The Collapsar

NC-17
В процессе
46
1
А. Крёстный бета
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 195 страниц, 88 892 слова, 8 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
46 Нравится 14 Отзывы 10 В сборник

Акт VII. В комнате с белым потолком, с правом на надежду.

Настройки
      Бильярдная комната тонула в янтарном полумраке. Свет от газовых рожков цеплялся за резные дубовые панели, выхватывая из темноты охотничьи трофеи на стенах: оленьи рога с паутиной между ветвистых отростков, головы лисиц и чучело филина с блестящими стеклянными глазами. На каминной полке тикали часы в корпусе из черного мрамора. Тяжелые, гулкие удары маятника, отсчитывающие последние минуты игры. Зеленое сукно бильярдного стола казалось островом в этом море теней, где два силуэта активно двигались вокруг него.       С выдохом я откинулся в кожаное кресло напротив бильярдного стола, наблюдая, как отец целится в шар. Его выражение лица блаженно сосредоточено, но в умеренность спокойное. Такое, что предвкушает свой идеальный ход в проводимой партии.       Огонь потрескивал за решеткой камина, отбрасывая дрожащие блики на черный жилет Себастьяна. В пальцах он вертел бокал с бренди, отмечая, как жидкость волнами омывает стенки хрусталя. Холод стекла просачивался сквозь перчатки, но не мог заглушить внутренний жар, который опылял его изнутри. Я видел, как он напряжен, и как это напряжение передается мне.        Винсент наклонился над столом, кий плавно скользнул между его бледных пальцев. Шар с глухим стуком покатился по безупречно выверенной траектории, щелкнул о бортик и исчез в лузе с мягким звуком. Запах мела, табака и старого дерева висел в воздухе плотнее дыма. Следующий ход оппонента, и он с оценивающей усмешкой наблюдал за Себастьяном, прицеливавшим дольше обычного, тень от его ресниц падала на щеку в тусклом освещении. Его удар оказался слишком резким, нервным. Шар пролетел мимо лузы, откатился к самому краю стола и замер на грани падения. Его лицо и скованность движений, прежде обычного, выдавали внутренний крах. Но корабль не затонет, пока на нем стоит капитан.              — Неудачный удар, Себастьян. В спешке теряется точность, — отметил отец.              — Издержки концентрации, — парировал в ответ мужчина.              Я беспокойно провел пальцем по ободу бокала, вызвав тонкий звон. Звук затерялся в треске горящих поленьев. Отец вновь занял позицию. Его перстень с фамильным гербом блеснул кровавым огнем при движении и следом шар покатился, описал плавную дугу, замер в сантиметре от цели. Провал.              — Видимо, неудачный день для бильярда, но удачный для торговли, — непринужденным тоном вещал Винсент, поднося стакан с напитком к губам. — Мы только что закрыли сделку по страхованию десяти судов, идущих через Суэц. Я контролирую каждый кран и каждый склад на Темзе, но, если груз задержится — это станет проблемой для всего города. Надеюсь, сделка получилась действительно выгодной.              — Когда ты контролируешь каждый кран, Винсент, ты также контролируешь, кому ты разрешаешь работать. Ваши методы становятся все более упадочными. Я вижу, как вы убираете с рынка мелких перевозчиков, тех, кто не подписал ваши новые, «выгодные» контракты.              Речь шла о делах отцовской компании, таких, в которых я никогда не был сведущ, в отличие от Сиэля. Меня в них не посвящали, да, пожалуй, я и не стремился к тому, чтобы быть причастным. Но в тот вечер я старался слушать внимательнее, чем обычно, притихнув на кресле, где мое присутствие едва улавливалось.  Мне хотелось понять — хотя бы отдаленно, — о чем они говорят, и почему каждый их разговор звучит так, словно оба пытаются занять первое место в конкурсе кто первый сумеет задеть другого острой фразой, кто точнее выстрелит язвительностью в ответ.              — Я не убираю, Себастьян, — граф мягко улыбнулся, кивая, будто собеседник сказал очевидную истину. — Это оптимизация цепочки поставок. Ненадежные звенья отбраковываются. Компания должна быть машиной, а не базарной толпой. Мои грузы должны прибывать точно в срок, вне зависимости от политических бурь или забастовок докеров. Это цена за то, чтобы вести дела с короной.              Себастьян промолчал, только саркастично приподняв брови и закатив глаза до предела. Его фигура устремилась к буфету и декантер с портвейном звонко стукнул о поднос, когда он наливал напиток. Рука его не дрогнула, но в жилах на виске пульсировала темная нить. Я уже знал, что что-то не так. Он поднял бокал в мою сторону, делая немой тост. Поймав его взгляд всего на мгновение, в этих темных глазах промелькнуло то самое ледяное обещание, данное в уборной. Я ответил едва заметным кивком, а затем мой взгляд резко упал на черный шар, случайно закатившийся к ножке кресла. Это был шар с цифрой восемь, означающий символ риска и удачи в бильярдных играх. Я наклонился к нему, поднял и вздрогнул от пронзившего страха. Перед глазами промелькнули странные ведения — из его матовой поверхности на меня смотрело бледно-мертвенное лицо Элизабет с расплывшимися чернилами вместо глаз.       Наверху грохнула дверь. Все присутствующие вздрогнули, застыв в неестественных позах: отец с кием, Себастьян с бокалом у губ, я, сжимая черный шар в кулаке. Ветер гулял по пустой бальном зале на втором этаже, хлопая ставнями с пушечной глухостью; филин на стене качнулся на гвозде, будто готовый взлететь.       Отец поставил кий вертикально, прижав его к щеке. На мгновение его взгляд вдумчиво задержался на мне, прежде чем вернуться к мужчине напротив:              — Ты всегда критиковал мою хватку. Но ты не понимаешь, что эта хватка защищает не только грузы. Она защищает и тех, кто слишком наивен, чтобы видеть реальную опасность. Ты знаешь, как я не люблю сюрпризов. А в последнее время, Себастьян, мне кажется, что кто-то нарочно подбрасывает мне «неправильные» маршруты и «неучтенные» коробки.              — Может, ты слишком себя накручиваешь? Пора тебе перестать видеть заговоры там, где их нет.              — Заговоры? Нет, — голос отца стал ниже, но легкая улыбка не спадала с его губ. — Я вижу то, что мне показывают. И то, что мне показывают, всегда связано с тем, кто слишком много знает о личных вещах. — Он резко махнул кием в мою сторону. — Сирил, присоединишься? Твой дед считал, что бильярд лечит голову лучше докторов.              — Что? — я вздрогнул, точно разбуженный выстрелом. — А! Пожалуй, останусь наблюдателем. Доиграйте партию.              Он выпрямился, упершись кием в пол, и с едва заметным прищуром окинул нас взглядом.              — Что-ж, заставлять не буду. Себастьян, твой ход.              Напряжение в комнате возросло, когда Михаэлис, сделав глубокий глоток спиртного, подошел к столу. Он согнулся в пояснице, и его левая рука легла на сукно, образовав идеальный мостик. Глаза, сфокусированные на прицельном шаре, сузились. Секундная пауза и резкое, но отточенное движение. Кий просвистел в воздухе, удар прозвучал слишком громко. Шар вновь пролетел мимо лузы, врезавшись в деревянный борт. На лбу Себастьяна выступили капельки пота. Отец медленно обошел стол, а его штиблеты стучали по дубовому паркету с размеренностью часов.              — Давно не брался за бильярд? Смотрю, хватку теряешь, одни промахи, — выдохнул Винсент с неким недовольством. — Лучше расскажи, друг мой, как прошла ваша культурная вылазка на той неделе? Надеюсь, Сирилу понравился «Кармен»?              — Просто великолепно, замечательно, — процедил сквозь зубы мужчина, сохраняя невинность. — Сирил разве не рассказывал?              — О да, отец, «Кармен» поразил меня своей постановкой и блестящей игрой актеров, — добавил я, поправляя воротник вспотевшими ладонями.              — А как вам отель «Ритц»? Вы же направились туда вместе, сразу после театра, — его рука неспешно скользнула в карман брюк. — Удалось ли вам приятно провести тот вечер в полной мере?       Я почувствовал, как комок подкатил к горлу. Нервно сглотнул, стараясь сохранить внешнее спокойствие, хотя сердце уже несколько минут билось в такт волнения, а не рассудка. Я незаметно бросил взгляд на Себастьяна, выискивая малейший признак напряжения, пытаясь уловить его реакцию на внезапное разоблачение. К моему удивлению, он держался уверенно — ни тени смущения, ни намека на замешательство.              — «Ритц» — это просто место для ужина, Винсент. — Себастьян оперся локтем на буфетный стол, чуть наклонившись вперед, взглядом изучая собеседника с легкой насмешкой. Он медленно провел пальцами по краю бокала. — Не стоит превращать каждую встречу в допрос. Ты уделяешь слишком много внимания невинным прогулкам, в то время как у тебя на складах, должно быть, происходит что-то более важное, чем пропуск одного судна через Суэц.              — Я уделяю внимание тому, что хочу контролировать, — отец отпил бренди, а его глаза засветились удовлетворением от ответа мужчины. — А ты, Себастьян, всегда был в списке тех, за кем я должен наблюдать. Я контролирую каждый поворот реки, я не могу позволить себе упустить из виду того, кто находится рядом с моим сыном. Изначально я и попросил тебя за ним присмотреть, но кто-то тоже должен присматривать за тобой. — Винсент забарабанил по столу, отбивая стуком паузу — раз, два, три. — Что вы делали в номере отеля «Ритц»?              Винсент устремил суровый, резко сменившийся, взор. Рука, остававшаяся в карманах брюк, демонстрировала некую готовность. Михаэлис, который впервые для меня выглядел по-настоящему сбитым с толку, нахмурился так, словно пытался разобраться в беспорядочных мыслях; он понимал, что нас не просто подозревали, за нами уже следили. Неужели это стало тем единственным, где он смог совершить оплошность в своем безупречном контроле над всем, когда как я безоговорочно ему доверял. Стук часовых стрелок врезался с невероятной громкостью, перемешиваясь с гудением в висках.              — Приятно провести вечер? — его губы скривились в горькой ухмылке. Он не стал оправдываться, и мое сердце заколотилось сильнее. — Да, Винсент, представь себе, что мы можем проводить вечера в компании друг друга, желая провести их без посторонних глаз. Ты задаешь вопросы о «Ритце» так, будто это бордель, а не просто гостиница, где можно выпить и не бояться, что в каминной трубе будет сидеть твой шпион. С чего такой интерес?              В пальцах отца наконец завертелся маленький блестящий предмет — ключ. Этот ключ был мучительно похож на тот, что от моего комода, оказавшимся пустым. Внезапно охваченный ужасом, я метнул взгляд в сторону Себастьяна, чтобы найти подтверждение, но тут же осекся: отец выпрямился и сделал шаг вперед. Больше он не пытался сохранить видимое дружелюбие на своем лице, и тогда я понял, какова была первоначальная цель игры в бильярд. Это был предлог к тому, чтобы загнать нас в угол, как непослушных детей. И мы попались.              — Интерес, Себастьян, продиктован моим желанием защитить единственное, что имеет для меня абсолютную ценность, — моего сына. — без тени прежней вежливости произнес мужчина, откидывая ключ на зеленое сукно. — И ты, похоже, решил, что тебе дано право решать, какой будет его судьба. Ты не просто критикуешь мои методы. Ты активно пытаешься исказить его мировоззрение.       Я вжался в кресло, покрываясь холодным потом. Казалось, тревога высасывает из меня силы, оставляя лишь онемевшие конечности, пустоту и звенящий гул в раскалывающейся голове. Себастьян же стоял неподвижно, только мышца дергалась на его лице, выдавая ярость. Винсент провел пальцем по кию, оставляя белую полосу мела. Инструмент заскрипел по коже, издав звук, от которого задергался глаз.              —  Ты не просто развращаешь его умом, Себастьян, — строго продолжал отец с откровенным презрением. — Ты развращаешь его природу. Ты совращаешь его, внушая ему идеи, которые противоречат всему, что я для него строил. Ты пытаешься привить ему ту же самую нежизнеспособную, одурманивающую философию, которой придерживаешься сам.       — Какое смелое обвинение, Винсент. — Михаэлис выпрямился. Он выдерживает паузу, пристально разглядывая отца, словно предлагая ему самому осознать абсурдность ситуации. — Ты, который управляет половиной имперского капитала, кидаешь жалкие угрозы о содомии, за то, что я всего лишь поужинал с твоим сыном в приличном заведении, — смочив горло спиртным, он продолжил: — Если ты так сильно боишься за «природу» Сирила, Винсент, возможно, тебе стоит задать себе вопрос: почему он вообще ищет утешения и откровенности в компании, которую ты называешь «развратом», а не в обществе, которое ты для него собрал? Может быть, он ищет не порока, а просто искренности, которую ты методично искоренил из своей собственной жизни? Ты боишься не моей компании, ты боишься, что он видит во мне человека, который смог подарить ему больше жизни, чем ты.              — Ты ошибаешься, мой милый друг. Твоей компании, конечно, я не боюсь. Я боюсь твоей наивности. Ты думаешь, что твои уроки прошли незамеченными? Ты думаешь, что Сирил глупый мальчик, которому можно подсунуть под матрас пару старых фотографий и он тут же станет твоим единомышленником?       Не дожидаясь ответа, отец медленно, почти церемонно, полез во внутренний карман своего сюртука. Он вытащил плотный, потрепанный конверт и с небрежным, но нарочито громким звуком бросил его на зеленое бильярдное сукно, прямо между нами. Все содержимое вывалилось по всему столу. То, что я увидел, не оставило место сомнениям: фотографии ордена, клочки волос, исписанные страницы писем и личный дневник. Все, что некогда хранилось у меня в секрете, теперь находилось в его власти. Все, что имело вес против него, больше не имело смысла. Себастьян вздрогнул. Это было едва заметное движение, но я его не упустил. Он инстинктивно качнулся назад, словно внезапное появление этих артефактов обожгло его. Но он не выглядел удивленно: на его лице не было выражено того испуга, который, вероятно, отразился на моем. Вместо этого он застыл, как в оцепенении.  Это было напряжение человека, который слишком долго сохранял равновесие и наконец понял, что падение неизбежно. Его уста сжались в тонкую бескровную линию, а челюсть напряглась так, что я видел, как пульсирует вена на виске.               — Ты говоришь об искренности и о том, что я прячу. А вот что прятал он, следуя твоим наставлениям, — произнес Винсент смертельным тоном, пробирающий до мурашек. Он чувствовал себя главным в этой партии, заняв выигрышную позицию. — Доверять тайны ребенку все равно, что доверять спички пироману.       — Мальчик узнал правду прошлого, — голос моего друга звучал чужим, низким. Его взгляд резко метнулся к моему, а затем вновь скользнул в сторону собеседника. — Потому что он и есть Каинов сын, ты знаешь. Ты боишься, что он оказался таким же, как тот самый брат-изгнанник, про что я давно еще тебе говорил.              — А я ведь уже давно догадался, для чего ты здесь. И ты думаешь, что это все станет решающим аргументом, против меня? Ты и правда за последние годы растерял всю хватку! Не только в бильярде, но и в любых других играх, включая эту, — отец рассмеялся. Смех звучал выдавленным, сухим, который не обещал ничего, кроме распада. — Потому что ты упустил главную вещь: я не стал бы закрывать глаза на то, что Скотленд-Ярд, осмотрев весь дом, не нашел ни одной зацепки, ни одной улики по делу Элизабет. Это просто было бы невозможным, особенно учитывая то, насколько наше убежище прошлого казалось чистым. И доступ к нему был только у тебя. Ты ведь не думал, что я не замечу? Мне пришлось поработать вдвойне, благодаря вам двоим, и перенаправить туда своих людей.              Отец протягивает руку и с осторожностью берет с бильярдного стола пару фотокарточек и внимательно, с нотой ностальгии, рассматривает их.              — Конечно, эти вещи тоже способная улика против меня. Но, Каин был изгнан, Себастьян. И это ты сейчас стоишь передо мной в роли изгнанника, который притащил с собой мусор, надеясь, что он станет ценностью. Ты проиграл.              Я перепугано оглядывался на отца, как на палача, держащего за рычаг гильотины. Он не был похож сам на себя — блестящего аристократа, с вечно холодным и расчетливым взглядом. Теперь он был настоящим, точно настоящим. Каиновым отродьем.              — Три дня назад, ровно в девять вечера, моим людям удалось обнаружить тело Элизабет и эксгумировать ее останки из болотной топи неподалеку от местонахождения заброшенного особняка, — холодно докладывал он, будто рассказывал скучную лекцию студентам. — Это не может быть совпадением, и я точно знаю, что вы двое причастны к этому безжалостному убийству. И к моей великой скорби, как бы я не хотел этого признавать, Сирил, я подозреваю, что и ты там был. Судя по твоему фальшивому алиби, который составил тебе твой «дружок». — Наконец, он перевел взгляд на меня, и я почувствовал, как внутри все вывернулось наизнанку. — Эти данные еще не успели дойти ни до Мидфордов, ни до Скотленд-Ярда. Все держится в строгом секрете, а ее тело находится в морге под изучением. И у меня есть выгодное предложение как для тебя, Себастьян, как и для меня.              Винсент отошел к камину, скрещивая руки у груди. Там я видел его очерченный пламенем силуэт, который точно не принадлежал моему отцу. Он быстро, почти незаметно, провел тыльной стороной ладони по области своего виска, стирая воображаемую пылинку или, возможно, секундное напряжение, возникшее от недолгого размышления, и продолжил, не сводя взгляда с Михаэлиса:              — Твоя позиция предельно ясна. Ты хотел увести Сирила, развратить его, и, судя по всему, вы оба пытались извлечь старые дела, чтобы я не смог связать концы с концами. Теперь у нас есть труп и улики, ведущие прямо к вам обоим, — говорил он, будто предлагая сделку по продаже зерна, а не спасенье от висельницы. — Выбор прост, Себастьян. И даю я его исключительно из-за нашей старой дружбы. Первый вариант: ты остаешься здесь, но мы оба попадаем под подозрение — уверен, это не все, что у тебя есть против меня, — Скотленд-Ярд придет, и тогда я буду вынужден дать им всю информацию о твоих… эстетических предпочтениях, а также о том, что ты внушал Сирилу. Ни ты, ни я не выйдем из этого чистыми. И Сирил, конечно, пойдет по следу, как соучастник. — Он делает театральную паузу, наслаждаясь моментом нашего замешательства. — Второй вариант: ты уезжаешь. Немедленно. Ты собираешь свой багаж, садишься в дилижанс до границы и больше никогда не пересекаешь пределов этой страны и не ищешь контакта с моим сыном. Я гарантирую, что улики, связанные с Элизабет, исчезнут из поля зрения властей. Ты свободен от тюрьмы, я свободен от тебя, и Сирил остается со мной, не омраченный ни твоим влиянием, ни этой историей. Но будет вынужден пройти лечение в психиатрической лечебнице, иначе он не успокоится. Для него лучше будет лечение, чем каторга. Выбирай, Себастьян. Жизнь без свободы или свобода без жизни.              В этой тишине, нарушаемой лишь треском поленьев в камине, мой мир рухнул. Не из-за угрозы тюрьмой для Себастьяна за его пристрастия, которые он мог бы пережить, сражаясь в суде, и не за совершенное нами убийство. Винсент нашел то, что, как Себастьян полагал, было погребено не только телом дочери маркиза, но и его собственной совестью. По меньшей мере, мне казалось все именно так.       Мужчина же не спешил давать свой ответ, и я даже представить себе не мог, что сейчас творилось внутри него, какие мысли его атакуют за эти доли секунды. Впервые я не видел в нем той легкости, с которой он прежде парировал любые удары. Но он не был сломлен.  Было в нем что-то от поверженного полководца, который, проиграв сражение, вдруг понимает, что битва была безнадежно проиграна еще до того, как он отдал первый приказ. Он казался отстраненным, словно наблюдающим за всем происходящим со стороны, и в этой отстраненности читалось не смирение, а глубокое размышление над неверными ходами, что он мог допустить за все время, и анализирование дальнейших действий.       Мое сердце вышибалось из груди, разрывая ребра изнутри. Капля пота медленно катилась по виску, оставляя холодный след на раскаленной коже. Я понимал — это, возможно, настоящий конец. Но я цеплялся за каждую крупицу надежды, за любую возможность оправдания. Напряжение стало невыносимым. Я резко поднялся с кресла, прерывая эту мрачную тишину:              — Ты не можешь так поступить, отец! — меня одолела непосильная дрожь. — Кроме ее тела, есть ли еще какие-нибудь доказательства, указывающие на нас?! Ты выдумал весь этот бред, лишь бы защитить себя! Себастьян не развращал меня, отец, он ни при чем! Все не так, как ты думаешь!              — Не вмешивайся, Сирил, — крикнул он, осадив меня строгим, отцовским взглядом. — Ты так цепляешься за него, потому что ищешь в нем любовь? Себастьян не любит тебя, глупый мальчик. Он лишь находит в тебе утешение от своей неизлечимой болезни — зависимости от мужского образа, которого он не смог добиться от меня.  И нашел в тебе отголоски, развратив твое нутро.              Я почувствовал, как воздух в комнате стал плотнее, будто стены начали сжиматься, и духота жалко заполняла легкие. Но отец безжалостно продолжал, его низкий голос, едва шепот, резал уши, как лезвие по стеклу, чтобы я мог в полной мере проникнуться этой отравой:              — Не веришь? Спроси у него самого, как он провел все студенческие годы, сгорая заживо от желания привлечь мое внимание. Как каждый мой отказ отзывался в его груди смертельной агонией от разбитого сердца, — он обогнул бильярдный стол, делая медленные шаги навстречу, и я покачнулся назад. — Как он увядал в одиночестве, корчась от боли, словно животное в капкане. Он никогда не смотрел на тебя, Сирил. Он смотрел сквозь тебя, видя лишь мое отражение.              На мгновение я зажмурил намокшие глаза, слова проникали сквозь веки с поразительной четкостью, словно отпечатались на сетчатке моего умопомрачения:              — И, если ты думаешь, что эта болезненная привязанность осталась в прошлом, ты глубоко заблуждаешься. Ты не видел тех открыток, которые он присылал мне каждый год на Рождество, как на исповедь. Он просто зацикленный старый педераст, лелеющий воспоминания о давно минувших лет, когда он играл роль отвергнутого поклонника. Он одержим прошлым, а ты его невольный поломанный реквизит. И знай: если бы не мое милосердие, если бы не мое желание не доводить дело до полного краха репутации этой семьи, я бы давно сообщил о его скандальных пристрастиях Скотленд-Ярду, — он произнес это с горечью, словно «милосердие» было чем-то вроде пытки, — Ты поддался его лживому языку, Сирил. И в этом твоя самая большая трагедия.              Казалось, из моего тела выдернули душу вместе с корнями, оставив хрупкую оболочку, сотканную из унижения и позора.  Медленно открыв веки, картинка вокруг ослепила: тяжелые багровые портьеры, бронзовые статуэтки, отблески пламени на паркете, отвергнутый лик отца — все это вдруг приобрело гипертрофированную, невыносимую резкость. Предметы, окружающие вокруг, вдруг обернулись декорациями для моей личной Голгофы. Мои конечности окаменели, будто наполненные свинцом, не желая повиноваться ни приказу уйти, ни зову остаться и сразиться. Я застыл в самом сердце этого разлома.       Ранее я знал, что Себастьян был вовлечен Винсентом много лет тому назад, но дальше поверхностных догадок я не углублялся. Просто потому, что это было омерзительно даже для мысли. Даже тогда, когда я перечитывал записи его дневника, где между строк сквозили намеки на чувства, почти оды любви... Но я всегда хотел верить в то, что он жаждет только меня.       Я пытался найти в нем ответ, но он впервые, так тонко, почти незаметно избегал моего взгляда. Он стоял там, освещенный тьмой, бледный, почти прозрачный. Я смотрел на Себастьяна, молясь обо всем: хотя бы одним движением, одним взглядом, доказать, что слова отца грязный блеф, в попытках осадить. Мне нужно было это услышать. Мне нужно было, чтобы он сказал хоть что-то! Но он молчал. Его лицо было наполнено тяжким грузом некого сожаления, но в этом я вдруг увидел не горечь, а пустоту. Такую глубокую пустоту, которая поселилась и во мне.       — Но это…              — Вы также убрали и Анджелу, верно? — безцеремонно оборвал он на полуслове, переводя тему. — Она знала больше, и эта информация оказалась столь неудобной для вашего плана, так? И вы думали, что я поверю в ее внезапный отъезд по случаю «родов» какой-то выдуманной барышни? Это не похоже на Анджелу. Что в очередной раз доказывает ваше причастие в убийстве. Не волнуйтесь, следователи найдут то, за что можно притянуть, если рыть дальше. Поэтому решай скорее, Себастьян. Мальчик ляжет в больницу, а ты — навсегда покинешь Лондон. Или предпочитаешь куда более неприятные сценарии?              Когда отец, закончив анатомировать чужую душу, с удовлетворением отвернулся от дымящихся останков, я почувствовал, как сквозь оцепенение пробивается последнее отчаянное ядро моего «Я».              — Нет! Я не верю тебе. Заткнись! Заткнись! — впервые я осмелился закричать на родителя, не задумываясь о последствиях. — Это все не может быть правдой! Если ты так хочешь свести с ума собственного сына, так лучше просто избавься от меня, как хочешь избавиться от Себастьяна! Эти проклятые процедуры, которые ты называешь «лечением», только крушат меня изнутри, а не лечат. В этом твоя вина. Ты ненавидишь и боишься меня за то, что во мне слишком много тебя самого, папа. Я лучше… сбегу вместе с Себастьяном, к черту все это, — мой голос дрожал между безысходностью и гневом, разбиваясь о каменную надменность отца. Липкие слезы покатились по красным щекам, оставляя мокрые дорожки. — Ты говоришь обо всем этом, словно мы виноваты… Но сам когда-то был способен на куда более мерзкие вещи. Я знаю. Я все знаю.              Себастьян, увидев мой внезапный выпад, лишь сильнее сжал губы и слабо покачал головой, словно умоляя меня замолчать. С отца сорвался короткий, хриплый смех, звук, похожий на то, как если бы песок скреб по стеклу. Он махнул рукой, отгоняя наваждение, и выхватил со стола фотографии с запечатленным орденом и ритуальным убийством.              — Это? — помахал он фотографиями, — А ты уверен, что это я лгу, а не Себастьян, который запудрил тебе голову? Посмотри на себя, кем ты стал. Мой сын — заложник лжеца-педераста. Это столь смешно, что ты должен быть благодарен мне за то, что я все еще не отрекся от тебя, с таким-то позором. Что я по-прежнему называю тебя своим сыном, Сирил, ты должен до конца дней мне быть благодарен.              С демонстративным презрением эти «улики» мигом улетели в камин. Пламя жадно приняло дар, и пожелтевшая бумага, шепча, скрутилась в черные, обугленные свитки. Себастьян, увидев это последнее святотатство, вздрогнул, как струна, натянутая до предела. Вся его аристократическая отстраненность резко испарилась, оставив лишь первозданную ярость жертвы, загнанной в угол.              — Ты прав, Сирил, — его вскрик прозвучал хрипло. Он сделал резкий шаг вперед, игнорируя угрозу, которую сам Винсент только что продемонстрировал.  — Все его мнимые мечты о моей озабоченности им, не более, чем отголоски прошлого. Твой отец просто старается сохранить свое достоинство в твоих глазах, хочет, чтобы ты отрекся от меня. Не отрекайся от меня никогда. Он — жалкий трус, каким был всегда.              — Это беспредельно смешно! Ну же, загнанный зверь здесь ты, а не я, — широко улыбнулся отец со взглядом лиса, обнажив ряд белоснежных зубов.              Мужчина тут же оказался в опасном отцовском пространстве. Я наблюдал за этой сценой, как ошпаренный, пытаясь уловить логику в его порыве. Но наблюдал только чистую, необузданную импульсивность. Не взвешенное решение, не попытку начать диалог, а последний, судорожный рывок к той крохотной щели свободы, которую ему только что безжалостно захлопнули. Это было движение человека, загнанного в угол, лишившегося последних аргументов, кроме собственного тела.       Он метнулся к Винсенту с отчаянной решимостью, будто одним физическим усилием мог остановить надвигающуюся катастрофу. Его пальцы, напряженные до дрожи, потянулись к руке отца, но не для того, чтобы удержать, а чтобы выхватить то оставшееся из улик. Быстрая реакция отца на этот импульс, отточенная годами скрытых угроз и внезапных решений, выдавали человека, привыкшего держать ситуацию под контролем даже в хаосе. Он не стал блокировать натиск, напротив, сделал едва заметный шаг назад с грацией хищника, используя инерцию нападающего. Это позволило легко вывести Себастьяна из равновесия, а в следующий миг его рука молниеносно скрылась вглубь скрытого кармана сюртука. Он не извлек, а скорее выдернул оттуда пистолет, спуская курок.       И тогда раздался глухой, оглушительный хлопок, резкий, как удар хлыста, разорвавший тягучее безмолвие комнаты. Звук завис в воздухе, как застывшая нота, а потом медленно растаял, оставив после себя лишь давящее ощущение необратимости. Точно такой же звук, пробивающий плоть, я слышал, когда стрелял в ребра Элизабет.       Себастьян замер. Сначала его взгляд, растерянный и непонимающий, медленно опустился вниз, где по изысканной ткани пиджака расползалось багровое пятно. Его лицо исказилось от шока, который парализует разум, а затем сменилось на гнев. Он отступил на шаг назад, не в силах осознать свое ранение. Колени мужчины подкосились и он мигом рухнул на пол с глухим стуком.       Я не помню, как оказался прямо между ними, загораживая Михаэлиса от отца. Мое тело инертно среагировало, подчиняясь крику, который рвался изнутри. В ушах стоял странный, тягучий звон, будто кто‑то медленно вращал гигантский колокол, и его гул заполнял все пространство. Я смотрел на Себастьяна, на его бледное, искаженное лицо, и понимал: это уже не просто конфликт, не семейная размолвка, не вспышка гнева и не желание оправдаться. Точка перелома, та черта, после которой ничего уже не будет как прежде.       Выстрел попал в левое плечо, что было несмертельно. Я упал на колени рядом с ним, игнорируя отца и пепел, который медленно оседал в очаге. Руки дрожали так сильно, что я едва мог нащупать место ранения. Но всеми силами я прижимал открытую рану, не задумываясь о горячей, багровой крови, которая тут же начала окрашивать мои пальцы.              — Нет! НЕТ! — истерика хлынула потоком. Я поднял перепуганные глаза на отца, и в нем, над этим выстрелом, я увидел не триумф, а жуткое, холодное блаженство. — ЧТО ТЫ НАДЕЛАЛ!?              — Ты победил, Винсент. — тихо перебил мужчина с легкой отдышкой, истекающий кровью. — Я уеду, но не потому, что ты мне угрожаешь. А потому, что ты прав в одном: я не хочу, чтобы Сирил увидел, как мы оба сгнием здесь.              — Нет, пожалуйста! Почему ты так говоришь?! — повернулся я к Себастьяну, отдергивая того за плечо. — Давай вместе уедем, прошу тебя!              — Раз уж ты выбрал изгнание, Себастьян, я должен убедиться, что ты не оставишь мне «наследство». Если ты не сядешь в экипаж, который ждет тебя в миле отсюда через час, то тело передадут в Скотленд-Ярд, — игнорируя мою истерию, ровно отвечает отец. — А ты, Сирил, запомни: когда человек выбирает бежать, он выбирает свою вину. Ты остаешься здесь. Со мной. И твоя единственная задача остается доказать, что ты не такой, как он. Мы тебя излечим.              В этот момент входная дверь распахнулась, словно от сильного порыва ветра, явив нам перепуганные лица дворецкого и двоих слуг. Винсент, незаметно убирая оружие обратно, стоял над нами, не отбрасывая тени, но казавшийся выше и монументальнее, чем когда-либо. Он окинул взглядом сцену, и его губы дрогнули в подобии усмешки. Выстрел прозвучал слишком громко в ночной тишине, чтобы остаться незамеченным.              — Вы вдвоем — оттащите Сирила к той стене, — произнес он, не повышая тон, но каждое слово несло вес приказа. — Покрепче сожмите его.              Дворецкий, вернувшись в себя от шока, жестом приказал слугам выполнить поручение. Они двинулись ко мне с осторожностью, с какой подходят к дикому, напуганному зверю. Я был в состоянии аффекта, и моя фигура отказывалась слушаться.              — Не трогайте меня! — завопил я, пытаясь оттолкнуть их руки, но моя сила, ушедшая с адреналином, была ничтожна. — Уберите руки! Он выстрелил в него! Это он убил его! Я ненавижу тебя!              Когда слуги попытались поднять меня, я вцепился ногтями в персидский ковер, залитый багровыми пятнами, молясь, чтобы земля поглотила меня целиком. Я дергался, извивался, и мое биение о паркет и стены стало единственным звуком, кроме учащенного дыхания Себастьяна.              — Я с ним останусь! Не трогайте! — кричал я изо всех сил, захлебываясь слезами и рвотным спазмом.              Граф мучительно вздохнул, прикрывая ладонью уставшие веки и указал на дворецкого, чье лицо выражало глубокое смятение.              — А ты, Танака, — он кивнул, — немедленно вызови доктора и еще двоих крепких парней, которые выпроводят этого господина, а после посадят на экипаж. Передай всем, что господин Михаэлис получил ранение от несчастного случая с антикварным оружием. Этот дом не должен слышать слова «выстрел».              Дворецкий тут же исчез за проемом двери в поиски доктора. Слуги, привыкшие к дисциплине и изнурительному труду, наконец смогли преодолеть мою яростную агонию. Они обхватили меня под руки железной хваткой, но старались не причинить мне боли, лишь обезвредить. Я продолжал биться, кричать и плеваться, моя истерика была неконтролируемой, и я видел, прежде чем меня силой потащили прочь от тела Себастьяна, его напряженный, оценивающий взгляд, устремленный к отцу. Я уверен, что ему было нелегче в тот момент, но выразить это, в отличии от меня, он не мог.              — Отпустите! — уже хрипел я, захлебываясь рыданиями, пока меня не прижали к холодной резной стене. Спина ударилась о дерево, и вибрация отдалась болью.              Винсент подошел к сидевшему на полу Себастьяну. Он не смотрел на рану, а скорее изучал грубые черты лица.              — Ты думаешь, что твой гнев что-то меняет, а? — голос мужчины был тихим, словно он делился секретом с сидящим. — Ты получил то, что заслужил: наказание, которое не убьет тебя, но оставит шрам, видимый при каждом твоем движении. Ты хотел мести? Но ты каждый раз забываешь, кто я такой. И это мое послание тебе, и тебе, Сирил, — он указал на меня, все еще борющегося со слугами.              Себастьян молчаливо смотрел, полный ненависти, только покрепче сжимая дыру в плече.       Задыхающийся от беготни пожилой дворецкий вернулся вовремя, но кроме него с ним вступили три новых силуэта. За порог прибыло еще двое крепких слуг и наш старый семейный врач. Он держал в руках серебряный саквояж и, судя по его спешке, понимал, что его вызвали по очень деликатному делу.       Доктор увидел Михаэлиса с простреленным плечом и замер на полуслове, но не успел вымолвить и звука. Винсент, заметив его замешательство, перехватил инициативу.              — Доктор, вы опоздали к инциденту, но ваше присутствие необходимо. Господину потребуется уход, и это будет наша забота. Но сейчас, — отец указал на меня, на мое обезумевшее, истощенное тело, которое слуги приковали к стене, — мой сын пережил шок, несовместимый с дальнейшим сохранением рассудка. Ему нужно сильное успокоительное.              Доктор, не задавая вопросов, поспешно открыл саквояж, извлекая из него шприц с длинным, тонким наконечником и коричневую склянку, через которую он наполнил укол мутной жидкостью. Он посмотрел на меня с жалостью, что лишь подстегнула мою ярость. От него душно пахло спиртовыми салфетками и мятными травами, как от другого любого врача. Этот запах напоминал мне о тете.              — Нет! Не смейте! Я не хочу спать! Я хочу остаться! — я рванулся изо всех сил вперед, пытаясь высвободить руки, но хватка мужчин стала еще крепче.              — Тише, дитя мое, — пробормотал доктор, приближаясь. Он говорил со мной так, как говорят с очень больными детьми, стоящими на грани смерти. — Это лишь немного покоя. Вам нужно отдохнуть.              Когда доктор наклонился, я испытал холодный, острый укол в шею. Это было неожиданно быстро. Я попытался вцепиться в его руку, но мое тело внезапно стало неконтролируемым, таким тяжелым, что я больше не мог противостоять. Вся ярость, все проклятия, весь гнев — они начали стремительно тонуть в вязкой, теплой воде, разливающейся по венам. Мир начал замедляться. Картина расплывалась, звуки разговоров удалялись, превращаясь в гул. Последнее, что я увидел, прежде чем тьма поглотила меня, был напряженный, но уже отдаленный силуэт Себастьяна, который пытался мне что-то сказать напоследок, и Винсент, стоящий над ним — владыка этого ночного кошмара.       Я рухнул в руки слуг, став тяжелым, бесчувственным грузом. Последним ощущением был холодный паркет под щекой, и тихий, торжествующий вздох отца, наконец добившийся тишины.       

⊹──⊱✠⊰──⊹

      Третьего мая я очнулся, еле дыша, в госпитале Святого Луки, прикованным к больничной койке. Не тяжесть сна одолевала меня, а кожаные ремни туго сжимавшие кисти моих ослабших рук, и обвивали ступни, врезались в кожу своими острыми, обработанными краями. Я был привязан. Привязан, как животное, как бродяга, чьи конечности должны быть скованы, чтобы не нарушить покой добропорядочных граждан. Первое время после пробуждения, я не сразу понял, где нахожусь и почему не мог вспомнить, как очутился между ослепительных ламп и стенами, окрашенными стерильной краской. Бледно-желтоватый цвет взрезался в голову навечно, запомнившийся, как больничная койка с скрипящими пружинами, запахом белизны и едких микстур, спирта и корявого смеха пациентов, давно переступивших черту безумия.       Минуты переосмысления длились недолго. Зато с каким острым проникновением пробудившаяся мысль о Себастьяне вернулась ко мне. Язык, который секунду назад едва мог шептать, внезапно обрел силу, когда перед глазами расплывающийся силуэт стал отдаляться.              «СЕБАСТЬЯН!»              Закричал я, надрывая голосовые связки. В горле стояла невыносимая засуха, но я продолжал кричать, пока персонал не ворвался в палату на мои душераздирающие стоны.              «СЕБАСТЬЯН! ПОЖАЛУЙСТА, НЕ УХОДИ ОТ МЕНЯ! ОСТАНЬСЯ СО МНОЙ! Я НЕ БОЛЕН!»              Я забился, пытаясь оторваться от жестяной хватки ремней, удерживающих весь мой внутренний порыв, но попытки не приносили успехов, только жжение от трения кожи. Суетливые маневры врачей оставались для меня лишь расплывчатым фоном, пока ледяная сталь иглы не вонзилась в вену с внезапностью кинжала. И я погрузился во тьму.       Четвертое мая. Календарь, слабо прибитый ржавым гвоздем в бетонную стену, практически отваливался. Я с трудом разжал тяжелые веки, отрывая присохшую корочку из слез. Влажный, спертый воздух этой комнаты облепил ноздри, отзываясь запахом затхлой воды, и каждый вздох вызывал болезненные спазмы.       Когда я смог наконец прийти в себя, больше не поднимая шума, ощутил, как даже тонкое одеяло показалось грубым саваном. Я увидел на себе темно-синюю робу (цвет, считающийся менее возбуждающим, чем белый или светлые оттенки, способный скрыть пятна от крови, рвоты и прочих жизнедеятельных следов). Как раз для таких пациентов, как я, переставших быть джентльменами в шелках и твиде, а элегантность здесь только мерещилась.        Безразличные глаза устремились в высокий потолок, который чрезмерно давил своим сводчатым объемом. В углу, там, где потолок встречался со стеной, шла тонкая, паутинообразная трещина. Это навивало еще большее уныние.       Окно в этой палате имелось, но никакой свободы оно не давало. Высокое, узкое, с толстым, оплеванным и замутненным стеклом, оно располагалось так, что можно было видеть лишь небольшой квадрат серого, вечно хмурого неба, даже в мае, если бы не массивные, кованые прутья. Прутья были вмонтированы глубоко в кирпичную кладку, и их черный, ржавый металл служил напоминанием о том, что свой тюремный срок за свои деяния я все же получил, здесь, в этой пустой «клетке.» Солнечный свет, если он и пробивался, то лишь в виде бледных лучей, которые падали на пол и тут же теряли свою живость.       Пол был выложен крупными, неровными плитами темного камня, отполированного до скользкого, холодного блеска бесчисленными шагами тех, кто был здесь до меня. В углу комнаты, привинченный к стене с устрашающей основательностью, стоял умывальник из потемневшего чугуна, с единственным краном, который, если его не трогать, казался запечатанным. Смысла его здесь не было — я ни разу им не воспользовался. Повернув голову, увидел рядом грубый, деревянный стул, казавшийся слишком тяжелым для того, чтобы его мог сдвинуть даже здоровый человек.       Вся комната была пропитана приторным запахом: смесью формалина, старого мокрого дерева и той неуловимой, сладковатой вони застарелого страха, которая въедается в каменную кладку.       Моя койка, несмотря на свою прежнюю прикованность, теперь была свободна от цепей, но ощущения скованности не покинуло меня. Я ощущал себя экспонатом в музее человеческого упадка, выставленным на обозрение тому бесстрастному равнодушию, которое царило в этих стенах. Это не было местом для исцеления, а только камера, где душа медленно выветривалась. И я предчувствовал, что через время, если я и выйду от сюда, то перестану быть прежним собой. Из меня выбьют все то живое, что все еще тлело внутри. А был ли я хоть раз искренним собой за все время?       Приподнявшись, я смог упереться на локти. Мое тело было ватным, и я почти не мог удержаться даже на них. Видимо, мне вкололи что-то намного крепче предыдущей сыворотки. Странно. Я чувствовал себя так странно. Все мутное, в голове непрерывное гудение и медленный пульс, что я еле ощущал под ребрами.       Через какое-то время в мою одиночную палату зашел знакомый мне человек, старый добрый доктор Хартли, ранее проводивший приемы, но за чашечкой хорошего чая, в удобных бархатных креслах. Теперь мы встретились в психиатрической лечебнице с неизбежным позором. Он уселся на стул, напротив моей койки, придерживая в руках серебряный поднос со стаканом воды и нескольких пилюль. Я мигом потянулся к чашке из-за невыносимой жажды, но старичок немного выпятил свою строгую голову, его твердый, официально поджатый рот, разомкнувшись в усмешке, стал замечательно живым, и у меня вдруг сильно забилось сердце. По сути, я в тот же миг был совершенно обезоружен и побежден. Но я остановился и услышал из его усмехающихся уст:              — Только вместе с пилюлями!              Если бы я сейчас отверг это, или переспросил, что за очередную дрянь в меня хотят закачать, чтобы сделать из меня еще более обессиленную куклу, то сдох бы от засухи. И все же я спросил осипшим голосом:              — Что это?              — Успокоительные, — ответил доктор, улыбаясь.              Сомнительно покачав головой, недолго думая, я жадно закинул в себя эти пилюли, чтобы наконец испить свежую воду, высушив стакан одним глотком.              — Почему вы меня отцепили? — спросил я, протягивая стакан обратно. — Неужели не боитесь, что я вновь выйду из себя, и быть может, даже нападу на вас? Выхвачу этот поднос и ударю по голове со всей силы.              Я ожидал поспешного вызова охраны, испуганного отступления, или, по крайней мере, сухого медицинского объяснения. Но старик, доктор Хартли, не сделал ни одного из них.              — Не получится, и даже не мечтай. — продолжал сияюще улыбаться он. — В тебе слишком много лекарств и не единой силы. И даже если ты позволишь себе это, то за дверью стоят два амбала, которые прибегут быстрее, чем ты успеешь нанести удар, — доктор коротко усмехнулся. — Ты молод, Сирил. Слишком молод для такой меланхолии. И слишком… выразителен.              Он наклонился чуть ближе, и его глаза, всегда такие проницательные даже за стеклами очков, теперь казались черными в этом белом свете.              — Твой отец привез тебя сюда не за простуду, мой мальчик. Он привез тебя, чтобы закончить истерию. А истерия, как мы знаем, часто является лишь тусклым отражением более глубоких проблем. Но все уже позади. Мы тебя вылечим и вернем в приличное общество. Тебе нечего больше опасаться.              — Я не понимаю, о чем вы, доктор, — солгал я, стараясь придать голосу равнодушие, свойственное графу, а не безумцу в робе.              Хартли мягко покачал головой, словно утешая упрямого ребенка.              — О, Сирил, ты прекрасно понимаешь. Когда юноша такого положения, столь одаренный, теряет контроль над своими эмоциями, это почти всегда связано с греховным потаканием своим прихотям. Твоя нежность к господину Себастьяну, не так ли? Это то, что привело тебя сюда. Твой отец считает, что ты должен быть избавлен от этой страсти. Именно она стала источником всех невзгод. Поэтому мы начнем с самого простого. С твоего сна. И с твоей диеты. Мы должны вернуть в тебя кровь аристократа, а не кровь сладострастного поэта. — Его пальцы заскрипели от трения краев подноса. — Ты будешь есть простую пищу. Ты будешь много гулять на свежем воздухе, чтобы проветрить голову. И ты будешь спать крепко. Очень крепко.              Доктор приподнялся со стула, не дожидаясь ответа. Да и сам я, честно, не способен был его дать, в моей голове сгущался беспросветный туман. Он не предложил мне ни чая, ни комфорта, ни сочувствия, а просто утвердил мою новую реальность.              — Завтра мы начнем работать над твоей силой воли, Сирил. Я хочу, чтобы к концу лечения ты мог спокойно вспоминать лицо Себастьяна, не вызывая при этом у себя ни одного судорожного вздоха. Иначе мы перейдем к другим методам.              Он кивнул, его очки блеснули, словно серебряный поднос, и вышел из комнаты, заперев за собой дубовую дверь. Остался лишь отголосок его бархатного, победоносного тона, и острая, чистая жажда, которую теперь утоляла не вода, а леденящий страх перед тем, что принесет прибывание здесь.       Каждый день был похож на предыдущий. Ровно в семь утра подъем. Резкий, властный стук в дверь, и голос медицинского брата, грубый и не знающий полутонов: «Подъем Фантомхайв. Утро.»       На завтрак в мою одиночную палату подавали пресную овсяную кашу, густую, как цемент, стакан молока и кусочек черствого хлеба, который невозможно было разжевать без воды. Мне позволялось пить только после того, как я проглочу основную массу. Хартли, не спускал с меня глаз, все настаивал, что пища должна быть простой. Никакого возбуждения желудка, никакого возбуждения ума.       После завтрака следовал самый унизительный период — часы, посвященные «гигиене и самоуважению.»       Меня выводили из палаты, но не в общую умывальню, а в небольшую, изолированную процедурную комнату, где всегда пахло хлоркой и сыростью. Там мне позволялось умыться холодной водой, но ровно трижды, не более. Волосы ежедневно расчесывали с фанатичным усердием, чтобы доказать, что я причесан и приведен в порядок.       Но худшими и позорными оказались ванные процедуры. Комната была всегда холодной, даже когда на улице стояла весна. Белые кафельные стены отражали тусклый свет, а воздух был насыщен запахом крепкого мыла, меди и влажной, застарелой воды. Здесь стояли массивные, чугунные ванны для еще десятки других больных, покрытые эмалью, и толстые льняные полотенца, сложенные в идеальные стопки, как надгробия. Процедура начиналась с того, что меня вводили в комнату двое — медицинский брат (всегда крупный, неразговорчивый мужчина) и младшая сестра. Они грубо снимали с меня остатки одежды, проверяя, не спрятал ли я что-нибудь в складках, а под ней те немногие, тонкие слои белья, которые мне позволяли носить. Это было актом максимальной уязвимости. Со мной обращались не как с господином, а как с отродьем из грязных трущоб, как с мокрой бродячей псиной.       Я, привыкший к тому, что мой камердинер знал мое тело как свои пять пальцев, теперь был выставлен на суд чужих, холодный глаз. Они не смотрели на меня с похотью или любопытством, что было бы менее унизительно, они смотрели как на предмет, который нужно привести в рабочее состояние. Вся процедура занимала не более пятнадцати минут, но каждый раз она ощущалась как осквернение и перерождение. Быстрая чистка грубым мылом под прохладной водой, а если случались истерические приступы, меня могли погрузить в воду с головой и держать на счет, пока я не начинал отчаянно бить по воде. Это было прямое подавление истерики через физическое лишение воздуха. Я выходил из ванны не просто чистым, а перезагруженным: физически уставшим, лишенным тепла и с осознанием того, что даже мое собственное тело больше не принадлежит мне. Это была идеальная подготовка к следующему сеансу доктора, я был чист для того, чтобы Хартли мог начертать на моем разуме правильные формулы. После этого меня переодевали в чистую робу, всегда с высоким, плотно застегнутым воротом, исключающим любую возможность задохнуться или повязать что-либо.       Уже через подобного двухнедельного распорядка дня, иногда, если я вел себя образцово (то есть молчал и выглядел покорным, а на деле не мог и двух слов связать из-за снотворного и успокоительных, чем я был напичкан ежедневно), меня на полчаса выпускали в прогулочный двор. Это был небольшой огороженный участок земли, покрытый гравием, с высокими кирпичными стенами, увенчанными колючей проволокой. Там я увидел других пациентов: одни медленно волочили ноги, опустив голову, как смертники на приговоре, другие разговаривали сами с собой, а некоторые просто смотрели в небо, словно ждали, когда оно обрушится на них. Я держался в стороне от этих психов, стараясь казаться отстраненным, будто я здесь просто для курорта. И каждый день наслаждался ограниченным запасом табака — всего пять сигарет в день.       Потом наступал скромный обед, который состоял из вареной, нежирной рыбы или постного мяса и тушеных овощей. Дальше часы, которые я ненавидел больше всего, — время доктора Хартли. Он никогда не приходил в мою палату, чтобы я не чувствовал себя «пленником.» Вместо этого, меня вели в его кабинет, помещение, где, в отличие от моей палаты, были книги, тяжелые деревянные столы и даже небольшая печь.       Наши первые сеансы были посвящены искоренению памяти.              — Сирил, — говорил он, усаживая меня в высокое, жесткое кресло, —Сегодня мы поговорим о причине. Причина твоей нервной слабости, твоей меланхолии, граничащей с пороком.              Он заставлял меня описывать в подробностях последние разговоры с Себастьяном, моменты, когда я чувствовал к нему привязанность, которая выходила за рамки братской любви. Я долго обдумывал все то, что мне предстояло сказать. Мой разум, подстегиваемый страхом перед другими методами и остаточным действием седативных, лихорадочно работал, пытаясь построить стену из лжи, достаточно высокую, чтобы скрыть истину, но достаточно правдоподобную, чтобы не вызвать немедленного гнева Хартли. Но старик обладал той проницательностью, которая бывает лишь у людей, ежедневно имеющих дело с самым сокровенным и постыдным, умеющих обезличивать ложь. Мой тщательно выстроенный фасад из светских тем, планов на будущее и учтивого беспокойства о делах, рухнул под его пристальным, анализирующим взглядом. Когда я начал говорить о пустяках — о письмах, которые я получал, о скуке в поместье — я чувствовал, как каждая моя фраза звучит фальшиво даже в моих собственных ушах. Это была неправда. Я пытался говорить о мирском, о книгах, о чем угодно, лишь бы не касаться того единственного, что на самом деле меня держало и убивало.       И ему не нужно было кричать, чтобы я понял свое поражение, он замечал это. Я ощущал, как мое правое веко начинает нервно подергиваться из-за потока лжи, выдавая скрываемое волнение, и видел, как он отслеживает это движение. Он не делал замечаний о дрожащем голосе, но в его глазах, когда он смотрел на меня, было нетерпение хирурга, который видит гангрену, но пациент отказывается показать ему порез; и никогда не оспаривал мою ложь вслух, потому что в этом не было нужды. Он просто давал мне понять: «Я знаю, что ты прячешь.»       Когда он резко спросил о том, что я чувствовал, когда губы Себастьяна касались моих, я на мгновение забыл, как дышать. Мой мозг, натренированный скрывать, выбросил самый сухой, самый академический ответ — что я был рассеян. В этот момент я почувствовал себя так, как если бы мне дали пощечину. Доктор не повысил тон, а просто ухмыльнулся сухой, опасной усмешкой, которая говорила: «Ты тратишь наше время. Ты унижаешь себя, пытаясь обмануть того, кто видит твой внутренний скелет.» Я вздрогнул от этого осознания моего провала, что даже моя ложь недостаточно хороша для этого места — мои внутренние барьеры рушатся. Мое тело напряглось, готовое либо вспыхнуть яростью, либо рухнуть в изнеможении. И я знал, что врать бесполезно. Что любое из этих проявлений будет расценено им как подтверждение его правоты и даст ему повод применить свои «другие методы.» Я был пойман в ловушку собственной неспособности лгать убедительно, когда речь шла о Себастьяне.       Каждое слово, каждое неправильное слово, каждое дрожание голоса, вызывало его резкое вмешательство. Если я начинал проявлять слишком много эмоций: слезы, гнев, или, что хуже, нежность — он действовал мгновенно. Иногда это была просто ледяная тишина и долгий, осуждающий взгляд. Иногда он доставал маленький флакон с нашатырем и держал его прямо у моего носа, пока я не начинал судорожно кашлять, лишенный возможности дышать, но, что важнее, лишенный возможности чувствовать.              — Пойми, Сирил — его речь была тихой, — Бог милосерден. Он не терпит скверны. Ты должен очистить себя. Ты должен отвергнуть те искушающие импульсы настолько, чтобы даже забыть о том, что твой отец пытался исправить. И чтобы тебе помочь с этим, мне нужно знать о самом грязном.              Ближе к вечеру, независимо от моего эмоционального состояния, раз в неделю наступала гидротерапия. Самое болезненное, что я переживал. Меня вели в отдельный крыло, пахнущее паром и минералами и погружали в ванну с водой, которая была наполнена льдом, и держали там, пока я не начинал дрожать или, наоборот, не терял сознание от жара почти кипяточной температуры, если это был тонизирующий сеанс. Моя кожа буквально кипятилась в этом огне.       А в самые тяжелые дни, после моих очередных истерик, меня возвращали в палату и обматывали вокруг тела сырую простыню. Это была форма успокоения, которая заставляла меня чувствовать себя неподвижным и беспомощным до тех пор, пока простыня не высыхала и не начинала сжимать кожу. Все эти мучительные процедуры, больше походящие на пытки для осужденных в самых грязных преступлениях (хотя, не могу спорить, что именно мои преступления такими и были), приводили меня в ужасающее нервное истощение.       В девять вечера был ужин — бульон и еще немного молока. Дальше наступала, казалось, самая длинная часть дня, уже ночи. Меня наконец оставляли в своей одиночной палате после отбоя, где я отлеживался в темноте, слушая звуки, доносящиеся из глубины госпиталя: скрежет шагов, редкие приглушенные крики из дальних крыльев (где, я знал, держали тех, кто был беден и не имел право на личную комнату). Правда, я был и рад тому, что мне не приходилось общаться с настоящими сумасшедшими, но и краткие разговоры с персоналом и беседы с доктором, наводили непосильную скуку.       Я вновь вернулся к одиночеству. Одиночество — это независимость, его я и хотел и его добился за долгие годы. Оно было холодным, о да, зато тихим, удивительно тихим и огромным, как то холодное пространство, где вращаются звезды, далеко от нас. Но это одиночество было другим, просто отвратительным, бездушным, не тем, где ты повинуешься собой, а таким, где приходится мириться с насильственным ограждением от любого социума. Тебя полностью перешивают, давая жить только по расписанию, распределяясь, когда и с кем тебе можно заговорить. Как в обычной светской жизни, от которой меня всегда воротило.       Здесь я был одинок, очень одинок.       Я лежал, вслушиваясь в свое сердце, попытки заставить его биться в правильном ритме, предписанном Хартли, были тщетны. Вся моя грудь была напряжена от подавленных приступов. Я перекатывался с бока на бок, свернувшись на жестком матрасе в жалкий, сжавшийся клочок, и мог только тихо скулить и мычать, издавая горловые, животные звуки. Слез не было. Они просто не шли, как бы ни хотелось. Внутренняя боль от невыносимой потери истязала меня сильнее, чем «лечение» докторов, и все же я не мог заплакать. Эти стоны были чистым, нефильтрованным шумом боли, который я старался сдерживать, чтобы не привлечь внимания персонала, которые каждые двадцать пять минут обходил все палаты с возгласом «проверка!»       И только когда седативные средства, вводимые мне перед сном, наконец начинали действовать, они уносили меня в бесцветный, пустой сон, лишенный Себастьяна, а, казалось, и лишенный меня самого. Изо дня в день я боролся с тем, чтобы не отдать им последнее, боролся, чтобы удержать память о нем, даже если врачи пытались стереть ее химическим путем. Так проходила моя каждая, одинокая ночь.       После месяца (дни которого я мог отследить только благодаря календарю, ибо каждый день сливался с другим, создавая бесконечный поток времени), строгого режима, когда мое тело было истощено диетой и физическими ограничениями, Хартли решил, что моя нервная субстанция достаточно податлива для воздействия.              — Мы не будем выжигать порок, Сирил, — объяснил он, усаживая меня в своем кабинете, но на этот раз я сидел не в жестком кресле, а лежал на просторной, мягкой тахте. — Мы просто перепишем некоторые страницы. Мы заменим ложную привязанность на истинную добродетель. Мы сделаем это быстро и безболезненно.              Гипотонический сеанс. Я был прикован взглядом к стене, где Хартли начертил несимметричный, повторяющийся узор из черных точек на белом фоне. Мои веки дрожали, как крылья мотылька, попавшего в ловушку, пока наконец не сомкнулись, и я не почувствовал, как этот навязчивый узор перенесся внутрь моей черепной коробки. Голос его был низким, монотонным, но проникающим, как струйка теплого масла, обволакивающего мой измученный разум. Под этим воздействием сон наступал быстро, облегчающе обнимая меня. Это было куда более глубокое состояние, чем то, что давали мне опиаты. В этом состоянии я чувствовал себя голым и уязвимым перед его волей. И когда старик убеждался, что я нахожусь в состоянии полного внушаемого сна, он начинал сеанс «коррекции.»              — Ты видишь перед собой картину, Сирил. Она висит в прекрасной, освещенной галерее. Это портрет дамы, исключительной красоты. Она одета в шелка и кружева, но они слишком тяжелы, они давят на нее. Подойди ближе. Прикоснись к ней.              В моем разуме возник образ: идеальная, невозмутимая светская дама, возможно, даже не портрет конкретного человека, а скорее воплощение добродетели и супружеского долга. Я коснулся ее, и в моем воображении шелка и кружева рассыпались, обнажая тело, которое было совершенно правильным, совершенным в своей анатомической чистоте.              — И вдруг с нее слетают все шелка. Что ты чувствуешь, Сирил, глядя на эту красоту? — спросил Хартли.              — Ничего… Сдержанность, — ответил я своим тихим, гипнотическим голосом. — Она безупречна. Она красива. Я чувствую уважение, но это не привлекает меня. Это как смотреть на прекрасную, но холодную статую…              — Хорошо. Уважение — это хорошо. А теперь, представь, что рядом с ней стоит мужчина, — сказал он, меняя вектор. — Он молод, он полон сил, он одет в статусный костюм. Он смотрит на даму не с уважением, а с желанием. Он видит в ней не честь, а слабость, которую можно использовать. Посмотри на него, Сирил.               Образ мужчины возник резко, мощный и вызывающий. И как только мое подсознание сфокусировалось на его фигуре, на его силе, на его намерении обладать — внезапно комната в моей голове наполнилась жаром. Это было чудовищно, это было внезапно, это было правильно с точки зрения моей извращенной натуры, которую Хартли пытался уничтожить. Но теперь, в гипнотическом трансе, это было именно то, что он хотел увидеть.              — Что ты испытываешь к этому мужчине, Сирил? — его голос стал жестче, требующий явное признание.              И я больше не смог сдержаться. Я хныкнул, а из уголков глаз покатились слезы — не слезы позора, а слезы ужаса от собственного, пробужденного отклика.              — Его… — прохрипел я, ломаясь от внутреннего смятения. — Его силу… Я… Я чувствую к нему… тягу.              Впервые за долгое время я смог заплакать, горько и неконтролируемо, плакал потому, что мой самый тайный грех, который я отчаянно пытался похоронить, был теперь извлечен на свет и намеренно привязан к образу чужого мужчины. Доктор заставил меня признать в трансе, что мое влечение существует, но тут же прибил его к чужому «правильному» объекту. Я рыдал, ощущая чужой жар, эту навязанную энергию, которую теперь я должен был ассоциировать не с Себастьяном, а с тем сильным, властным мужчиной, которого он создал в моем разуме.              — Отлично, — прозвучал победный, жесткий голос Хартли над моим плачем. — Ты видишь? Страсть существует. Она сильна. Но она должна быть привязана к достойному и мужскому началу. Теперь, Сирил, мы стираем образ Себастьяна. Он лишь бледная, неверная копия этого мужчины. И каждый раз, когда ты попытаешься вспомнить его лицо, ты будешь чувствовать этот жар, эту подлинную потребность, которую ты испытываешь сейчас, но в отношении того, кто принесет тебе честь, а не позор. Ты жаждешь силы, но искал ее в том, кто тебе ее не даст.              Он остановился, сделал паузу, чтобы я впитал новую едкую логику.              — Этот мужчина, которого ты видишь сейчас, — это чистая воля. Он является силой, которой ты должен подчиниться, чтобы стать целым. Он не нуждается в тебе так, как нуждался Себастьян; он доминирует. И ты, Сирил, хочешь доминирования, ты хочешь порядка. Пойми: то, что ты чувствовал к Себастьяну, было не любовью. Это было желание быть ведомым, желание стать его объектом. Это унизительно. Теперь мы стираем, — прозвучала команда. — Себастьян. Его голос. Его прикосновение. Каждый раз, когда твой ум попытается восстановить его образ, ты будешь чувствовать физическое отторжение. Твой желудок сожмется, и ты ощутишь вкус той горькой настойки, которую ты пил после завтрака.              Я почувствовал резкий, терпкий привкус во рту, которого в реальности не было. Это было как отрава, которая уже начала действовать на подсознание, и я, как бы не контролировал себя, взаправду поддавался воздействию.              — Когда ты видишь лицо Себастьяна, ты видишь слабость. Ты видишь свою собственную слабость, Сирил. И это отвратительно.              — Но этот другой мужчина… — прошипел я, еле слышно. — Я желаю быть его вожделением. Я хочу его.              — Этот мужчина — это дисциплина, но не объект воздыхания. Он твоя будущая, правильная жизнь. Он не гомосексуален. Он воплощение всего того, что должен ценить аристократ. Он твое направление, — Хартли усилил внушение: — Твое влечение к мужчинам, Сирил, это не истинная страсть. Это лишь пустая имитация настоящей мужской силы. Ты будешь стремиться к женщинам, ты будешь стремиться к долгу. И если ты начнешь вспоминать Себастьяна, ты вспомнишь лишь горечь и унижение, а не удовольствие. Ты будешь испытывать отвращение к самой идее о связи с мужчиной, потому что ты знаешь, что это было всего лишь слабое, больное подобие того, что ты должен ценить.              Слезы высохли, оставив на щеках соленые дорожки. Мой разум был переполнен новыми чуждыми командами. Я был готов согласиться с тем, что Себастьян был всего лишь бледной тенью, потому что признание этого означало отказ от самого себя, но в обмен давало столь необходимое, хотя и ложное, чувство безопасности от всех пыток. Но я, как и прежде, не мог смириться с его утратой. Мне казалось, что сейчас он придет, внезапно явится и заберет меня, вытащит из этой каторги по извлечению душ, как делал всегда. Но этого не происходило.              — Проснись, Сирил, — скомандовал Хартли, и я почувствовал, как тяжесть уходит. — Ты здоров. Ты готов к своему новому долгу.              Когда я открыл глаза, мир вокруг казался прежним, но я чувствовал себя другим. Воспоминание о Себастьяне было все еще там, но теперь оно было окружено невыносимой, физически ощутимой броней из стыда и навязанного отвращения.              — Как все прошло? — спросил он, и его голос уже не был гипнотическим, а просто голосом врача, оценивающего результат.              Я молчал, не в силах произнести даже заготовленную фразу. Внутри меня шла битва между подлинным чувством и навязанным отвращением. Старик сам ответил на свой вопрос, не дожидаясь моих запинающихся слов:              — Ты поддаешься гипнозу, так что шансы на успех велики, — довольно заключил он. — Мы заложили мощную основу. Это не мгновенное исцеление, Сирил. Патология, запущенная так глубоко, требует времени для коррекции. Будем проводить сеансы каждую неделю. Ты будешь очищаться постепенно.              Я оставался опустошенным, но тело ломило от напряжения. Вся та убежденность, с которой я любил Себастьяна, теперь была поставлена под сомнение. Правда ли вся моя любовь и привязанность к Себастьяну были настоящими? Любил ли я его, или точно, как говорил доктор, хотел обладать его властью и силой? Хартли умело подменял мою нежность на жадность, мою привязанность на желание доминирования. Мне сразу вспомнился колючий разговор с Михаэлисом, когда он отверг мое признание и утвердил: не любовью к нему пропитан я, а лишь желанием заполнить внутреннюю пустоту. Обе версии были чудовищно болезненны, и обе били прямо по сердцу, которое с еще большей силой заныло, не от отвращения к Себастьяну, а от того, что его образ был так жестоко искажен и опорочен. Я совершенно запутан.       В этот момент отчаяния, когда я был готов сдаться и позволить Хартли переделать себя, в памяти всплыли последние, связанные с болью, слова, которые я помнил от Себастьяна перед нашей разлукой, слова, которые он, возможно, и не говорил в таком ключе, но которые мой разум вытащил на поверхность как последнюю защиту:       «Никогда не отрекайся от меня,» — прозвучало в голове.       Этот личный призыв заставил меня сжаться. И хотя я не мог ему верить в реальности, этот голос давал мне последнюю, крохотную искру надежды. Верить, что врач спаситель, было легко, потому что он обещал облегчение. Но верить, что Себастьян ждет меня где-то там, было необходимо для того, чтобы не потерять себя полностью.       Изо дня в день я невыносимо скучал по нему. Эта тоска была единственным подлинным ощущением, оставшимся в моем изнасилованном сознании. И ради нее я буду молчать и кивать на сеансах, пока не найду способ сбежать или понять, что из сказанного Хартли ложь, а что — чудовищная правда.       Как он обещал, гипнотические сеансы проводились раз в неделю. За это время многое изменилось. Каждую ночь мой сон был полем битвы: мозг, наполненный свежими установками доктора о «мужской силе» и «отвращении» к прошлому, боролся с внезапными вспышками нежности к образу Себастьяна. Я стал нервным, мои движения были резкими, а ответы заученно отстраненными; научился говорить «да» и «нет» с таким выражением лица, чтобы старик не усомнился в успехе.       В очередную среду, когда я сидел в общей гостиной комнате, механически перебирая старую книгу (которую мне разрешили читать, потому что она была о ландшафтной архитектуре, а не о страсти), дверь открылась.              — Сирил Фантомхайв, — произнес санитар с рабочей вежливостью, — К вам пришли.              Мое сердце пропустило удар, а затем бешено забилось о ребра. Впервые за почти три месяца меня решили навестить, вспомнили обо мне. Но первой мыслю стал Отец. Паника была мгновенной и всепоглощающей. Больше всего на свете я не желал видеть его здесь; я знал, что при виде его лживого и хитрого лица, которое отняло у меня все самое дорогое, я не смогу себя сдержать. Я бы, не раздумывая, раскрошил ему голову любым тупым предметом, попавшимся под руку. Я инстинктивно сжался, готовясь к новому приступу и ожидая, что сейчас мне введут новую дозу успокоительного.              — Кто именно? — мой голос был на октаву выше, чем обычно.              Санитар, не ожидавший такой реакции, поколебался: «Леди Салливан, ваша супруга.» Облегчение от услышанного было настолько сильным, что я едва не расхохотался от нервного напряжения.       Когда я вошел в маленькую приемную для свиданий, она стояла у окна, освещенная тусклым дневным светом. Там не было ничего, кроме небольшого стола и пару стульев. Салли не выглядела ни встревоженной, ни идеальной, как дамы на картинах Хартли; она выглядела реальной, такой живой, что я еле сдержался от слез. Мне хотелось выть, но не от нее самой, а от того, что впервые за долгое время я увидел человека, не поглощенного этими стенами психиатрического отделения.       Она обернулась. В ее глазах не было ни тени той ледяной оценки, которую я видел в глазах докторов, ни осуждения, которого я ожидал от мира. Там была лишь знакомая мне теплая тревога.              — Сирил, — прошептала она, подходя ближе. — Ты выглядишь… изможденным.              Я бросился к ней, не обращая внимания на правила приличия и чужого присутствия. Это были не нежные объятия, а животное сцеживание, мои руки сомкнулись на ее спине с такой силой, почти болезненно, словно я пытался удержать ее от растворения в воздухе. Я уткнулся лицом ей в плечо и еще пару мгновений вдыхал запах духов — знакомый, нестерильный, цветочный и свободный.              — Салли. Ты здесь. Я так рад, — выдавил я, зажмурившись.              С минуту мы стояли так, окутываясь объятиями в полной тишине. Моя радость была настоящей, ведь единственный «живой» человек ощущался здесь как свежий глоток после всего того, что я пережил. И я не хотел опускать ее, лишь крепче прижимая к своей груди.       Наконец мы сели друг напротив друга за маленький столик.       Я знал, что за нами наблюдают. За этой темной, неприметной панелью двери с окошком, через которое доктор Хартли, несомненно, скрупулезно фиксировал каждую мою эмоцию.              — Как твое состояние, Сирил? — спросила Зиглинде печальным полутоном. — Тебе уже становится лучше?              Я заставил себя улыбнуться, стараясь придать лицу то самое примирительное выражение, которое так ценилось в клинике.              — Мне уже лучше, — это была жалкая ложь.              — Я так рада за тебя… — выдохнула девушка, поджав губы. — Я долго пыталась добиться этой встречи, но твой лечащий врач настаивал, что пока твое состояние не стабилизируется, это опасно.              — Опасно? Это я еще здесь опасен? — с нескрываемым недоумением я бросил взгляд куда-то в сторону. — Ты вообще знаешь, что произошло перед тем, как меня упихнули сюда?              Салли побледнела и потянулась к краю стола. Она нервно переплела пальцы, слегка подавшись вперед, пытаясь преодолеть невидимую преграду, чтобы дотянуться до моих рук.              — Твой отец сказал, что твои приступы истерии стали учащаться и он был вынужден это сделать, для твоего же блага… — голос дрогнул. — А что именно произошло, я, право, не знаю… Но у меня есть новости, не очень приятные. Элизабет нашли, но… мертвой, — осипло сказала она. — Полтора месяца назад прошли похороны. Оказалось, что это был не побег — Лиззи убили, но убийцу, к сожалению, так и не нашли.              Я с осторожность сглотнул слюну. Обещание отца — не сдавать наше преступление — все же было исполнено.              — Ясно. Соболезную Сиэлю, — я опустил веки вниз. Моими устами это звучало, как издевка.              — Расскажи, как проходит твое лечение? К тебе хорошо относятся?              — Видишь ли, Салли, — начал я нарочито ровным голосом, чтобы мои слова прозвучали как отчет, а не как исповедь. — Доктор сказал мне, что я очень болен. Это так. И он убежден, что моя истерия связана с ложной привязанностью, что я ошибочно проецировал жажду власти. Он убедил меня, что истинное «исцеление» — это отвращение ко всему, что было связано с моей прошлой жизнью, и стремление к долгу. Методы лечения здесь достаточно болезненные.              Я сделал паузу, ожидая ее реакции, и она, блестяще сыграв роль обеспокоенной жены, сочувственно вздохнула и погладила меня по руке (на этот раз жест был сдержанным, чтобы не вызвать лишней реакции у наблюдателей).              — Он проводит сеансы, — продолжил я, понизив голос до едва слышного шепота, дабы создать иллюзию интимности, но зная, что через толстое стекло мало что можно было расслышать. — Он заставляет меня испытывать физическую боль при мысли о...              Я запнулся, не в силах произнести имя.       Салли кивнула, понимая, что именно оно не давало мне говорить. В этот момент вся фальшь моей недели рухнула. Я не мог ей солгать. Не здесь.              — Нет, — выдохнул я, и в этом слове была вся моя суть. — Я чувствую только то, как они пытаются его убить во мне. Скажи мне, Салли… что ты знаешь о Себастьяне? Есть какие-нибудь новости о нем? Что было последним? Что ты вообще знаешь? — вопросы вылились судорожным потоком, будто мне оставалось жить две минуты.              Салли вздрогнула. Она быстро оглядела комнату, прищурившись, понимая, что это рискованно. Осторожно опустив взгляд, девушка притворилась, что поправляет кружево на запястье, а сама сунула мне в ладонь крошечный сложенный вчетверо клочок бумаги. Он был таким маленьким, что его спокойно можно было принять за обрывок салфетки.       Она слегка выпятилась, склонившись ближе ко мне и тихо прошептала:              — Это от Него, — сказала она, и я тут же все понял. — В тот вечер он сказал передать тебе при первой же возможности. Я чуть в обморок не упала, как увидела выстрел в его плече! Что же тогда случилось, скажи мне, Сирил! — обеспокоенно потребовала леди.              Я взял бумагу. Мои пальцы так сильно дрожали, что мне казалось, я держал в руках не бумагу, а раскаленный уголь.               — Ты правда не знаешь? — прежде чем начать читать записку, я поднял на нее усталый, пронзительный взгляд. — Мой отец узнал обо всем, что между нами было.       Я поспешно развернул клочок бумаги и стал быстро скользить взглядом по строчке несколько раз, пока страх не взял надо мной верх и не сковал меня оцепенением.       Текст был коротким и написан знакомым, немного торопливым почерком:              «Не отрекайся от меня. Верь в меня. С.»              Все. Ни объяснений, ни утешений. Это были те самые последние слова, прозвучавшие в бильярдной, его последний бастион, оставленный мне на память о том, что было. И которые я повторял сотни раз, держась за них, как за молитву, как за последнюю надежду.              — Что?! — ее глаза округлились от немого ужаса, и она откинулась на спинку деревянного стула, который жалобно скрипнул под ее весом. — Как он узнал?              — Это была моя ошибка, Салли, — своими дрожащими ладонями я грубо протер лицо, смахивая пот. — И теперь я за нее расплачиваюсь.               Ее взгляд неуверенно забегал, прежде чем нарушить тишину.              — …У меня есть еще новость для тебя, — продолжила Зиглинде дрожащим голосом. — Сегодня утром я узнала. Твой отец подтвердил, что Его дом был продан. Он точно уехал, и я не знаю куда, извини… Больше я ничего не знаю. Мне ничего не говорят, Сирил! Твой отец, он сказал, что тебе нужно лечение от истерии! Я не знала, мне так жаль, Сирил! — она тут же заплакала, и ее плечи затряслись от сдерживаемого рыдания.              Я сидел неподвижно, стиснув в ладони клочок бумаги, пытаясь из последних остатков сил сдержать прилив приступа. Но слова Салли стали катализатором, мышцы внезапно онемели, а затем, словно их ударило током, напряглись. Гипнотические чары, которые Хартли накладывал долгими истязающими неделями, не смогли удержать эту правду, что исходила из меня. Вся фальшивая «чистота» и навязанное презрение, копившиеся месяцами, взорвались, как сосуд, переполненный гнилью.       Медленно, неестественно медленно, я поднял руку. Мои пальцы судорожно сжались вокруг клочка бумаги, сминая его в тугой, неразличимый комок. Я не мог кричать и не мог издать ни звука, потому что горло сдавило, подобно сжавшейся вокруг нее стальной проволоки.              — Дом продан… Он не вернется? Не вернется за мной? — глупые, отчаянные вопросы вырвались из меня, как в бреду.              — Я пыталась спросить об этом. Твой отец сказал, что господин Михаэлис больше никогда не вернется в Лондон. Это все.              Я резко вскочил, опрокинув свой стул. Деревянная ножка ударила по полу громким, неуместным шумом, который, несомненно, привлек внимание доктора за стеной.              — ВЫ ВСЕ ЛЖЕЦЫ! — закричал я, и мое горло, не привыкшее к таким перепадам, сорвалось на нечеловеческий скрежещущий звук.               Я посмотрел на свои руки, казавшимися чужими, бледными и тонкими под тусклым солнечным светом. Я сжал в левой руке смятый клочок бумаги — последнее завещание Себастьяна — а правой начал бить себя по вискам, яростно, но не до крови, а до тупой, глухой боли, пытаясь физически выбить из себя чуждые мысли. Пока не ворвались санитары, побледнев от моего внезапного взрыва, я рванулся к темному окошку двери. Интуиция била наотмашь: там, за этим стеклом, точно был Хартли. Я прижался лбом к холодной поверхности, не обращая внимания на то, что Салли замерла в ужасе, не решаясь подойти или убежать. Она вся, бедняжка, скукожилась от испуга, при виде меня в таком мерзком состоянии.       — ВЫ КОНЧЕННЫЕ ИДИОТЫ! Я НЕ ОТРЕКУСЬ ОТ НЕГО. Я НЕ ИСТЕРИК, Я НЕ БОЛЕН! — мои сбивчивые слова были выплюнуты на стекло, оставляя влажные следы. — ЭТО ОТЕЦ ЗАСТАВЛЯЕТ ВАС УБИВАТЬ МЕНЯ! Я ЗНАЮ!              Кулаки, в приступе невыносимой фрустрации, тарабанили по стеклу сильнейшими ударами. Я бил костяшками по гладкой, холодной поверхности, снова и снова, с методичной яростью, которая заглушала все остальные мысли. Удар глухой, дребезжащий звук. Удар, и еще один. Боль пронзает кости, а на стекле появились первые капли — это была моя кровь. Я бил, пока не почувствовал, как из пробитых костяшек тонкой струйкой сочится теплая, густая жидкость.       В этот момент дверь распахнулась, и в комнату ворвались двое главных санитаров, с хлопков откидывая меня назад. Мои движения, которые были попыткой освободиться, были восприняты как агрессия. Увидев мою окровавленную руку на стекле и услышав нечеловеческий шум, они не стали церемониться.              — Фантомхайв! Немедленно успокойтесь! — рявкнул один из них.              Когда санитары навалились, это было сродни внезапному обвалу: две пары мощных, жестких рук сомкнулись на моей спине и плечах, сдавив воздух в легких.  Я пытался вывернуться, отчаянно дергаясь, как рыба на суше, но со стуком по лбу меня прижали к полу. И мое тело, скрюченное в неестественном изгибе, стало брыкаться с бешеной силой, направленной на то, чтобы хоть на мгновение освободиться и дотянуться до Салли.              — НЕТ! ОТПУСТИТЕ! Я БОЛЬШЕ ТАК НЕ МОГУ! ВЫПУСТИТЕ МЕНЯ ОТ СЮДА! ВЫПУСТИТЕ! — истошно завопил я, но мои возгласы тонули в грохоте борьбы и рычании санитаров.              Они скрутили мои руки за спиной с такой силой, что я почувствовал, как лопатки вот-вот выйдут из суставов. Меня подняли с пола и поволокли через выход.       Пока меня несли, я увидел, как один из санитаров подносит шприц с прозрачной жидкостью. Последнее, что я помню, прежде чем мир вновь поглотила вязкая, уже привычная тьма, — это запах металла и спирта, и яростный, бесполезный вой, заглушенный толчком иглы. Я не смог сдержаться.       

⊹──⊱✠⊰──⊹

             Этот злосчастный момент истерии стоил мне многого. Теперь я знал, точно знал, что мое лечение, скорее заточение, продлится еще на месяцы, а может быть, даже на годы. Точного срока моего пребывания здесь не было; я мог выйти как через полгода, так и через год-два, и все зависело исключительно от мнимых успехов терапии доктора Хартли. Но кое-что изменилось в его глазах, когда он увидел меня, прикованного к постели упряжью кандалов, а ладони — перебинтованными после ударов по стеклу. Он понял, что облажался. Он осознал, что все мои, казалось бы, успехи были не более чем ложью, цинично и беспринципно вывешенной ему на уши.       Подмигнув ему, я, не ожидая от себя, склонил голову к груди, как в покорном созерцании, и мои губы медленно растянулись в ухмылке. Он посмотрел на меня с разочарованием, перемешенным с его личным перед тем, как удалиться, а я смотрел на него с мелькающими чертиками в зрачках.       Теперь мое заключение стало еще строже и это было ожидаемо — последующая рутина, в которую меня загнали, была призвана не лечить, а полностью стереть мое прошлое, выжечь, как последнюю заразу, как бубонную чуму.       Сначала пришла седация. Каждый вечер, когда сумерки сгущались, ко мне входил грузный санитар с тяжелым подносом, на котором стоял стакан с мутной, темно-коричневой жидкостью — настойкой опиума и, как я подозревал, хлоралгидрата. Жидкость была густой, с металлическим привкусом, и стоило ей попасть в кровь, как мир начинал распадаться на медленные, вязкие фрагменты. Я пил ее, не сопротивляясь, потому что сопротивление лишь умножало пытку (однажды я уже пробовал отказаться от лекарства и мне насильно вкачали его через глотку. С тех пор я больше не пытался). Уже через полчаса приема мое сознание погружалось в вязкую трясину. Мысли о Себастьяне, некогда острые и жгучие, становились расплывчатыми, как акварель, размываемая водой. Я ложился в постель, но сон не приходил; вместо него было туманное, полубодрствующее состояние, где реальность и кошмар переплетались, а я был всего лишь пассивным наблюдателем распада.       После нескольких ночей такой химической тишины меня перевели в изолятор. Это был чистый, безжизненный куб, выкрашенный в грязно-белый цвет. Никакой мебели, кроме тонкого матраса на полу, и даже маленького окна в ней не было, никакого источника света. Не было ни звука, кроме звука моего собственного дыхания, которое в этой пустоте казалось оглушительным, и биения сердца, которое я чувствовал в висках от напряжения и неконтролируемого страха.       Кто бы не сошел с ума, когда время там теряло всякий смысл?  Я лежал часами, а может быть, и днями — грань стерлась, как омытый песок морской водой, — пытаясь удержать в памяти черты Себастьяна, но мрачная, непроницаемая тьма комнаты и гнетущие пытки давили на мой рассудок, стирая контуры. И тогда, в этих бесконечных сумерках безумства, я действительно начинал проникаться жгучей ненавистью к человеку, из-за которого, по сути, я здесь оказался и страдал. Он, я представлял, где-то там, далеко от этого кошмара — свободный, нетронутый, чистый, попивает крепкий, горячий кофе в библиотеке, не знающий ни холода больничных палат, ни яда седативных. Он свободно принимает теплую ванну, читает утренние газеты с несвежими новостями, когда я здесь, черт возьми, подыхаю в этой скорлупе со своей проклятой верой!       Внутри меня боролись два зверя: преданность и внезапно проклюнувшееся, горькое, как желчь, сомнение. Может быть, я зря старался ради него? Стоило ли это моей свободы, моего рассудка?              «Никогда не отрекайся от меня. Верь в меня.»              Я старался. Правда старался. Но ты не видел меня тогда! Грязного, скованного безумца, смертника!       Я старался.        Худшее наступило, когда Хартли решил, что седация не стирает связи достаточно быстро, потому что я все еще пытался сражаться. Меня перенесли из изолятора в кабинет, где уже ожидал доктор с прибором, который выглядел как грубая деревянная коробка с латунными ручками и толстыми кожаными ремнями. Это была примитивная электротерапия.       Мне приказали сесть. Санитары грубо пристегнули меня к широкому, неудобному креслу, напоминающему о средневековых орудиях пытки. Мои запястья и лодыжки были зафиксированы, и на мою голову, предварительно смоченную для лучшей проводимости, надели шлем с грубыми электродами. Хартли, с выражением злого-гения ученого, взял в руки ручку прибора.              — Мы перегрузим нейронные пути, Сирил. Мы создадим короткое замыкание там, где сердце ошибочно привязывается к прошлому, — его голос был спокоен, как перед началом рутинной процедуры.              Я был напуган, но слишком истощен и обесточен для борьбы перед этим. Мой визг застыл, когда старик наконец дернул за ручку. Сначала послышалось тихое, жуткое потрескивание проводимого тока, затем — резкий, обжигающий импульс, как удар кувалды по черепу. Это не было похоже на толчок; это было похоже на то, будто сквозь мое тело пропустили раскаленную проволоку, прожигая оголенные нервы, что заставило захлебываться слюнями. Мои мышцы свело судорогой, спина выгнулась дугой, и из горла вырвался не крик, а нечленораздельный, животный стон. Я почувствовал, как в голове что-то щелкнуло, а затем наступила короткая, оглушающая пустота вместе с мелькающими вспышками света перед закрытыми веками.       Доктор сделал паузу, чтобы оценить эффект. Он ждал, пока моя грудь начнет расслабляться, а затем, повернул ручку еще раз, сильнее, для более длительного импульса. Боль была всепоглощающей, она вытеснила Себастьяна, вытеснила Салли, вытеснила отца, вытеснила даже страх. Осталась только эта жгучая, пронизывающая пытка током.       Когда меня наконец отпустили, мое тело обмякло и все конечности обвисли, как половые, бесформенные тряпки. Мое лицо приобрело пепельно-серый оттенок, а губы слегка скривились.              Я верил. Верил, что ты придешь.       А тебя все не было.       Впервые ты оставил меня. Это ты отрекся от меня.                                                                                                  
46 Нравится 14 Отзывы 10 В сборник
Отзывы (1)