ответила я с нервным смехом, вспомнив, как Страшила учил Августинчика. — Я боюсь потерять себя как человека: потому что человек не мыслит свою личность без груды симулякров, которыми себя окружает, хоть они и мусор. И ещё мне очень дорог этот мир, и я бы предпочла, чтобы людей, что бы они ни творили, не делили на пшеницу и на солому, которая годится только для печки. И не отсекали некоторым путь к спасению просто из-за того, что пришло время жатвы, а они не успели передумать. Я сама чувствовала нелепость моего аргумента: как будто бы, если лично я откажусь от веры, то смогу помешать Щуке провести эту жатву, когда ему вздумается; а ведь она уже близко, если то, что я думаю о Страшиле, правда. Ну хоть попытаюсь, я целеустремлённая… может, Щуке для окончательной победы над небытием нужна некая критическая масса праведных душ, как для ядерной бомбы, и чем меньше их будет, тем дольше протянет Земля. Мне показалось, что я реально уже схожу с ума: если на моей родной планете будет побольше убийц и педофилов, то тем лучше будет для неё, так, что ли? А я этому ещё и собираюсь способствовать? Катаракта тяжело вздохнул, и я узнала его взгляд: точно так же он смотрел мимо Страшилы, когда тот в энный раз отказывался от распределения «из-за каких-то тряпок». — Девочка, — произнёс он мне на ухо, — зачем ты цитируешь то, что не понимаешь, что было сказано давно и не для тебя? Если ты не хочешь делить людей на достойных спасения и нет, как их буду делить я? Или думаешь, что ты милосерднее меня? Ты же знаешь, что я дал вам всем свободу, но взять её нужно самому; и это никогда, никогда не поздно сделать. Я уже уяснила, что лучше воспринимать то, что он говорит, в буквальном смысле, и всё равно уставилась на него. — Вообще никогда? Щука скупо усмехнулся, и мне показалось, что он сейчас скажет, как когда-то Страшиле: «Ляпнешь кому — пожалеешь». Вот теперь я ему окончательно поверила, потому что он словно бы выправил своей фразой струну, которая фальшивила и не давала мне покоя; и после этого всё остальное утратило важность. И до меня вдруг впервые дошло, что даже если того же Корягу на Покрове сожгли, то это, наверное, не означает конца для его личности: я взглянула на Катаракту, желая удостовериться в верности своей догадки и опасаясь, что он сейчас пошлёт меня словами Аслана, что он рассказывает каждому только его историю, типа: «Антоний, себе внимай». Но он-то, блин, не сказочный магичащий Аслан, а я — слишком коллективное животное при всём моём индивидуализме; и история Коряги мне вообще не сдалась, мне просто важно понимать, что я реально не милосерднее, чем Щука, иначе это какой-то нонсенс… потому что получается, что я отправила Страшилу проповедовать, что никто не заслуживает огненной карты, что бы он ни совершил, а у остальных, включая магистра и осуждённого, на этот счёт другое мнение. Но ведь Щука же подарил эту милость тем, кто оказался готов её принять… кто осознал её возможность и осмелился озвучить это вслух… Я видела ответ во взгляде Катаракты, и мой камертон подтверждал, что ошибки нет. Да я же билась всю жизнь, чтобы сделать именно это правдой, окунаясь в сатьяграху, толстовство и трансгуманизм, и отчаянно хотела добавить в эту картину разумение, каким оно было описано, чтобы не чувствовать, что все усилия человечества напрасны; вот только до меня не доходило, что его нет нужды создавать искусственно. И не дошло бы, наверное: я всё равно не поверила бы в то, что такое возможно, и у меня сердце зашлось от благодарности к Щуке, что он не махнул рукой на меня и на мою патологическую неспособность верить, а дал мне то, чего я так хотела. Я вдруг вспомнила, как убеждала моего бойца ещё в лодке, что он свободен, что ему достаточно просто осознать это; как всегда, врач не может исцелиться сам, и Страшила ещё называл меня воплощённой свободой, ха-ха. Чего я мудрствую и сомневаюсь, я же чувствую, что Щука именно что даёт мне свободу и выбор, хотя уж давно мог бы плюнуть или там взять и продавить, что ему нужно! — Я тебе верю, — сказала я решительно, — и никогда по собственной воле от этого не откажусь. Спасибо тебе за то, что ты именно такой; вот честно не понимаю, как ты ещё не рехнулся со всеми нами. Это правда кошмар какой-то, прости. Я искренне надеялась, что не все, с кем общается Катаракта, такие умники, как я, которые учат его милосердию и заодно популярно растолковывают, что лучше бы не клясться, а то получается лицемерие. Катаракта смотрел на меня с улыбкой, и я растерянно моргнула, поняв, что действительно ему верю, что это не просто слова: это было как робкий свет внутри моей души, вполне реальный, хотя его и нельзя было потрогать. По-моему, глаза у меня сделались как два блюдца: я узнала этот свет, именно его я чувствовала, когда вернулась во второй раз с Покрова, и тогда он был яркий, так что словно бы просвечивал меня насквозь; но тогда им со мной поделился Щука, а это был мой собственный. Этот свет показался мне новорождённым ребёнком моей души, которую я никогда не считала способной на что-то подобное; и я сама ошалела от того, насколько мне вдруг стало наплевать на то, что может сделаться с моей смертной оболочкой. — Охренеть, — произнесла я вслух, почти не осознавая, что именно говорю. — Слушай, я тебя обожаю… это правда чудо… Физрук когда-то заставлял нас падать с гимнастического бревна во дворе спиной вперёд на сцепленные руки одноклассников, укрепляя таким образом доверие между членами коллектива; я и тогда, и сейчас считала это безумием, но при этом мне на всю жизнь врезалось в память, какие у них были тёплые руки: я ещё удивлялась, как отчётливо почувствовала это даже сквозь ветровку. Я вспомнила об этом, потому что сами ощущения от того тепла и от этого света были созвучны; и я поверить не могла, что Щука позволил мне носить теперь это чувство всегда с собой. Я во все глаза уставилась на него, совершенно ошалев; мне представилось, что он словно бы акушер, который помогает родиться такому вот нежному комочку света, и меня тут же замутило при мысли, что я сейчас возьму и случайно оскорблю Щуку своими неуёмными метафоричными сравнениями. Но он просто смотрел на меня с мягкой усмешкой, и мне стало до слёз совестно, что он столько со мной промучился лишь ради того, чтобы я начала ему доверять. Вот что это за атас?! Да я на его месте уже давно плюнула бы и пошла спать под липами, слушая соловьёв! Господи, да какие липы, можно подумать, у него других дел нет, чем возиться со всякими недоверчивыми умниками, которым надо доказывать собственное существование и добрые намерения! Понятно, что он наверняка мыслит и существует по типу ризомы, не со мной одной сейчас общается; и возможно, не может быть дела важнее, чем создать в человеческой душе такой вот свет; и всё равно! — Прости меня, пожалуйста, — мяукнула я жалобно, чуть не плача. — Мне правда очень стыдно. И ведь Катаракта ещё при нашем первом разговоре с неподдельным интересом спрашивал, что меня останавливает от того, чтобы ему довериться: вот сама бы знала! И, между прочим, прямо говорил, что готов сделать так, чтобы это не затронуло мою треклятую гордость, давно б её сломать уже об колено! — Об колено не надо, — произнёс Катаракта с усмешкой. — Так и саму душу сломать можно… а её не для того создавали. Не нужно… есть оскорбления, как эклеры, ради самих оскорблений. Это всё лечится только искренней любовью из глубины души. Ясно? — Ясно, — послушно признала я, поняв, что он сказал так прямо, чтобы я сгоряча не наломала дров; вообще-то я и сама интуитивно чувствовала, что это всё так и есть, но после консультации от производителя мне стало намного спокойнее. — И исполнять вслепую ничью волю тоже не надо, — продолжал Катаракта, и я поняла, что он комментирует мои более ранние сомнения. — Надо смотреть, и не только глазами. Я ведь не запрещаю любить свой земной дом и устраивать его по своему разумению: он для этого и дан. Я объясняю, как будет правильно; вы не согласны и хотите сделать лучше: хорошо. — Да я понимаю, как правильно и что у нас точно не лучше, — отозвалась я жалобно. — Просто страшно: что возьмёшь и, всерьёз воплощая концепцию ненасилия, случайно погубишь свою страну, она мне реально очень дорога. В Индии, конечно, сработало… так к ним и гитлеровцы не дошли, а то б понастроили концлагерей, как в Европе. — Впрочем, мы вон без всякой концепции организовали ГУЛАГ. — Воплотишь вот так, а потом твоих соотечественников сожгут, как крестоносцы каких-нибудь катаров. Ну, наверное, сейчас-то уже не сожгут, времена не те… хотя те же игиловцы жгут на раз-два… и ненасилием-то их вряд ли остановишь… Я вдруг вспомнила эссе «Войны в Заливе не было» Бодрийяра: ведь уникальность товарищей из ИГИЛ в том, что они сами стилизуют действительность, смешивая для своих целей реальные события с медиакартинкой, так что не разберёшься, где правда. Я представила, что будет, если ИГИЛ исчезнет из повестки российских СМИ хотя бы на пару недель: о нём же все забудут… и лучше не думать, кем его заменят на этом барабане извращённого «Поля чудес»… — Ладно, ты прав, — признала я, — над этим в любом случае нужно как следует поразмыслить, с бухты-барахты ничего предпринимать нельзя. Может, и вообще не буду соваться в политику, и без этого дел невпроворот. Впрочем, наверное, смешно рассказывать ему о моих планах. Да и разве не сказано: «Не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своём: довольно для каждого дня своей заботы»; эту фразу можно прямо в воинский устав записывать. У Катаракты как-то странно дёрнулись губы. — Похоже, ты знаешь эти тексты лучше меня самого, — заметил он с юмором. — Применять умею плохо, но знаю, — заверила я. — Жалко вот, с вашими законниками не пообщалась, то-то бы они взвыли. Да я понимаю, что эти тексты — всего лишь средство и так-то жутко устарели… просто, видишь, давно с тобой не общалась и уже забыла, какой ты на самом деле, вот и леплю от волнения, что застряло в памяти. Катаракта склонил голову набок, глядя на меня со странным теплом; и от этого взгляда я вспомнила ощущение, когда хочешь сделать что-то не только для собственного удовольствия, но и чтобы порадовать родителей. В своё время я наизнанку выворачивалась, чтобы заслужить их похвалу и любовь, пока не поняла, что лучше учиться хвалить себя самой, а родители меня уже любят, просто не совсем так, как я того хочу. Всегда опасалась попасть в какую-нибудь секту из-за дефицита безусловной любви и доверия в моей жизни; ну да это-то не секта, и всё равно надо бы себя тормозить, чтобы не перегореть. Вот воистину ничем, никакими угрозами и посулами нельзя привязать и мотивировать меня лучше, чем лаской; да это и по науке так… Я невольно вспомнила, как Страшила говорил мне, что концепция ненасилия — это просто психологическая техника, чтобы заставить противника самому прекратить нападение; ну если это и техника, то чудовищно эффективная — по крайней мере, в моём отношении. А вообще-то вон она, техника, светится в моей душе; с ума сойти, никогда бы не подумала, что такое возможно. — Так он ведь не виноват! — взвыла я, увидев тень в глазах Щуки; блин, и не подумать ни о чём, чтоб случайно кого-то не заложить. — У вас же там бардак, вы нормально ничего не объясняете, откуда ему было знать! И я, в конце концов, сама виновата, надо было лучше учиться, чтобы аргументированно возразить! Катаракта смотрел на меня с иронией, всё так же склонив голову набок, и мне наконец пришло на ум, что, наверное, если что-то очевидно мне, то уж он-то точно в курсе этого; и мне совсем необязательно о чём-то при нём думать, чтобы он это знал; и, кажется, я его сейчас снова учу милосердию. Ну, извините, такой у меня культурный бэкграунд, что от власти хрен дождёшься милосердия, в том числе от небесной: у нас вон и молитвы все заточены, считай, на то, чтобы бог смилостивился или кто-то наверху его об этом умолил, а он типа сидит на троне суровый и грозный и подсчитывает, от кого больше принял челобитных. — Звучит интересно, — одобрил Катаракта, — надо попробовать. — Не надо, — искренне попросила я на всякий случай, хоть и видела, что он шутит; и от того, что он шутил, я бы полюбила его ещё больше, если б это было возможно. — Я тебя обожаю. Он по-доброму усмехнулся; я всем существом своим чувствовала, что он тоже меня любит и не сердится за все мои фокусы. Вот кому, спрашивается, излагали притчу о блудном сыне, где меня столько времени шатало, что это был за идиотизм? — А у вас там в любом случае бардак, — наябедничала я. — Ну ничего, вот приду и разгребу. Сам сказал, чтобы я приходила, как захочу: не отделаетесь от меня теперь. Ух, ещё взвоете. На месте Катаракты я бы предложила себе повзрослеть и поумнеть, но он просто смотрел на меня с любовью, и мне казалось, что сама душа сейчас растворится в его взгляде. Господи, какое же счастье, что он именно такой, почему ж до меня столько времени это не доходило? И ведь меня же всегда бессознательно тянуло к Щуке; уж понятно, что там всё, наверное, было не так, как мне виделось, и всё равно! Я вспомнила, как алчно впилась взглядом в бумаги на его столе (или то, что я посчитала таковыми), когда Страшила вне очереди протащил с моей подачи своё прошение о посте: вот если б Щука расписывался чуть подольше, авось ещё тогда что-нибудь бы поняла! Интересно, конечно, что там было; ну да ладно, рано или поздно я до этого доберусь. В конце концов, он сам обещал, что я всё пойму: я уж теперь не отстану. Катаракта откинул голову назад и от души засмеялся, но я ни капли не смутилась: может, это сейчас смешно, а вообще-то я себя знаю, мне только дай волю. У меня было чувство, что я словно бы снова маленький ребёнок, который лезет в сейф отлучившегося на секунду отца: и отлично, повзрослеть-то я всегда успею, надо радоваться моменту. Мне казалось, что у меня всё внутри звенит от любви к Щуке и от его смеха; и я заподозрила, что, возможно, люди, которые уходят в монастырь, не такие уж дураки, какими я их считала, хотя я бы на подобное всё равно не решилась. Я поразилась сама себе, когда осознала, что мне впервые в жизни всерьёз хочется родить и воспитать своего ребёнка, хотя бы чтобы самостоятельно в полной мере прочувствовать, что именно ощущает Катаракта по отношению ко мне. Впрочем, усыновление и опеку моё новоосознанное желание вообще-то тоже не отменяет. А неплохо меня всё-таки развела маменька моего сокола: теперь-то я ясно понимала, что от моего выбора тогда вообще ничего не зависело — и от её действий, между прочим, тоже. Я что, получается, хотела отдать ей душу всего лишь за квартиру? вот уж поистине квартирный вопрос испортил москвичей… Надо было, как Щука и велел, плюнуть ей в морду и просто отказаться от всего, но я с моим тогдашним пониманием ситуации никак не могла бы на это решиться… да и Страшилу в любом случае было жалко… вот реально чудо, что я осталась жива, и что-то мне подсказывает, кого за это нужно благодарить на самом деле… — Не делай так больше никогда, — серьёзно сказал Катаракта. — Ни за какие коврижки, — поклялась я. — Что я, не понимаю? В конце концов, написано: не искушай господа бога твоего. Я и не собираюсь. Мне показалось, что всё вокруг вздрогнуло от его смеха, и облик его словно бы расплылся в сплошной свет; у меня было чувство, что саму душу осветило его лаской. Вот как его можно было не узнать? А я ему ещё и ответила, как Христос сатане, когда он со мной разговаривал в первый раз. — А вот скажи мне, — произнесла я с интересом, — в чём смысл той жути, которую я видела на Покрове? Это значит, что ты всё-таки реально умер тогда на кресте, лично воплотившись на Земле: это проекция того события? Или, напротив, наш миф — проекция того, что случилось там? Просто это же нелогично: что хорошего в том, чтобы за чужие грехи расплачивался кто-то другой, ну ведь бред? Может, древние иудеи и верили в магию козла отпущения, но Вселенная-то устроена не так? Ведь ты же — скорее информация, энергия, ты не можешь на самом деле испытывать боль? Катаракта снова проявился передо мной. — Тебе пока не надо это знать, Дина, — сказал он серьёзно. — Тебе ещё рано. Вот я, конечно, пообещала его слушаться, но когда от меня что-то так явно скрывают, логичный результат может быть только один. Катаракта скрестил руки на груди, глядя на меня с иронией. — Всё равно ведь дороюсь до истины, — мрачно пообещала я; мне концепцию прогрессивного Откровения нечего лепить, алчущие и жаждущие правды должны насыщаться. — И дай бог чтоб до истины… а то буду как мой конспиролог… верить в распятого славянина Радомира… Меня прошиб холодный пот, когда я с ужасом заподозрила, что именно это — истина… и поэтому-то Щука и сказал, что мне её лучше не знать… вот здесь я, пожалуй, соглашусь… Катаракта тяжело вздохнул. — Ладно, — произнёс он и шагнул ближе, внимательно глядя на меня. — Пусть будет так. Скажи мне, девочка, почему тебе неприятно бить других людей? Я немного поморгала, не понимая, к чему он клонит. — Потому что я физически чувствую, что им больно, — осторожно ответила я, с досадой вспомнив, как сгоряча ударила Лёвушку; у меня, наверное, не было другого пути заставить его замолчать и не оскорблять Страшилу, и всё равно; да и самого Страшилу, несмотря на все его суицидальные выкрутасы, я не могла заставить себя ударить по-настоящему. — Из-за… зеркальных нейронов вроде как, хотя это не точно. — А теперь представь, — произнёс Катаракта мне на ухо, — что тебе в каждый момент времени доступно всё, что происходит в каждой человеческой душе, с каждым разумным существом, ты не можешь от этого закрыться; и все эти существа близки тебе как дети. Поэтому когда ты кого-то бьёшь — считай, что ты бьёшь меня; и если кого-то убиваешь — то убиваешь лично меня. Думаешь, вы распяли меня один раз — и всё? Я с вами делю каждую смерть и всю боль, на которую вы мне жалуетесь, а вы её ещё и умножаете; вы меня в лице своего ближнего распинаете раз за разом и сами же от этого страдаете; и всё равно изыскиваете предлоги, чтобы обойти то, что сказано чётко и внятно. Это и есть истинное богохульство, девочка: что вы в другом человеке и в самих себе не видите меня. Я смотрела на Катаракту, не в силах произнести ни слова; у меня было чувство, что из меня вынули какой-то стержень, и теперь я распадаюсь на части. Мне казалось, что я снова сделалась пустой оболочкой, фальшивой имитацией человека, и я вспомнила это ощущение: в первый раз меня из него вывела Лада, пообещав, что я смогу своей жертвой спасти Катаракту, а теперь я видела, что его нельзя спасти, вообще никак… ну разве что устроить ядерную войну… да может, и стоит это сделать… — Ну уж так-то не надо, — с усмешкой сказал Щука, и меня затрясло, как в конвульсиях, от ужаса, что он ещё и шутит… и так спокойно со мной говорил и смеялся… а я ему растолковывала, что следует быть милосерднее и не воспринимать живых людей, как солому для печки… — И так не надо, — он удержал меня за плечи, потому что я хотела упасть перед ним на колени и начать вымаливать прощение за свою дурость. — Прощаю, — прибавил Щука мягко, потому что я взглядом умоляла его простить меня вообще за всё, чем я задела его в течение своей жизни, вольно или невольно; он легко погладил меня по голове, но лучше мне почему-то не стало. — Сказал же, что тебе рано, сломаешься. Забрать у тебя это знание? Я закрыла глаза, думая, могу ли что-то изменить и исправить, зная именно это, мы же правда не ведаем, что творим; и меня мутило от понимания того, что если бы это было возможно, наверное, Катаракта через кого-нибудь это бы уже озвучил. А может, он и озвучил, просто это прошло незамеченным в нашем водопаде информации… ведь для человека смерть одного — трагедия, а смерть миллионов — статистика, которую даже и не осознать толком, если ты сам это не проживаешь. И возможно, к лучшему, что это неизвестно, потому что я подозревала, что ряд собратьев моих по таксону изыщет странное удовольствие в том, чтобы оскорблять, убивать и насиловать не просто ближнего своего, а конкретно Создателя в его лице. Может, до кого-то уже и дошло, потому что вообще-то это логичный вывод из самого факта существования всеведущего Отца нашего небесного… Я задохнулась от ужаса, осознав истинный смысл слов: «так как вы сделали это одному из братьев моих меньших, то сделали мне»… вроде бы и очевидно, но никогда, никогда я бы не додумалась до такого кошмара… хотя вообще-то на Руси есть тень понимания этого смысла: взять хоть есенинское «Шёл Господь пытать людей в любови, выходил он нищим на кулижку»… Вот теперь я поняла, почему Катаракта так спокойно общался с Корягой и встал прямо напротив него, чтобы тот его видел. Я вдруг вспомнила психопатку Ладу; хоть Щука и сказал, что не может закрыться, что-то мне подсказывало, что он всё же мог бы это сделать, и я даже знала, как… только не могла решить, хотела бы я такого радикального варианта. Мне было до судорог больно за него, но и собратьев моих по таксону тоже было жаль… хотя вообще-то мы ещё и не такое заслужили, если разобраться… и всё равно… — Не бойся, — произнёс Катаракта серьёзно. — Я взял на себя этот крест сознательно: это цена, которой я выкупил всех вас у смерти. Я своих детей не предаю. «Не предаю»… я не понимала, как он ещё не перегорел и не двинулся… да и если уж на то пошло, на его месте я давно бы уже сдала таких детей в детдом, начиная с меня самой, и даже алименты государству отправляла бы автоплатежом, чтобы не вспоминать об этом кошмаре лишний раз. А потом мне пришло на ум, что если человечество реально осознает то, что Щука только что озвучил, часть людей, особенно с предрасположенностью к параноидальному расстройству, может просто свихнуться; а часть — тупо возненавидеть Катаракту за что-то типа нарушения личного пространства, от чего бы он их там ни выкупал; и у меня возникло чувство, что я как будто бы предвижу то, что случится в будущем. Да возможно, я и сама не так давно из гордости предпочла бы, чтобы меня не спасали от смерти; это сейчас мне почему-то наплевать, при всей моей склонности к защите частной жизни… может, потому что я, как ни странно, вижу в Щуке себя… «Так не должно быть, — безмолвно взмолилась я к нему; у меня словно бы пропал голос, и мне не удавалось произнести вслух ни слова. — Ведь это же чудовищно… это несправедливо… если мир такой — то он правда соткан из тьмы!» — Справедливости вообще нет на свете, девочка, — тихо сказал Катаракта. — И радуйся, что это так: ты не знаешь, каким был бы истинно справедливый мир, которого вы жаждете, молясь об отмщении и воздаянии, и кто способен вам его дать. Но тьма не властна над тем, кто победил её в себе: и тот, кто действительно ищет света, получает его. Я вдруг осознала, что в последнее своё посещение Покрова видела то, что ещё не случилось; у меня в голове возник образ события, нанизанного, подобно хрустальной бусине, на нить времени, причём мне представилось, что Катаракта сознательно отодвигает эту бусину подальше; я по внешнему виду нити поняла, что она тянется, как спандекс. Я попыталась совместить в уме событие, уже зашитое в будущем, и то, что на человека не действует предопределение, но до меня тут же дошло, что это, наверно, как в шахматах: ясно, что однажды партия кончится, однако только ты сам решаешь, какие ходы сделаешь; а в жизни-то выбор у тебя не в пример обширнее, чем даже у ферзя… чем даже у игрока… Да и к тому же можно перевернуть доску… и на месте Щуки я бы не мешала нам, дуракам, её переворачивать… При мысли, что для него по-прежнему продолжается весь этот атас, бледную тень которого я видела в том подвале, у меня закаменела диафрагма; я вообще почти перестала чувствовать своё тело, во всём мире словно бы остались только пальцы Щуки, сомкнутые на моём предплечье, они как будто не давали моей сущности распасться на атомы… а может, это и впрямь было так. «Я могу хоть что-то для тебя сделать?» — умоляюще спросила я его глазами. — Слушать, что я говорю, — ответил он с укоризной. — Забрать? Я поколебалась пару секунд и затрясла головой. У меня было чувство, что я больше вообще никогда не смогу даже улыбнуться, не то что заговорить, если останусь с этим знанием в памяти, но при этом мне казалось, что меня попросили просто часок пободрствовать у проклятого Гефсиманского сада, а я хочу позволить себе уснуть; и хоть я и не могу ничего сделать, это точно будет предательство. — Маленькая, — произнёс Катаракта с глубокой нежностью, наклонившись ко мне, — я ни от кого не требую больше, чем он может. А это знание тебе пока не по силам, оно тебя раздавит, и ты не сделаешь то, что могла бы по моему замыслу. Подумай: разве ты мне поможешь, просто отразив в себе мою боль? — Я представила какой-то извращённый маятник Ньютона, и меня передёрнуло. — Я тебе говорю, что сейчас будет лучше забыть. Согласна? Я чувствовала, что он прав, и всё равно, кивая, не могла отделаться от ощущения, что делаю себе подлую поблажку из трусости. Я моргнула; у меня в памяти осталось послевкусие чего-то жуткого, в тысячу раз более страшного, чем всё, что я могла представить; я помнила, что сама искренне хотела забыть подробности, и вообще-то мне было интересно, что там было такое, что даже я с моим правдоискательством решила от этого избавиться… — В следующий раз не заберу, будешь с этим жить, — пригрозил Щука. — Прости, пожалуйста, — смиренно попросила я. Он тяжело вздохнул, и в его облике проступила какая-то невероятная усталость; я ужаснулась, подумав, сколько раз только сейчас извинялась, а потом упорно делала по-своему: как же он, должно быть, задолбался со всеми нами? — Щука, — сказала я жалобно, — вот правда прости, сама не знаю, почему я именно такая. Вроде как и понимаю, и всё равно тянет свалить на себя тумбочку или полезть к окну. Не сердись на меня; пообещала бы, что больше не буду, но какой смысл тебе врать. — Ну а кто тебя такой создал-то? — произнёс Катаракта мне на ухо с улыбкой в голосе. — Ты ведь моё дитя — как я на тебя могу сердиться? — Намёк понят, — признала я, узнав свои собственные слова, обращённые к Страшиле; а потом задумалась, не будет ли моя просьба недопустимой дерзостью, однако рассудила, что за спрос денег не берут. — Слушай… я понимаю, что твой аватар — это иллюзия… но можно, я тебя обниму? Я сама удивилась тому, какой он вроде бы реальный на ощупь и в то же время словно бы бесплотный. Наверное, если зациклиться на этой двойственности, от неё можно было бы сойти с ума, но я в порядке исключения предпочла выбросить из головы тупое индульгирование и поразилась, какие у него тёплые руки; и пластинки под тканью тоже тёплые, как будто нагреты солнцем… Да, всё-таки в моём представлении он на фронте и сражается со злом. Вот только зло — это смерть, небытие и забвение, а не что-то иное. Не просто так он в моём сознании принял облик Дага Хаммаршёльда: тоже клёвый был мужик. И ведь я всегда помнила, какой он на самом деле; куда ж меня потянуло-то после прочтения Синодального перевода? И притом, пока я сравнивала человечество с безотцовщиной в детдоме и по-всякому оскорбляла Щуку, он перенёс меня на Покров — и ни разу не упрекнул ни единым словом, лишь расшатывал шаг за шагом моё упорное неверие и недоверие… И от этого осознания мне вдруг стало так обжигающе больно, что даже слёзы навернулись. Вот что теперь делать, как это загладить? Он-то меня простил, потому что на дураков не обижаются, но мне-то как дышать с этим острогранным булыжником в памяти? Я ведь не могу простить саму себя за то, что говорила, именно потому что он такой… — Забудь, девочка, — серьёзно сказал Катаракта. — Это всё в прошлом. «Не могу забыть», — подумала я в отчаянии. Да и это какое-то читерство, если сделать вид, что ничего и не было. Я же всегда критиковала подобный рационалистский подход к покаянию! Берёшь, каешься и можешь опять с чистой совестью заполнять экселевскую книгу своей жизни разной дичью? — Думаешь, я не вижу, насколько искренен человек в своём раскаянии? — тихо произнёс Катаракта. — Со мной нельзя пойти на сделку, Дина: я не торгую прощением. Твои слова уже истлели; не стоит занимать подобным ячейку памяти. — Наши предки говорили, мол, кто старое помянет, тому глаз вон; а кто забудет — тому оба, — проворчала я, хлюпнув носом. — Это они тебе сами сообщили? — спросил Катаракта с иронией; ну не исключено, конечно, что они такого и не говорили никогда, что это очередная выдумка Олежки… — Забудь, маленькая; учись прощать и себя, а не только других. Иначе вскоре не сможешь простить вообще никого. Ясно? — Резонно, — признала я, подумав. — Приму к сведению. Щука, а то, что мы с тобой говорим, не значит, что я умерла? Я до сих пор параллельно чувствовала своё тело на московской скамейке. Катаракта покачал головой. — Я говорю с тобой, ибо то было самое горячее желание твоей души, — сказал он. — Ты жаждала знать, и я дал тебе это; но и спрашивать с тебя буду иначе: именно потому что ты знаешь, а не просто веришь… Если сомневаешься, — прибавил он мягче, — я готов забрать у тебя до времени память о том, что происходило здесь. — Ну нет, — я решительно затрясла головой, — не для того я шесть лет подряд срывала голос, чтобы, получив желаемое, откатить всё назад. Я так-то боюсь за себя ручаться, на словах мы все Львы Толстые, а на деле разбегаемся, даже если типа верим; но вот серьёзно, по доброй воле — никогда, я не предаю друзей! И на Покрове-то тебя замели, чисто потому что меня рядом не было, этот малахольный один убежал сдаваться, а то б я тех упырей как следует приложила инфразвуком, и плевать мне было бы на предопределение и на твою волю! Хотя надо признать, что я почему-то ухитрилась не заорать, призывая воинов-монахов к оружию, пока была наверху; может, из-за инерции мышления. Ладно, значит, это зона для роста, надо будет потренироваться противодействовать. Но в любом случае я уговаривала Страшилу сбежать не просто так, а чтобы трезво всё проанализировать, перехватить инициативу и восстановить справедливость. И если б Щуку вздумали арестовать на моих глазах, инерция мышления у меня точно бы не сработала, что бы он там кому ни командовал и вне зависимости от того, знала бы я тогда, кто он такой или нет. Мне на ум пришло, что я, наверно, хамлю, говоря, что наплевала бы в этом плане и на волю самого Щуки, которую вообще-то пообещала исполнять; ну а какой смысл врать, что я послушалась бы, он и так всё видит? А все беды как раз от того, что люди стоят и инертно смотрят на происходящий беспредел, успокаивая себя ложью, что кто-то выше разберётся, и ещё и полагают, что от страданий заведомо невиновного будет что-то хорошее: не будет, и никакой чудо-свет в душе меня в этом не разубедит. Это со своей жизнью я могу делать, что хочу, согласна любить врагов и подставлять вторую щёку, так и быть, уговорили; но никто меня не заставит спокойно смотреть, как кто-то другой подставляет вторую щёку. Да и к тому же я ещё хочу замуж и детей; что мне, детей тоже не защищать? Покорно смотреть, подобно святой Софии, как их убивают? Да только она-то со своими тремя дочками и не жила никогда, это тупая персонификация добродетелей! И на месте Януша Корчака я бы не трепала языком, а попыталась убить хоть одного гитлеровца… вот однозначно… правда, возможно, он-то как раз выбрал разумнее, потому что своим поступком успокоил детей, а защитить их всех совершенно точно было нельзя… Вот сейчас я ясно поняла, почему люди уходят в монастырь и вообще принимают обеты безбрачия. Но я не хочу выбирать между Щукой и семейным счастьем, это тоже ложная дихотомия! — Маленькая, — произнёс Катаракта с неожиданным теплом, — разве я прошу тебя омертветь душой и не вмешиваться, не бороться с тем, что ты считаешь несправедливым? Или запрещаю тебе защищать своих детей? Я говорю, что ты можешь делать всё это, не применяя силу; и способна придумать более разумное решение, если не будешь оставлять себе простой выход даже в мыслях. — Раз на раз не приходится, — проворчала я. — Иногда ситуация не оставляет другого выхода, кроме насилия. Должен быть бронепоезд на запасном пути, и должна быть готовность запустить его, куда надо, в случае экстренного… мероприятия. Щука смотрел на меня с нескрываемой насмешкой. — А если потом окажется, что другой выход всё-таки был? — поинтересовался он. — То мне будет стыдно за недостаток креативности, — пробурчала я. — Ладно, я поняла тебя… этакий челлендж… В конце концов, если я вдруг не додумаюсь сама, ты же мне подскажешь? — Спросишь — подскажу, — усмехнулся Катаракта, — только ведь ты не спрашиваешь… и не слышишь, что тебе говорят… Я вдруг вспомнила, как он сказал, что я из очень жестокого мира, и эта жестокость зашита в моём восприятии. А Щука-то действительно объяснил тогда всё прямо; просто я истолковала его слова по-своему… воистину сама придумала — сама обиделась… Но мир-то наш и вправду жестокий, и лучше пятьдесят первой статьи в нём на подобные случаи не придумано! — Ты бы взял и представился, — проворчала я. — Да? — иронично спросил Катаракта. — Считаешь, помогло бы? — Нет, — мрачно признала я. — Стало бы только хуже… Щука, ведь это же беспредел, ты правда классный, почему мы не в курсе? ну да я это исправлю. На человека-то нельзя так клеветать, не то что на тебя! Катаракта пристально взглянул на меня, а я вдруг вспомнила, что он ещё при нашем первом разговоре дал мне слово никому не открывать, что я с ним говорила, пока я сама не захочу обратного. — Да ведь о тебе нельзя молчать! — удивилась я. — Поэтому-то у нас сейчас такой беспредел, что мы ищем тебя, как слепые котята, за переписанными по сто раз текстами, опасаясь осмысливать всё самостоятельно, чтобы не впасть в ересь. Вот и молимся сдуру смерти и не ценим разум и свободу. Спорим, прости господи, с какими согласными взрослыми людьми можно спать, и какие изображения допустимы! — Кому я нужен, тот меня уже нашёл, — мягко возразил Катаракта. — Или найдёт. Для этого достаточно сказано и сделано; и камертон есть у каждого. Ты вправе попробовать, я с тебя воли не снимаю… как и с других; и потому говорю тебе: впустую потратишь жизнь. Кто превыше всего жаждет быть со мной — будет; и кто не исполняет того, что я заповедал, знает, что делает. Нельзя заставить пить живую воду насильно: когда её предлагают против воли, она теряет свойства. — Да не знаем мы, что делаем, — жалобно мяукнула я. — Люди просто… не понимают, что лгут себе! — Правда? — спросил Катаракта, пристально глядя на меня. — Когда ты оправдывала совершённое убийство международным гуманитарным правом и защитой чужих жизней, то не видела, что лжёшь самой себе? Меня приморозило к месту; я беспомощно смотрела ему в глаза. — Не в осуждение тебе, девочка, — прибавил Щука мягко, — ибо то не было живое существо, хоть и виделось вам таковым; однако мысли твои были настоящими. Я вспомнила свои метания и то, как жаждала избавиться от этой ноши, пытаясь даже молиться от отчаяния; и вдруг поняла, что сам тот трибунал был ответом на мою мольбу и Щука мог освободить меня тогда же, если бы страх не помешал мне ответить ему и согласиться принять это освобождение. И до меня наконец дошло, что я вовсе не случайно потеряла сознание, отключившись, как раз пока не успела наломать дров со своим рефреймингом… — Ну а что, надо дать маньяку уйти? — проскулила я. — И позволить убивать других? На то он и маньяк, что не будет слушать увещеваний! — Каждый, кто убивает ближнего своего, — произнёс Катаракта мне на ухо, — пусть и полагая свою жертву убийцей, служителем сатаны или смерти — знает, что делает и кому служит сам. Это ты и испытала там. — Хорошо, что это было не по-настоящему, — отозвалась я шёпотом. — А бармен? Щука ничего не сказал вслух, но я видела ответ в его глазах. — Что мне теперь делать? — спросила я с отчаянием, запрокинув голову. — Я ведь не могу это исправить… я чувствую, что в равной степени виновата в его смерти, будто сама ломала ему шею. Что мне делать, скажи? — Не повторяй этого никогда, — ответил Щука кратко. — Ни при каких обстоятельствах. Мне стало не по себе от его пристального взгляда; я вдруг вспомнила, как Олежка учил меня, что, мол, убивать врагов можно и нужно, а иначе ты не заботишься о жизни и благополучии своих непосредственных ближних, которых тогда убьют. Ну с Олежки один спрос, а я-то точно знаю, как нужно поступать с врагами… но вообще-то я не представляла, при каких обстоятельствах реально могу совершить убийство: разве что правда непосредственно защищая кого-то близкого. А так ведь тоже нельзя… и я-то не могу сознательно творить дичь, полагаясь на милосердие Щуки, это какое-то лицемерие… — А ты можешь… не вводить меня в такие искушения? — прохрипела я. — Намекни хоть, если что… у нас страна большая, мы в Сибирь уедем, там уж точно никто не найдёт. Катаракта усмехнулся, глядя на меня с сочувствием. — Сознаёшь теперь тяжесть креста, который я даю? — произнёс он тихо. — Решив взять его, неси до конца… ибо, бросив, введёшь в соблазн других. Если боишься, маленькая, откажись сейчас; ты ведь всё равно будешь стремиться ко мне, даже забыв. Я закрыла глаза, понимая, что Щука предлагает это из сострадания, и на миг представила себе, что по доброй воле вернусь в жизнь без его присутствия: мне показалось, что меня запирают в тёмном чулане со швабрами, как ребёнка в Омеласе. Если и допустить, что в душе сохранится сам свет доверия к нему, я ведь всё равно принципиально потушу его, если не буду помнить, как он появился; такие сволочи, как я, не умеют верить, они могут только знать. И буду остаток жизни снова метаться туда-сюда, разыскивая истину и терзаясь тоской по ней… и это будет ущербная жизнь, даже если я воплощу все свои мечты: я же знаю, что вне его света мне ничто не даёт полного счастья… даже Великие радости по Метерлинку не видят тогда дальше своих снов, дальше самих себя — я убедилась в этом на личном опыте… А я ведь всегда знала, чего он на самом деле от меня хочет, поэтому и смеялась над героической нарнийской битвой со злом, над представлением, что можно не стать драконом, убив его, если только речь не о драконе, что живёт в тебе, а его уж точно убивают не мечом. Но мне страшно было ранее всерьёз ступить на этот путь, а не просто стремиться к нему: я ведь интуитивно чувствовала, как извращено моё представление о настоящем добре, и боялась поверить, что хоть что-то можно так до неузнаваемости исказить, наверняка столько людей не может так глубоко заблуждаться. И однако это же трусость, ведь обычно-то argumentum ad populum для меня никакого значения не имеет: большинство людей вон и во вред ГМО верит, и считает, что вся радиоактивность — результат действий человека… Я вдруг вспомнила, как Страшила спрашивал, может ли он сбить мною шершня или я боюсь: и мне было тяжело и неуютно соглашаться, а ведь шершень не мог тогда причинить мне никакого вреда; может, я и говорить с ним ультразвуком научилась бы, будь у меня больше хладнокровия и здравого смысла. Ещё вопрос, конечно, мог ли мой боец умереть от анафилактического шока, чего я и стремилась избежать… Ой, да он вон и ряженой смерти боялся, что с него взять! — Я хочу получать от жизни радость, — сказала я честно, — а это невозможно, если она не наполнена смыслом: и я от этого смысла не откажусь, потому что без тебя всё сводится к собственному блёклому подобию. А в книжках я не вижу живого тебя, и мне их недостаточно. Знаешь, я… верю, что ты меня не сломаешь. — Это я вдруг вспомнила, что Щука на Покрове ни разу на моей памяти не касался меня без перчаток; и от одного этого феномена, если как следует на нём остановиться, у меня заезжали шарики за ролики. — И вообще я думаю, что наша Земля — просто песочница, поэтому-то и стыдно, что мы и в песочнице не можем вести себя пристойно. Катаракта выслушал меня с задумчивой улыбкой и кивнул. — Хочешь, я заберу тебя прямо сейчас? — произнёс он очень мягко. — Ты же мечтала улучшить жизнь на Покрове; можешь попробовать ещё раз. Ты его ведь толком и не видела. Мне больше всего захотелось согласиться, потому что я-то действительно мечтала об этом; и пусть при мне многие называли это место адом, я понимала теперь, что рай для меня там, где я смогу снова видеть Щуку… хоть иногда. А если ещё и иметь возможность приносить другим людям пользу! Я вспомнила, как в прошлый раз сбежала с Покрова, чтобы не разрушить его своими начинаниями, сойдя с ума; но сам образ Катаракты был словно бы якорем, который удерживал меня от безумия, и я не боялась попробовать снова. Да только я вот возьму и уйду, а Страшила-то, чего доброго, двинется умом, я ведь для него, наверное, тоже что-то вроде якоря. Хоть Лада с её дружками и пытаются искусственно подогнать ситуацию под свой гнусный сценарий, я-то знаю, что предопределение на сознательного человека не действует, так что могу взять ситуацию под контроль. Пускай предсказывают, что хотят, и сами же вьются, как ужи на сковородке, пытаясь подстроить реальность под свою брехню. И даже если то дурацкое видение окажется правдой… кто-то же должен будет остановить моего любимого названого братика? Можно, конечно, походатайствовать, чтобы забрать и его тоже; но что станет с этой Землёй, если все будут руководствоваться такой вот логикой и несознательно дезертируют? Снова какая-то дурацкая теория игр… и хоть по дилемме заключённого, если разобраться, однозначно выгоднее предавать, я-то считаю, что если ты сам не предаёшь, то и собрат твой по таксону поступит так же; а если и не поступит, то рано или поздно его загрызёт совесть, и свой следующий выбор он сделает иначе — и передаст эстафетную палочку тому, с кем играет… И вообще-то я могу сделать немало хорошего и на своей родной планете и в своей родной стране, уж не меньше, чем на Покрове. Зря я, что ли, потратила столько времени и сил на образование? А то-то будет радости моим родителям! — У вас я бардак тоже разгребу, просто попозже, — проворчала я. — Не особо там усердствуйте, подождите меня, а то мне будет неинтересно. В нашей-то песочнице бардак не меньший, чем в вашей Нарнии, да ещё вон и ядерное оружие застыло в положении наизготовку. Щука, а это правда… то, что я подозреваю? про апокалипсис и всю эту муть? Просто если я и впрямь лично приволокла на Землю антихриста… — Пока не думай об этом, — сказал Катаракта. — Ещё ничего не определено. Я видела, однако, что лицо у него сделалось серьёзное и озабоченное, едва об этом зашла речь, и мне стало стыдно, что я хоть на миг могла подумать, что он хочет приблизить конец света ради каких-то своих корыстных целей. Напротив ведь, указал мне на ту метлу! И вообще-то я чувствовала свою вину, потому что это я связалась с Ладой и, какие бы у меня ни были мотивы, пошла у неё на поводу… — Он хороший и справится, — виновато промямлила я. — И если в моих силах что-то сделать, чтобы помочь тебе предотвратить грядущий атас, пожалуйста, всецело располагай мною. Катаракта взглянул на меня с явным весельем, так что я сначала решила, что не верит в мои способности. Да я горы сверну, если такое дело, уж он-то должен знать, что это не преувеличение! Или его веселит сам факт, что фигура выдала игроку любезное дозволение располагать ею, как будто он и так не может передвинуть её, куда и как ему угодно? И вот тут я вдруг впервые заподозрила, что Щука изначально намеренно определил Страшиле именно меня с моими специфическими воззрениями и наклонностями. Остаётся открытым вопрос, по чьей именно милости я вообще оказалась на Покрове… И если это произошло стараниями Лады, то случайно ли из меня получилась такая неправильная мятущаяся атеистка, шастающая по ведьмам в поисках сверхъестественного и привлёкшая её внимание своими яростными богохульствами… По мне, наверное, нельзя было сразу определить, что я, уверившись в отсутствии в мире милосердного доброго бога, пыталась лично исполнять его роль для других… Я несколько раз открывала рот и снова закрывала: вот вроде как меня использовали втёмную, и в то же время все решения-то я принимала сама… да и в целом, если это и впрямь была комбинация, меня просто заворожил её масштаб… и что-то мне подсказывает, что я вижу только один пиксель этой картинки… Да в нашей стране на начальство с таким горизонтом планирования молиться надо, и это острота лишь наполовину… вот уж подлинно Unrestricted Warfare… — Не знаю, не пала ли я сейчас жертвой синдрома поиска глубинного смысла, — сказала я Щуке, — но если нет — это сумасшедше круто. И сумасшедше красиво. Он усмехнулся со странным озорством, и я уставилась на него влюблёнными глазами. У меня было ощущение, что мне дали взглянуть на выполняющийся программный код, на звенящую начинку пианино во время игры — а я-то от подобной магии теряю голову окончательно и бесповоротно… На фоне этой магии словно бы померкло всё, что ранее казалось мне важным, все те несправедливости, из-за которых я всегда бесилась, начиная с болезней и заканчивая социальным неравенством. Я всю жизнь озвучивала, что человек не просто рождается свободным, но и его оковы по Жан-Жаку Руссо — только воображаемый барьер; а сейчас я почувствовала, что это действительно так, что в этой игре тебя не ограничивает ничего, кроме твоей собственной воли, и эту свободу нельзя отнять ничем, включая тюрьму или смирительную рубашку. Я осознала, насколько кардинально изменились мои взгляды, поняв, что впервые смотрю и на скоротечность жизни как на благо, раз смерть — это не конец личности; а ведь ещё вечером я называла Циолковского чокнутым за его теории, включавшие веру в смерть как рождение для новой жизни. Неужели он был прав и насчёт памяти атомов, может, потому его и поставили у нас на ВДНХ в центре? И я так же ясно поняла, что пока сам не получишь такой вот опыт, то не сможешь принять подобную картину мира, а если и примешь через силу, то, чего доброго, развернёшь на её основе какие-нибудь евгенические теории. Но эта картина, наверное, нужна не всем, а побеждать старение и смерть самостоятельно — вполне занимательный и полезный квест. Я поразилась тому, что везде, везде вижу теперь смысл — и даже не двойной, а бесконечный, как зеркальный коридор — и от этой глубины у меня на мгновение пропал дар речи, так что я только и смогла, что истово прижать руку к сердцу. — Если я могу сознательно сделать для твоих замыслов что-то сверх того, что уже планирую, просто скажи, — объявила я. — Мы в России вообще любим многоходовочки. — Не думай пока об этом, — повторил Щука, улыбнувшись. Ладно, раз так, пусть начальство мозги ломает, у Щуки опыта в таких делах побольше; хотя попозже всё равно поразмыслю, у меня-то глаз незамыленный. — Слушай, реально как в сказку попала, — призналась я, — а мир-то вокруг тот же. С ума можно сойти от этого контраста… спасибо тебе огромное… Вот действительно всё зависит от угла зрения: будто бы отрегулировали линзы в окуляре, и всё исполнилось смысла, как в «Ключе из жёлтого металла»… подлинно сознание формирует бытие… Я вдруг вспомнила объяснения Лады про защитный барьер моего разума, эксплуатировавшие этот принцип буквально. Может статься, они в порядке исключения были правдой: когда я пыталась воспроизвести в памяти какую-нибудь картинку с Покрова — типа того бритоголового из «наружки», который для вида завязывал шнурки, — мне казалось, что я вот-вот вспомню, как это выглядело на самом деле — и мозг словно начинал закипать. Хотя, возможно, это вовсе не инициатива моего высокоценимого разума, а просто Щука таким образом изначально захотел помочь мне сохранить рассудок. Может, он и впрямь создал Покров как этакое «зеркало», чтобы подобным мне было легче воспринять правду о его существовании; то-то Страшила насторожился, узнав термин. Или, может, это проекция… тестовая среда… кэш продуктов человеческой веры… Блин, я надеюсь, это не притча, сочинённая Щукой персонально для меня… вот со стыда можно сгореть, что я не узнала его хоть по тем забавным лучикам… а позолота-то, получается, не стёрлась, просто расстояние между золотинками постоянно растёт, особенно по краям, на кончиках. Впрочем, это, наверное, не может быть притча, ведь тогда Страшила не мог бы воплотиться тут как живой человек… или это как раз случай овеществления информации, пример того, как миф становится реальностью? Можно было, конечно, спросить Катаракту напрямую, но я подозревала, что он не просто так молчит, хоть и слышит, что мне это интересно; и что-то я побаивалась услышать правду: как бы от неё не свихнуться… Я на всякий случай подняла глаза на Щуку и наткнулась на его смеющийся взгляд. Ну вот такая у меня планида — лезть в ящики с надписью «Не открывать». — Вернёшься — поймёшь, что это было, — пообещал он. — А пока тебе рано, и даже не спорь. — Слушаюсь, — по-военному откликнулась я, решив не искушать судьбу снова; я чувствовала, что моё тело на московской скамейке словно бы приобретает для меня всё большую реальность. — Щука… спасибо, что потратил на меня столько времени и сил… и помог мне поверить, никогда не думала, что я на это способна. Знаешь, при мне многие называли Покров адом, и порой я тоже так считала; но там, где ты, не может быть ада. Я безумно тебя люблю; только о том и жалею, что не доверилась тебе раньше. Мне не хватало слов, чтобы выразить ему, что я ощущаю; он был для меня даже не как кислород, а как гравитация, без которой кислород и всё прочее улетучится чёрт знает куда; как ядерное взаимодействие, без которого, наверное, и сами атомы превратятся во фруктовый кефир. Мне показалось, что я сейчас сгорю от этой любви; и я, оглядываясь назад, не понимала, как могла не распознавать и подавлять её в самом своём существе. У меня было чувство, что даже сердце, перекачивая кровь, не просто пульсирует, а повторяет, как оно любит Щуку. — И я тебя люблю, маленькая, — шепнул он мне на ухо. — Погуляй пока; я знаю, что ты ко мне вернёшься. — Век свободы не видать, — поклялась я. — Ты чего смеёшься? — спросил Страшила шёпотом. — Мне хорошо, — честно ответила я. — Просто хорошо… как в детстве. Знаешь… я вот по этой палке ясно поняла, как возникают все эти обряды: они должны закрепить синаптическую связь, память об определённом душевном состоянии, чтобы в него было легче войти. Так что огульно хаять их я теперь всё же не буду, кому-то они могут быть необходимы; главное — не потерять сам настрой, потому что они — лишь инструмент и без душевного усилия превращаются в абсолютный карго-культ. С крестным знамением интереснее… хорошо бы снять с тебя электроэнцефалограмму, когда ты его делаешь… но это как-нибудь потом. Без моего разрешения не сметь осеняться, понятно? Только если тебе самому будет угрожать непосредственная опасность — и то хорошенько всё взвесь. Попадёшь на камеры с таким вот нимбом, тебя похитят спецслужбы и будут в лучшем случае держать в клетке, проверяя, на что ты способен. — Ну ты же меня спасёшь? — смеющимся голосом осведомился Страшила. — Спасу, конечно. Но вообще-то это действительно опасно… без шуток. — Я понимаю, — уже серьёзно отозвался мой боец. — Просто пошутил. Буду осторожен. — Вообще без моего разрешения не!.. — Да, да. — Ты уверен, что всё-таки хочешь поехать? — безнадёжно осведомилась я, подумав. — Уверен. Ну конечно… ладно, пусть, не к юбке же моей его пристёгивать… тем паче что я и юбок-то не ношу… — Слушай, мне спать хочется… я тогда прямо на этой скамейке посплю, окей? Да и ты, если хочешь, тоже спи, не стесняйся. Как говорится, товарищ Корчагин, отбросьте буржуазные условности, ложитесь отдыхать. На Покрове мы прекрасно умещались рядом. А то будешь потом, как сонная муха. — Я не хочу спать, — отказался Страшила. — Честное воинское. Я скептически посмотрела на него, но тут вспомнила, что он вроде как закрыл для себя возможность сознательно лгать мне. — Может, это из-за чая? — предположила я. — Он, конечно, был, как чифирь, но мы же всего по чашке выпили! На тебя так сильно действует чай? Мне бы так, тогда не пришлось бы травить себя элеутерококком на спирту. С другой стороны, ведь мой боец никогда не пил подобного. — Нет, просто не смогу тут уснуть, — объяснил Страшила. — Я очень редко сплю в незнакомых местах. Мало ли кто подойдёт, и вообще… — Человек не может обходиться без сна! — возмутилась я. — Если только у него нет сессии и если из него не делают Джейсона Борна. И не рассказывай мне сказки, в лесу ты почему-то спал как миленький! — Так в лесу ты отслеживала, что происходит вокруг, — возразил Страшила, улыбнувшись. — Ну давай я буду отслеживать во второй половине ночи, разбудишь меня тогда, как устанешь. У нас даже в книжках один спит, а другой стоит в дозоре, а потом они меняются. Правда, я что-то не припомню, чтобы подобная ситуация возникала в мирном городе, особенно в настолько крупном, но мы пойдём тебе навстречу. Мне-то можно будет отоспаться после обеда, а ты как будешь спать в незнакомой машине, в незнакомом месте? Договорились, разбудишь? — Посмотрим, — уклончиво ответил мой боец; до этого он несколько раз беззвучно открывал рот, как рыба, и я со смехом поняла, что он, видимо, хотел солгать, но не смог. — Удобно, — с удовольствием констатировала я. — Поставлю тогда будильник на четыре утра, не буду полагаться на тебя, лгунишку. — Не надо, — остановил меня Страшила. — Если мне захочется спать, я тебя разбужу, обещаю. — Ну ладно. Может, ты, как Евгений Базаров, не любишь, когда на тебя смотрят, когда ты спишь? В таком случае ты немного запоздал со своим стеснением… Страшила только тихо засмеялся. Может, он боится, что если не будет бодрствовать, то я намеренно не разбужу его, чтобы он проспал и никуда не уехал? С меня, пожалуй, станется… — Ну, вольному воля, — зевнула я. — Первый раз полноценно сплю на скамейке; надеюсь, это не станет моей хорошей традицией. А впрочем, наплевать. Я улеглась поудобнее, наполовину на скамейке, наполовину на коленях у Страшилы, обняв его за талию. Он крепко и бережно прижал меня к себе, и мне в голову невольно закралась жуткая мысль: а может, мне всё это просто снится, и я до сих пор меч? Да нет, тогда бы я не чувствовала, какие у Страшилы тёплые ладони… — У тебя руки, как кусок плутония, — пробормотала я. — Ты ж мой солнечный зайчик… Не бойся ничего, мой маленький… всё будет хорошо. Как говорится… по щучьему веленью, по моему хотенью… Я невольно засмеялась, и мне показалось, что где-то вдалеке я снова слышу смех Катаракты; ну слава богу, что это не случайное богохульство. — Боец, а что именно говорил Щука на инициации про вечный свет, lux perpetua? — Что он всегда будет светить нам с тобой, — отозвался Страшила после паузы. — Даже если мы от него отвернёмся. Вот скрытная скотина, сразу бы перевёл всё как есть… Впрочем, наверное, я бы и тогда не догадалась. Я осторожно попыталась припомнить, что же всё-таки видела и как выглядел хоть тот же Страшила; у меня было ощущение, что я словно бы кручу колёсико на микроскопе, так что обычный вид условного лабораторного препарата расплывается до клеточного уровня, потом до молекул, потом до атомов и квантов… а я-то в курсе, что они выглядят совсем не так, как пластиковые школьные модели… и ведь это всё тот же препарат. Тоже чудо, если разобраться, и с непривычки от ясного осознания его сути, наверное, тоже можно сойти с ума. Мне то казалось, что там были сплошь какие-то светотени, то я припоминала, что у Страшилы вроде бы были крылья… а может, это просто было ложное воспоминание, созданное мозгом на основе привычной ассоциации. Конечно, можно было спросить напрямую самого Страшилу, но я опасалась, что он, чего доброго, подтвердит мои предположения, и тогда моему мозгу придётся осознавать, как технически можно носить меч за спиной, если у тебя есть крылья; да и как их вообще сочетать со свитером и бронекурткой. Или всё же спросить? И вот тут я вдруг заподозрила, почему Страшила первым делом, получив доступ к Интернету, посмотрел там теорию пилота-волны де Бройля — Бома, согласно которой электрон — частица, чья скорость в любой момент времени определяется пилотной волной; а она, в свою очередь, зависит от волновой функции… Да нет… это уж точно мои домыслы от недосыпа… я представила себе волну, которой частица объясняет менделевскую генетику, притом волна-альбинос это понимает и подтверждает, что у них что-то такое было… Да и как технически электрон может свестись до частицы, у которой волна полностью потеряла энергию? и как волна со сломанными крыльями может двигаться, используя частицу; и по чему мы перемещались-то, когда нас, по выражению центрального, выкинули во тьму внешнюю? По космологическому горизонту, что ли? так это воображаемое понятие типа экватора или гринвичского меридиана! Одним словом, я, опасаясь за собственный рассудок, решила принять всё произошедшее за сказку. Я закрыла глаза и представила Щуку — не чтобы поговорить, не сосредотачиваясь на облике, просто чтобы коснуться его вниманием. И я скорее почувствовала, чем увидела эту слепящую скорость, бесконечную динамику расширения, безграничный восторг Вселенной, осознающей себя; и мне показалось, что Катаракта обратил ко мне несуществующее лицо и смотрит на меня с улыбкой; и у меня сердце замерло от счастья, что мир именно такой — и что я наконец понимаю это. «Подожди, ты же сказал, что выиграешь, что победишь смерть; но это ведь невозможно, она бесконечна, ты можешь лишь вечно побеждать!» Я не успела додумать мысль, как вспомнила свои собственные насмешливые слова, обращённые к тому мужику с кальяном в «Бардаке»: как только ты сказал себе, что истина непостижима, именно такой она и сделалась лично для тебя; а чтобы к ней приблизиться, надо стремиться к её постижению всей душой, не застревая на том, что, как тебе кажется, ты о ней знаешь, и веря, что преуспеешь: тогда и полетишь по асимптоте, а не застынешь на мёртвой нулевой отметке. Точно, ведь Щука же и Страшиле говорил, что неподвижность — это смерть: оставаясь на месте, проиграешь; а я не узнала его голоса в моих устах… — Ты правда живой, — сказала я в полном ошалении. — Спасибо тебе… я тебя обожаю… Я вскочила со скамейки. — Люди! — заорала я во весь голос. — Вам не надо на крест, не надо страдать, жизнь — это счастье, мир — это дар, разум даёт нам свободу, мы все братья, Христос об этом говорил! Вселенная живая, Творец рядом с вами и внутри вас, даже руку не надо протягивать, чтобы его коснуться! Простите меня ради бога, если у кого-то спят дети, но это — истина, я не могу о ней молчать! Люди, у нас реально есть отец, он добрый, он весёлый, он живой: не надо служить смерти, мы уже от неё спасены, мы уже подключены к его сознанию, он никого из нас не забудет! Мы все — его дети, каждый из нас — ребёнок бога, не надо никого убивать; мы созданы по его подобию, мы свободны, нам просто надо это осознать! Кругом стояла мёртвая тишина, как в Озере смерти; наконец где-то наверху открылось окно. — Да это снова та сектантка с коляской. — Я сейчас полицию вызову! — Вызывайте, — сказала я и засмеялась от счастья, потому что почувствовала, что ничего не боюсь, мне вообще нечего бояться на этом свете. — Ну ладно, может, кто и услышал. Имеющий уши да услышит, имеющий глаза да увидит. Братцы, спасибо вам, что вы есть! Я опять улеглась на скамейку, обняв Страшилу. — Они ведь тебя не слышат, — сказал он осторожно. — Я очень целеустремлённая, — заверила я его и снова засмеялась. — Сказано же: стучите — и откроют вам! К тому же кто-то точно понимает то, что я ощутила только сейчас. Люди давно это понимают, тот же Тютчев! «Не то, что мните вы, природа: не слепок, не бездушный лик; в ней есть душа, в ней есть свобода, в ней есть любовь, в ней есть язык»… И он-то ещё иносказаниями выражался, а если взять Гребенщикова с его «Я не могу оторвать глаз от тебя», с его «Девушки танцуют одни»? «Значит, ещё перед одним раскроется небо с сияющими от счастья глазами»… Боец, ведь я наизусть это знала — и всё равно не слышала и не видела в упор! Я вытерла слёзы тыльной стороной ладони; сердце стучало, как безумное, и на ум мне пришли строчки «Мельницы»: «И он схватился за грудь, чтоб сердцу не выпрыгнуть в этот синий слепящий свет»… Да почему ж этот свет видели все, кроме меня, почему ж его нельзя было пронести ко мне иначе как контрабандой?!! Ну ладно. Просто ещё одному стало некуда деваться, ещё одного — за руку и в сад над рекою… — Знаешь, у Энди Вейера один персонаж восторгается Создателем, зашившим в мироустройство принцип теории относительности: чем быстрее вы движетесь, тем медленнее течёт время, как будто нас приглашают исследовать глубины Вселенной. А мы-то во имя его занимаемся такой ерундой… Боец!! Помнишь иллюзию частотности, феномен Баадера — Майнхоф? Я везде, везде вижу сейчас Щуку, в каждом человеке, в математике, в социологии, в литографиях Эшера — это правда бесконечная гирлянда по Хофштадтеру, «Гёдель, Эшер, Бах»! И сам наш мир создан с безграничным юмором, поэтому в нём и возможны все эти логические парадоксы: критянин Эпименид утверждает, что все критяне лжецы; может ли всемогущий бог создать камень, который сам не способен поднять — это всё жизнь, такие штуки дают искреннюю радость, ну это же круто! Я думала, что идеал — это тоника, нет: это бесконечная фуга, стремление к вечно недоступной тонике! А может, кстати, Щука и правда выиграет, почём я знаю. Может, там не бесконечность, которую я не могу представить, а изгибающееся пространство, как за стеной на Покрове: упрёшься в себя и схлопнешься в сингулярность, чтобы начать всё заново. А может, и нет. Пока не попробуешь, не узнаешь: даже интересно, что там на самом деле. Всё, точно пора спать, а то я сейчас чокнусь. — Боец! — я снова подскочила. — Я поняла, почему у Булгакова в «Мастере и Маргарите» именно такой финал, почему персонажи получают от Воланда покой, меня всегда в дрожь бросало от этого описания, от того, что кроется за этими фальшиво красивыми словами! Состояние покоя, остановка — это подлинный ад, конец движения! Но правда-то в том, что ты всегда из этого состояния можешь выйти, надо только понять, что противоположность — это когда ты не бредёшь в никуда по лунной дорожке, а летишь к истине со скоростью света! Братцы, мы все обязательно это поймём, дайте срок, это вам моё слово от святого духа! Страшила молча смотрел на меня. — Боец, и ведь Евгений Шварц это понимал! — я вцепилась в него, задыхаясь от радости озарения. — В сказке «Два брата» злой прадедушка Мороз, олицетворение смерти, воздаёт хвалу словам «Оставь меня в покое»: мол, с их помощью люди постоянно губят своих братьев, и эти слова установят когда-нибудь вечный покой на Земле! Чёрта с два, никогда такого не будет! — Когда устал, покой — тоже хорошо, — невпопад отозвался Страшила. — В тёмной-то водичке? — скептически кивнула я. — Впрочем… наверное, у него и нормальный покой есть. Это же не масс-маркет, всё индивидуально; как говорится, что рай для экстраверта, то ад для интроверта! Но главное-то, боец, что он есть, и он — вменяемый, и этого у меня уже никто не сможет отнять! — Дина, спи, — сказал Страшила тихо. — Ты ведь себя так погубишь… — Я всё равно никогда не умру, — заверила я его. — И никто не умрёт. У нас кланяются смерти и страданию, просто потому что не понимают, но я им объясню, и они поверят, ибо это — жизнь, это — развитие и стремление наверх, это — скорость; а ведь какой русский не любит быстрой езды! Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится вся вдохновенная богом!.. А? Гоголь-то тоже это чуял! Русь, куда ж несёшься ты? дай ответ! не даёт ответа. И не будет добра, пока мы не поймём, куда летим, пока не осознаем, что смысл этого полёта — вечно побеждать смерть и забвение, вечно искать и находить правду — и бороться за неё, вечно делать мир вокруг себя лучше: на то нам и дан разум. Мы здесь просто ещё не повзрослели; но помнишь, я тебе говорила как-то, что в любом человеке есть эта искра трансцендентности? так вот она воистину есть! Боец, что мне сейчас делать, куда бежать? — я вскочила, чувствуя себя Мишкой из «Весёлой семейки» Носова, который увидел первую наклёвку и сквозь неё — жёлтый цыплячий нос. — Чего приуныл-то, собственник-максималист? разве ты не ощущаешь эту радость, разлитую в мире, эту свободу? Страшила слушал меня, закрыв глаза. — Я тебя ему не отдам, — произнёс он наконец шёпотом. — Боец, — я обняла его, — ведь ты уже говорил так на Покрове, и тогда мы с тобой оба погибли. А я, если бы не погибла, стала бы таким монстром, что лучше бы мне и вовсе не родиться. Я же не выбираю между вами, что ты вечно всё усложняешь! И здесь-то я могу двигаться сама, так что советую тебе не сопротивляться; и, повторюсь, я очень целеустремлённая. Я прекрасно понимаю логику апостола Павла, но мне-то он рот не заткнёт: я свою страну и свою планету не дам отправить в очистку кэша. Страшила схватился за голову; выглядело это довольно забавно, и я засмеялась. — Дина, не надо, — взмолился он. — Не надо, давай я сам буду говорить… ну что ж ты с собой хочешь сделать? — Сам — как на Покрове? — ехидно спросила я. — Ты же не веришь на самом деле в то, что говоришь; вот тебе и воины-монахи тогда не поверили. Поэтому вас и оказалось всего семьдесят четыре справа от Щуки, да ещё и Корягу бедного сожгли. А меня такой расклад не устраивает. Блин, да это же и по науке так, что тебе радостно любить ближнего своего, что это приносит тебе счастье, а от убийства ты блюёшь; а придумали, что для этого нужно какое-то суперусилие души. Ничего там не нужно, просто мозги должны быть рабочие и душа живая. Эка невидаль, как сложно-то! Дать тебе послушать Келли МакГонигал? — Да не все такие двинутые, как ты! — заорал Страшила в отчаянии, и я закрыла ему рот ладонью; хватит с местных жителей и моего ночного «благовестия». — Не у всех так работает! — Может, и все — на самом деле. А если и нет, всё равно всякий человек ценен: любой, и Пичушкин, и Мерсо-посторонний у Камю. Думаешь, Мерсо просто так чувствует в финале общность с этим ласковым равнодушным миром? нет! Этот мир подобен любому из нас в отдельности и в совокупности, сечёшь? надо не тыкать другому человеку в зубы распятием с нотациями, а дать каждому жить и спокойно раскрывать то, что в нём заложено. А мы от этого ушли, у нас слово «толерантность» стало ругательством. Но я вижу, где мы свернули не туда; надо попробовать раскрутить всё, как надо. Помнишь, как мы перезапустили моду на бумажные шапки? вот примерно так же. Знаешь… у меня сейчас словно бы абсолютная тоника, которая одновременно при этом — фуга: как будто тоника в одной инерциальной системе отсчёта — раскручивается в глобальной по спирали. Это нельзя объяснить словами, пока сам не почувствуешь; но когда почувствовал, то ни за что от этого не откажешься. Знаешь, что такое мистическая сопричастность? вот это стопроцентно она, я аналитические справки по ней сочиняла. А теперь я её ощущаю! Так какую ты можешь предложить мне радость, которая бы затмила чувство моей общности с Вселенной: ведь любая моя радость берёт начало в ней? Чем ты можешь меня устрашить, если у меня душа горит от любви? — Ты же не можешь выиграть, — прошептал Страшила. — Это просто невозможно; а ты не понимаешь, на что хочешь пойти! — Во-первых, я как минимум могу вечно выигрывать, — сказала я со смехом. — А во-вторых, вот без осуждения: мой батя таких, как ты, называл гнилой интеллигенцией. Выпьем, мол, за успех нашего безнадёжного дела! А, маловер? Ведь ещё на Покрове говорила тебе: я вступаю в бой, чтобы победить, а не погибнуть. Ради победы и погибнуть не жалко, но это инструмент, а не цель, понимаешь? А я даже погибнуть не могу. И ты не можешь. Боец, алло, и это ты меня называл пораженцем, думающим лишь об отступлении? Чтобы победить, иногда нужно отступить, отдать столицу Наполеону: но это тоже только инструмент. Не дрейфь, справимся. Ось земную мы сдвинули без рычага, изменив направленье удара! Где-то взвыла полицейская сирена, между домами мелькнули проблесковые маячки; даже в сумерках я увидела, как Страшила резко побледнел. — Это нас арестовывать идут, — с юмором процитировала я вечного Булгакова. — Да не дрейфь, боец: нас ещё рано. Я сказала и сама удивилась своей железной уверенности, что это пока не за нами: а ведь кто-то действительно грозился вызвать полицию после моего спича. Эх, Михаил Афанасьевич… он, наверное, и впрямь верил, что если в Москву приедет сатана, его попытаются замести, а не встретят хлебом-солью, что бы он тут ни творил. С другой стороны, Булгаков и до перестройки не дожил. — Всё будет хорошо, — со смехом успокаивала я моего бойца. — Всё будет хорошо, не бойся. Не век же нам мыкать беду и плакать о хлебе. Дубровский берёт ероплан… — Зачем ты с ней заговорил? — вымолвил Страшила сквозь зубы и яростно стукнул кулаком по скамейке. — Она же ненормальная! — А ты что, против? — удивилась я. — Тогда это ты ненормальный, ну объективно! Завязывай со своей гиперопекой, чай, не маленькая. Боец, ведь я же не сумасшедшая, понимаю, где нахожусь… — Я вдруг осознала, что случайно повторила слова Лёвушки, и развеселилась ещё больше. — Ты не бойся, сокол мой: полагаю, это эффект новизны, и завтра я буду вести себя более вменяемо. А может, и нет. Но пока у меня — абсолютное счастье, и я не могу, не могу не петь! Слышишь — этот мир звенит, как музыкальная шкатулка? её только надо немножко настроить, и тут важно любое усилие — любое, оно не напрасно! Вдруг, как в сказке, скрипнула дверь, всё мне ясно стало теперь; столько лет я спорил с судьбой ради этой встречи с тобой. Мёрз я где-то, плыл за моря, знаю, это было не зря, всё на свете было не зря, не напрасно было! Я немного поплясала в своём излюбленном стиле мумбо-юмбо и снова засмеялась. Эх, моя покойная бабушка сейчас сказала бы: «Много смеёшься — слёзы собираешь». Не умела она, бедная, и боялась смеяться, как я её ни учила; верила, что любой смех — к слезам впоследствии… Я слышала, как Страшила тяжело дышит. — Прошу, — взмолился он, уставившись на горящий фонарь, и я чуть не засмеялась: ну вот что это за огнепоклонничество, ведь он же везде? — Подожди хоть немного… дай мне вернуться сначала… её же никто тут не защитит! — Возьми да не уезжай никуда, — предложила я. — Полковник Васин собрал свой полк и сказал им: «Пойдём домой». Эта земля была нашей, пока мы не увязли в борьбе; она умрёт, если будет ничьей, пора вернуть эту землю себе. По новым-то данным разведки мы воевали сами с собой. Но хватит ползать на брюхе, мы уже возвратились домой. Тебе маменька твоя психопатка выдала программу, что надо куда-то поехать; а ты перехвати инициативу и сделай наперекор. Боец, ты б лучше не сопротивлялся мне: помнишь, как я уговаривала тебя уйти бродить по свету и творить добро, а ты вот так же упирался? — Давай поговорим об этом завтра, — ответил Страшила шёпотом. — Дина, просто не делай ничего сверх меры… потому что если ты погибнешь, я вашу Землю разрушу! — Ой, да никто не погибнет, — отмахнулась я. — У нас нормальные приличные граждане: чай, не древние иудеи, никого распинать не будут. Здесь такой потенциал!.. Прокачусь на идее мессианского пути России, миф должен становиться реальностью. У нас правда замечательная страна, я ж тебе рассказывала! — Рассказывала, — отозвался Страшила чуть слышно, — потому и говорю… Ну хоть ты вразуми её, прошу! Я каким-то образом ясно ощутила взгляд Щуки, хоть и не видела его самого: он смотрел на меня с укоризной, но глаза у него смеялись. «Сказал же: действуя так, впустую потратишь жизнь, — услышала я его голос. — А можешь — больше». «Я не могу о тебе молчать, — взмолилась я. — Ведь ты же — свобода и радость, ты правда всюду, только слепой может тебя не видеть! а я слишком хорошо знаю, как тяжело без тебя, когда смотришь — и не видишь в упор!» «А можешь — больше», — повторил Катаракта с улыбкой в голосе. «Согласна, — признала я, подумав. — Веру и любовь не навязывают насильно, иначе получишь лишь неверие и ненависть: Артур Шопенгауэр. То есть… не то чтобы немецкие философы были для меня бо́льшим авторитетом, чем ты…» Катаракта только рассмеялся в ответ. — Ну ты давай недолго там, — проворчала я Страшиле. — В прошлом столетии тоже вот так клювом щёлкали. Дощёлкались. И в начале века, и в конце. Я неохотно улеглась, снова обняв Страшилу за талию, и, чувствуя, что проваливаюсь в сон, вспомнила Бродского: «Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака, на лежащего в яслях ребёнка издалека, из глубины Вселенной, с другого её конца, звезда смотрела в пещеру: и это был взгляд Отца»… Люди просто не понимают, что смотрит-то он на всю нашу юную Землю: на нас всех.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.