⊹──⊱✠⊰──⊹
Третьего мая я очнулся, еле дыша, в госпитале Святого Луки, прикованным к больничной койке. Не тяжесть сна одолевала меня, а кожаные ремни туго сжимавшие кисти моих ослабших рук, и обвивали ступни, врезались в кожу своими острыми, обработанными краями. Я был привязан. Привязан, как животное, как бродяга, чьи конечности должны быть скованы, чтобы не нарушить покой добропорядочных граждан. Первое время после пробуждения, я не сразу понял, где нахожусь и почему не мог вспомнить, как очутился между ослепительных ламп и стенами, окрашенными стерильной краской. Бледно-желтоватый цвет взрезался в голову навечно, запомнившийся, как больничная койка с скрипящими пружинами, запахом белизны и едких микстур, спирта и корявого смеха пациентов, давно переступивших черту безумия. Минуты переосмысления длились недолго. Зато с каким острым проникновением пробудившаяся мысль о Себастьяне вернулась ко мне. Язык, который секунду назад едва мог шептать, внезапно обрел силу, когда перед глазами расплывающийся силуэт стал отдаляться. «СЕБАСТЬЯН!» Закричал я, надрывая голосовые связки. В горле стояла невыносимая засуха, но я продолжал кричать, пока персонал не ворвался в палату на мои душераздирающие стоны. «СЕБАСТЬЯН! ПОЖАЛУЙСТА, НЕ УХОДИ ОТ МЕНЯ! ОСТАНЬСЯ СО МНОЙ! Я НЕ БОЛЕН!» Я забился, пытаясь оторваться от жестяной хватки ремней, удерживающих весь мой внутренний порыв, но попытки не приносили успехов, только жжение от трения кожи. Суетливые маневры врачей оставались для меня лишь расплывчатым фоном, пока ледяная сталь иглы не вонзилась в вену с внезапностью кинжала. И я погрузился во тьму. Четвертое мая. Календарь, слабо прибитый ржавым гвоздем в бетонную стену, практически отваливался. Я с трудом разжал тяжелые веки, отрывая присохшую корочку из слез. Влажный, спертый воздух этой комнаты облепил ноздри, отзываясь запахом затхлой воды, и каждый вздох вызывал болезненные спазмы. Когда я смог наконец прийти в себя, больше не поднимая шума, ощутил, как даже тонкое одеяло показалось грубым саваном. Я увидел на себе темно-синюю робу (цвет, считающийся менее возбуждающим, чем белый или светлые оттенки, способный скрыть пятна от крови, рвоты и прочих жизнедеятельных следов). Как раз для таких пациентов, как я, переставших быть джентльменами в шелках и твиде, а элегантность здесь только мерещилась. Безразличные глаза устремились в высокий потолок, который чрезмерно давил своим сводчатым объемом. В углу, там, где потолок встречался со стеной, шла тонкая, паутинообразная трещина. Это навивало еще большее уныние. Окно в этой палате имелось, но никакой свободы оно не давало. Высокое, узкое, с толстым, оплеванным и замутненным стеклом, оно располагалось так, что можно было видеть лишь небольшой квадрат серого, вечно хмурого неба, даже в мае, если бы не массивные, кованые прутья. Прутья были вмонтированы глубоко в кирпичную кладку, и их черный, ржавый металл служил напоминанием о том, что свой тюремный срок за свои деяния я все же получил, здесь, в этой пустой «клетке.» Солнечный свет, если он и пробивался, то лишь в виде бледных лучей, которые падали на пол и тут же теряли свою живость. Пол был выложен крупными, неровными плитами темного камня, отполированного до скользкого, холодного блеска бесчисленными шагами тех, кто был здесь до меня. В углу комнаты, привинченный к стене с устрашающей основательностью, стоял умывальник из потемневшего чугуна, с единственным краном, который, если его не трогать, казался запечатанным. Смысла его здесь не было — я ни разу им не воспользовался. Повернув голову, увидел рядом грубый, деревянный стул, казавшийся слишком тяжелым для того, чтобы его мог сдвинуть даже здоровый человек. Вся комната была пропитана приторным запахом: смесью формалина, старого мокрого дерева и той неуловимой, сладковатой вони застарелого страха, которая въедается в каменную кладку. Моя койка, несмотря на свою прежнюю прикованность, теперь была свободна от цепей, но ощущения скованности не покинуло меня. Я ощущал себя экспонатом в музее человеческого упадка, выставленным на обозрение тому бесстрастному равнодушию, которое царило в этих стенах. Это не было местом для исцеления, а только камера, где душа медленно выветривалась. И я предчувствовал, что через время, если я и выйду от сюда, то перестану быть прежним собой. Из меня выбьют все то живое, что все еще тлело внутри. А был ли я хоть раз искренним собой за все время? Приподнявшись, я смог упереться на локти. Мое тело было ватным, и я почти не мог удержаться даже на них. Видимо, мне вкололи что-то намного крепче предыдущей сыворотки. Странно. Я чувствовал себя так странно. Все мутное, в голове непрерывное гудение и медленный пульс, что я еле ощущал под ребрами. Через какое-то время в мою одиночную палату зашел знакомый мне человек, старый добрый доктор Хартли, ранее проводивший приемы, но за чашечкой хорошего чая, в удобных бархатных креслах. Теперь мы встретились в психиатрической лечебнице с неизбежным позором. Он уселся на стул, напротив моей койки, придерживая в руках серебряный поднос со стаканом воды и нескольких пилюль. Я мигом потянулся к чашке из-за невыносимой жажды, но старичок немного выпятил свою строгую голову, его твердый, официально поджатый рот, разомкнувшись в усмешке, стал замечательно живым, и у меня вдруг сильно забилось сердце. По сути, я в тот же миг был совершенно обезоружен и побежден. Но я остановился и услышал из его усмехающихся уст: — Только вместе с пилюлями! Если бы я сейчас отверг это, или переспросил, что за очередную дрянь в меня хотят закачать, чтобы сделать из меня еще более обессиленную куклу, то сдох бы от засухи. И все же я спросил осипшим голосом: — Что это? — Успокоительные, — ответил доктор, улыбаясь. Сомнительно покачав головой, недолго думая, я жадно закинул в себя эти пилюли, чтобы наконец испить свежую воду, высушив стакан одним глотком. — Почему вы меня отцепили? — спросил я, протягивая стакан обратно. — Неужели не боитесь, что я вновь выйду из себя, и быть может, даже нападу на вас? Выхвачу этот поднос и ударю по голове со всей силы. Я ожидал поспешного вызова охраны, испуганного отступления, или, по крайней мере, сухого медицинского объяснения. Но старик, доктор Хартли, не сделал ни одного из них. — Не получится, и даже не мечтай. — продолжал сияюще улыбаться он. — В тебе слишком много лекарств и не единой силы. И даже если ты позволишь себе это, то за дверью стоят два амбала, которые прибегут быстрее, чем ты успеешь нанести удар, — доктор коротко усмехнулся. — Ты молод, Сирил. Слишком молод для такой меланхолии. И слишком… выразителен. Он наклонился чуть ближе, и его глаза, всегда такие проницательные даже за стеклами очков, теперь казались черными в этом белом свете. — Твой отец привез тебя сюда не за простуду, мой мальчик. Он привез тебя, чтобы закончить истерию. А истерия, как мы знаем, часто является лишь тусклым отражением более глубоких проблем. Но все уже позади. Мы тебя вылечим и вернем в приличное общество. Тебе нечего больше опасаться. — Я не понимаю, о чем вы, доктор, — солгал я, стараясь придать голосу равнодушие, свойственное графу, а не безумцу в робе. Хартли мягко покачал головой, словно утешая упрямого ребенка. — О, Сирил, ты прекрасно понимаешь. Когда юноша такого положения, столь одаренный, теряет контроль над своими эмоциями, это почти всегда связано с греховным потаканием своим прихотям. Твоя нежность к господину Себастьяну, не так ли? Это то, что привело тебя сюда. Твой отец считает, что ты должен быть избавлен от этой страсти. Именно она стала источником всех невзгод. Поэтому мы начнем с самого простого. С твоего сна. И с твоей диеты. Мы должны вернуть в тебя кровь аристократа, а не кровь сладострастного поэта. — Его пальцы заскрипели от трения краев подноса. — Ты будешь есть простую пищу. Ты будешь много гулять на свежем воздухе, чтобы проветрить голову. И ты будешь спать крепко. Очень крепко. Доктор приподнялся со стула, не дожидаясь ответа. Да и сам я, честно, не способен был его дать, в моей голове сгущался беспросветный туман. Он не предложил мне ни чая, ни комфорта, ни сочувствия, а просто утвердил мою новую реальность. — Завтра мы начнем работать над твоей силой воли, Сирил. Я хочу, чтобы к концу лечения ты мог спокойно вспоминать лицо Себастьяна, не вызывая при этом у себя ни одного судорожного вздоха. Иначе мы перейдем к другим методам. Он кивнул, его очки блеснули, словно серебряный поднос, и вышел из комнаты, заперев за собой дубовую дверь. Остался лишь отголосок его бархатного, победоносного тона, и острая, чистая жажда, которую теперь утоляла не вода, а леденящий страх перед тем, что принесет прибывание здесь. Каждый день был похож на предыдущий. Ровно в семь утра подъем. Резкий, властный стук в дверь, и голос медицинского брата, грубый и не знающий полутонов: «Подъем Фантомхайв. Утро.» На завтрак в мою одиночную палату подавали пресную овсяную кашу, густую, как цемент, стакан молока и кусочек черствого хлеба, который невозможно было разжевать без воды. Мне позволялось пить только после того, как я проглочу основную массу. Хартли, не спускал с меня глаз, все настаивал, что пища должна быть простой. Никакого возбуждения желудка, никакого возбуждения ума. После завтрака следовал самый унизительный период — часы, посвященные «гигиене и самоуважению.» Меня выводили из палаты, но не в общую умывальню, а в небольшую, изолированную процедурную комнату, где всегда пахло хлоркой и сыростью. Там мне позволялось умыться холодной водой, но ровно трижды, не более. Волосы ежедневно расчесывали с фанатичным усердием, чтобы доказать, что я причесан и приведен в порядок. Но худшими и позорными оказались ванные процедуры. Комната была всегда холодной, даже когда на улице стояла весна. Белые кафельные стены отражали тусклый свет, а воздух был насыщен запахом крепкого мыла, меди и влажной, застарелой воды. Здесь стояли массивные, чугунные ванны для еще десятки других больных, покрытые эмалью, и толстые льняные полотенца, сложенные в идеальные стопки, как надгробия. Процедура начиналась с того, что меня вводили в комнату двое — медицинский брат (всегда крупный, неразговорчивый мужчина) и младшая сестра. Они грубо снимали с меня остатки одежды, проверяя, не спрятал ли я что-нибудь в складках, а под ней те немногие, тонкие слои белья, которые мне позволяли носить. Это было актом максимальной уязвимости. Со мной обращались не как с господином, а как с отродьем из грязных трущоб, как с мокрой бродячей псиной. Я, привыкший к тому, что мой камердинер знал мое тело как свои пять пальцев, теперь был выставлен на суд чужих, холодный глаз. Они не смотрели на меня с похотью или любопытством, что было бы менее унизительно, они смотрели как на предмет, который нужно привести в рабочее состояние. Вся процедура занимала не более пятнадцати минут, но каждый раз она ощущалась как осквернение и перерождение. Быстрая чистка грубым мылом под прохладной водой, а если случались истерические приступы, меня могли погрузить в воду с головой и держать на счет, пока я не начинал отчаянно бить по воде. Это было прямое подавление истерики через физическое лишение воздуха. Я выходил из ванны не просто чистым, а перезагруженным: физически уставшим, лишенным тепла и с осознанием того, что даже мое собственное тело больше не принадлежит мне. Это была идеальная подготовка к следующему сеансу доктора, я был чист для того, чтобы Хартли мог начертать на моем разуме правильные формулы. После этого меня переодевали в чистую робу, всегда с высоким, плотно застегнутым воротом, исключающим любую возможность задохнуться или повязать что-либо. Уже через подобного двухнедельного распорядка дня, иногда, если я вел себя образцово (то есть молчал и выглядел покорным, а на деле не мог и двух слов связать из-за снотворного и успокоительных, чем я был напичкан ежедневно), меня на полчаса выпускали в прогулочный двор. Это был небольшой огороженный участок земли, покрытый гравием, с высокими кирпичными стенами, увенчанными колючей проволокой. Там я увидел других пациентов: одни медленно волочили ноги, опустив голову, как смертники на приговоре, другие разговаривали сами с собой, а некоторые просто смотрели в небо, словно ждали, когда оно обрушится на них. Я держался в стороне от этих психов, стараясь казаться отстраненным, будто я здесь просто для курорта. И каждый день наслаждался ограниченным запасом табака — всего пять сигарет в день. Потом наступал скромный обед, который состоял из вареной, нежирной рыбы или постного мяса и тушеных овощей. Дальше часы, которые я ненавидел больше всего, — время доктора Хартли. Он никогда не приходил в мою палату, чтобы я не чувствовал себя «пленником.» Вместо этого, меня вели в его кабинет, помещение, где, в отличие от моей палаты, были книги, тяжелые деревянные столы и даже небольшая печь. Наши первые сеансы были посвящены искоренению памяти. — Сирил, — говорил он, усаживая меня в высокое, жесткое кресло, —Сегодня мы поговорим о причине. Причина твоей нервной слабости, твоей меланхолии, граничащей с пороком. Он заставлял меня описывать в подробностях последние разговоры с Себастьяном, моменты, когда я чувствовал к нему привязанность, которая выходила за рамки братской любви. Я долго обдумывал все то, что мне предстояло сказать. Мой разум, подстегиваемый страхом перед другими методами и остаточным действием седативных, лихорадочно работал, пытаясь построить стену из лжи, достаточно высокую, чтобы скрыть истину, но достаточно правдоподобную, чтобы не вызвать немедленного гнева Хартли. Но старик обладал той проницательностью, которая бывает лишь у людей, ежедневно имеющих дело с самым сокровенным и постыдным, умеющих обезличивать ложь. Мой тщательно выстроенный фасад из светских тем, планов на будущее и учтивого беспокойства о делах, рухнул под его пристальным, анализирующим взглядом. Когда я начал говорить о пустяках — о письмах, которые я получал, о скуке в поместье — я чувствовал, как каждая моя фраза звучит фальшиво даже в моих собственных ушах. Это была неправда. Я пытался говорить о мирском, о книгах, о чем угодно, лишь бы не касаться того единственного, что на самом деле меня держало и убивало. И ему не нужно было кричать, чтобы я понял свое поражение, он замечал это. Я ощущал, как мое правое веко начинает нервно подергиваться из-за потока лжи, выдавая скрываемое волнение, и видел, как он отслеживает это движение. Он не делал замечаний о дрожащем голосе, но в его глазах, когда он смотрел на меня, было нетерпение хирурга, который видит гангрену, но пациент отказывается показать ему порез; и никогда не оспаривал мою ложь вслух, потому что в этом не было нужды. Он просто давал мне понять: «Я знаю, что ты прячешь.» Когда он резко спросил о том, что я чувствовал, когда губы Себастьяна касались моих, я на мгновение забыл, как дышать. Мой мозг, натренированный скрывать, выбросил самый сухой, самый академический ответ — что я был рассеян. В этот момент я почувствовал себя так, как если бы мне дали пощечину. Доктор не повысил тон, а просто ухмыльнулся сухой, опасной усмешкой, которая говорила: «Ты тратишь наше время. Ты унижаешь себя, пытаясь обмануть того, кто видит твой внутренний скелет.» Я вздрогнул от этого осознания моего провала, что даже моя ложь недостаточно хороша для этого места — мои внутренние барьеры рушатся. Мое тело напряглось, готовое либо вспыхнуть яростью, либо рухнуть в изнеможении. И я знал, что врать бесполезно. Что любое из этих проявлений будет расценено им как подтверждение его правоты и даст ему повод применить свои «другие методы.» Я был пойман в ловушку собственной неспособности лгать убедительно, когда речь шла о Себастьяне. Каждое слово, каждое неправильное слово, каждое дрожание голоса, вызывало его резкое вмешательство. Если я начинал проявлять слишком много эмоций: слезы, гнев, или, что хуже, нежность — он действовал мгновенно. Иногда это была просто ледяная тишина и долгий, осуждающий взгляд. Иногда он доставал маленький флакон с нашатырем и держал его прямо у моего носа, пока я не начинал судорожно кашлять, лишенный возможности дышать, но, что важнее, лишенный возможности чувствовать. — Пойми, Сирил — его речь была тихой, — Бог милосерден. Он не терпит скверны. Ты должен очистить себя. Ты должен отвергнуть те искушающие импульсы настолько, чтобы даже забыть о том, что твой отец пытался исправить. И чтобы тебе помочь с этим, мне нужно знать о самом грязном. Ближе к вечеру, независимо от моего эмоционального состояния, раз в неделю наступала гидротерапия. Самое болезненное, что я переживал. Меня вели в отдельный крыло, пахнущее паром и минералами и погружали в ванну с водой, которая была наполнена льдом, и держали там, пока я не начинал дрожать или, наоборот, не терял сознание от жара почти кипяточной температуры, если это был тонизирующий сеанс. Моя кожа буквально кипятилась в этом огне. А в самые тяжелые дни, после моих очередных истерик, меня возвращали в палату и обматывали вокруг тела сырую простыню. Это была форма успокоения, которая заставляла меня чувствовать себя неподвижным и беспомощным до тех пор, пока простыня не высыхала и не начинала сжимать кожу. Все эти мучительные процедуры, больше походящие на пытки для осужденных в самых грязных преступлениях (хотя, не могу спорить, что именно мои преступления такими и были), приводили меня в ужасающее нервное истощение. В девять вечера был ужин — бульон и еще немного молока. Дальше наступала, казалось, самая длинная часть дня, уже ночи. Меня наконец оставляли в своей одиночной палате после отбоя, где я отлеживался в темноте, слушая звуки, доносящиеся из глубины госпиталя: скрежет шагов, редкие приглушенные крики из дальних крыльев (где, я знал, держали тех, кто был беден и не имел право на личную комнату). Правда, я был и рад тому, что мне не приходилось общаться с настоящими сумасшедшими, но и краткие разговоры с персоналом и беседы с доктором, наводили непосильную скуку. Я вновь вернулся к одиночеству. Одиночество — это независимость, его я и хотел и его добился за долгие годы. Оно было холодным, о да, зато тихим, удивительно тихим и огромным, как то холодное пространство, где вращаются звезды, далеко от нас. Но это одиночество было другим, просто отвратительным, бездушным, не тем, где ты повинуешься собой, а таким, где приходится мириться с насильственным ограждением от любого социума. Тебя полностью перешивают, давая жить только по расписанию, распределяясь, когда и с кем тебе можно заговорить. Как в обычной светской жизни, от которой меня всегда воротило. Здесь я был одинок, очень одинок. Я лежал, вслушиваясь в свое сердце, попытки заставить его биться в правильном ритме, предписанном Хартли, были тщетны. Вся моя грудь была напряжена от подавленных приступов. Я перекатывался с бока на бок, свернувшись на жестком матрасе в жалкий, сжавшийся клочок, и мог только тихо скулить и мычать, издавая горловые, животные звуки. Слез не было. Они просто не шли, как бы ни хотелось. Внутренняя боль от невыносимой потери истязала меня сильнее, чем «лечение» докторов, и все же я не мог заплакать. Эти стоны были чистым, нефильтрованным шумом боли, который я старался сдерживать, чтобы не привлечь внимания персонала, которые каждые двадцать пять минут обходил все палаты с возгласом «проверка!» И только когда седативные средства, вводимые мне перед сном, наконец начинали действовать, они уносили меня в бесцветный, пустой сон, лишенный Себастьяна, а, казалось, и лишенный меня самого. Изо дня в день я боролся с тем, чтобы не отдать им последнее, боролся, чтобы удержать память о нем, даже если врачи пытались стереть ее химическим путем. Так проходила моя каждая, одинокая ночь. После месяца (дни которого я мог отследить только благодаря календарю, ибо каждый день сливался с другим, создавая бесконечный поток времени), строгого режима, когда мое тело было истощено диетой и физическими ограничениями, Хартли решил, что моя нервная субстанция достаточно податлива для воздействия. — Мы не будем выжигать порок, Сирил, — объяснил он, усаживая меня в своем кабинете, но на этот раз я сидел не в жестком кресле, а лежал на просторной, мягкой тахте. — Мы просто перепишем некоторые страницы. Мы заменим ложную привязанность на истинную добродетель. Мы сделаем это быстро и безболезненно. Гипотонический сеанс. Я был прикован взглядом к стене, где Хартли начертил несимметричный, повторяющийся узор из черных точек на белом фоне. Мои веки дрожали, как крылья мотылька, попавшего в ловушку, пока наконец не сомкнулись, и я не почувствовал, как этот навязчивый узор перенесся внутрь моей черепной коробки. Голос его был низким, монотонным, но проникающим, как струйка теплого масла, обволакивающего мой измученный разум. Под этим воздействием сон наступал быстро, облегчающе обнимая меня. Это было куда более глубокое состояние, чем то, что давали мне опиаты. В этом состоянии я чувствовал себя голым и уязвимым перед его волей. И когда старик убеждался, что я нахожусь в состоянии полного внушаемого сна, он начинал сеанс «коррекции.» — Ты видишь перед собой картину, Сирил. Она висит в прекрасной, освещенной галерее. Это портрет дамы, исключительной красоты. Она одета в шелка и кружева, но они слишком тяжелы, они давят на нее. Подойди ближе. Прикоснись к ней. В моем разуме возник образ: идеальная, невозмутимая светская дама, возможно, даже не портрет конкретного человека, а скорее воплощение добродетели и супружеского долга. Я коснулся ее, и в моем воображении шелка и кружева рассыпались, обнажая тело, которое было совершенно правильным, совершенным в своей анатомической чистоте. — И вдруг с нее слетают все шелка. Что ты чувствуешь, Сирил, глядя на эту красоту? — спросил Хартли. — Ничего… Сдержанность, — ответил я своим тихим, гипнотическим голосом. — Она безупречна. Она красива. Я чувствую уважение, но это не привлекает меня. Это как смотреть на прекрасную, но холодную статую… — Хорошо. Уважение — это хорошо. А теперь, представь, что рядом с ней стоит мужчина, — сказал он, меняя вектор. — Он молод, он полон сил, он одет в статусный костюм. Он смотрит на даму не с уважением, а с желанием. Он видит в ней не честь, а слабость, которую можно использовать. Посмотри на него, Сирил. Образ мужчины возник резко, мощный и вызывающий. И как только мое подсознание сфокусировалось на его фигуре, на его силе, на его намерении обладать — внезапно комната в моей голове наполнилась жаром. Это было чудовищно, это было внезапно, это было правильно с точки зрения моей извращенной натуры, которую Хартли пытался уничтожить. Но теперь, в гипнотическом трансе, это было именно то, что он хотел увидеть. — Что ты испытываешь к этому мужчине, Сирил? — его голос стал жестче, требующий явное признание. И я больше не смог сдержаться. Я хныкнул, а из уголков глаз покатились слезы — не слезы позора, а слезы ужаса от собственного, пробужденного отклика. — Его… — прохрипел я, ломаясь от внутреннего смятения. — Его силу… Я… Я чувствую к нему… тягу. Впервые за долгое время я смог заплакать, горько и неконтролируемо, плакал потому, что мой самый тайный грех, который я отчаянно пытался похоронить, был теперь извлечен на свет и намеренно привязан к образу чужого мужчины. Доктор заставил меня признать в трансе, что мое влечение существует, но тут же прибил его к чужому «правильному» объекту. Я рыдал, ощущая чужой жар, эту навязанную энергию, которую теперь я должен был ассоциировать не с Себастьяном, а с тем сильным, властным мужчиной, которого он создал в моем разуме. — Отлично, — прозвучал победный, жесткий голос Хартли над моим плачем. — Ты видишь? Страсть существует. Она сильна. Но она должна быть привязана к достойному и мужскому началу. Теперь, Сирил, мы стираем образ Себастьяна. Он лишь бледная, неверная копия этого мужчины. И каждый раз, когда ты попытаешься вспомнить его лицо, ты будешь чувствовать этот жар, эту подлинную потребность, которую ты испытываешь сейчас, но в отношении того, кто принесет тебе честь, а не позор. Ты жаждешь силы, но искал ее в том, кто тебе ее не даст. Он остановился, сделал паузу, чтобы я впитал новую едкую логику. — Этот мужчина, которого ты видишь сейчас, — это чистая воля. Он является силой, которой ты должен подчиниться, чтобы стать целым. Он не нуждается в тебе так, как нуждался Себастьян; он доминирует. И ты, Сирил, хочешь доминирования, ты хочешь порядка. Пойми: то, что ты чувствовал к Себастьяну, было не любовью. Это было желание быть ведомым, желание стать его объектом. Это унизительно. Теперь мы стираем, — прозвучала команда. — Себастьян. Его голос. Его прикосновение. Каждый раз, когда твой ум попытается восстановить его образ, ты будешь чувствовать физическое отторжение. Твой желудок сожмется, и ты ощутишь вкус той горькой настойки, которую ты пил после завтрака. Я почувствовал резкий, терпкий привкус во рту, которого в реальности не было. Это было как отрава, которая уже начала действовать на подсознание, и я, как бы не контролировал себя, взаправду поддавался воздействию. — Когда ты видишь лицо Себастьяна, ты видишь слабость. Ты видишь свою собственную слабость, Сирил. И это отвратительно. — Но этот другой мужчина… — прошипел я, еле слышно. — Я желаю быть его вожделением. Я хочу его. — Этот мужчина — это дисциплина, но не объект воздыхания. Он твоя будущая, правильная жизнь. Он не гомосексуален. Он воплощение всего того, что должен ценить аристократ. Он твое направление, — Хартли усилил внушение: — Твое влечение к мужчинам, Сирил, это не истинная страсть. Это лишь пустая имитация настоящей мужской силы. Ты будешь стремиться к женщинам, ты будешь стремиться к долгу. И если ты начнешь вспоминать Себастьяна, ты вспомнишь лишь горечь и унижение, а не удовольствие. Ты будешь испытывать отвращение к самой идее о связи с мужчиной, потому что ты знаешь, что это было всего лишь слабое, больное подобие того, что ты должен ценить. Слезы высохли, оставив на щеках соленые дорожки. Мой разум был переполнен новыми чуждыми командами. Я был готов согласиться с тем, что Себастьян был всего лишь бледной тенью, потому что признание этого означало отказ от самого себя, но в обмен давало столь необходимое, хотя и ложное, чувство безопасности от всех пыток. Но я, как и прежде, не мог смириться с его утратой. Мне казалось, что сейчас он придет, внезапно явится и заберет меня, вытащит из этой каторги по извлечению душ, как делал всегда. Но этого не происходило. — Проснись, Сирил, — скомандовал Хартли, и я почувствовал, как тяжесть уходит. — Ты здоров. Ты готов к своему новому долгу. Когда я открыл глаза, мир вокруг казался прежним, но я чувствовал себя другим. Воспоминание о Себастьяне было все еще там, но теперь оно было окружено невыносимой, физически ощутимой броней из стыда и навязанного отвращения. — Как все прошло? — спросил он, и его голос уже не был гипнотическим, а просто голосом врача, оценивающего результат. Я молчал, не в силах произнести даже заготовленную фразу. Внутри меня шла битва между подлинным чувством и навязанным отвращением. Старик сам ответил на свой вопрос, не дожидаясь моих запинающихся слов: — Ты поддаешься гипнозу, так что шансы на успех велики, — довольно заключил он. — Мы заложили мощную основу. Это не мгновенное исцеление, Сирил. Патология, запущенная так глубоко, требует времени для коррекции. Будем проводить сеансы каждую неделю. Ты будешь очищаться постепенно. Я оставался опустошенным, но тело ломило от напряжения. Вся та убежденность, с которой я любил Себастьяна, теперь была поставлена под сомнение. Правда ли вся моя любовь и привязанность к Себастьяну были настоящими? Любил ли я его, или точно, как говорил доктор, хотел обладать его властью и силой? Хартли умело подменял мою нежность на жадность, мою привязанность на желание доминирования. Мне сразу вспомнился колючий разговор с Михаэлисом, когда он отверг мое признание и утвердил: не любовью к нему пропитан я, а лишь желанием заполнить внутреннюю пустоту. Обе версии были чудовищно болезненны, и обе били прямо по сердцу, которое с еще большей силой заныло, не от отвращения к Себастьяну, а от того, что его образ был так жестоко искажен и опорочен. Я совершенно запутан. В этот момент отчаяния, когда я был готов сдаться и позволить Хартли переделать себя, в памяти всплыли последние, связанные с болью, слова, которые я помнил от Себастьяна перед нашей разлукой, слова, которые он, возможно, и не говорил в таком ключе, но которые мой разум вытащил на поверхность как последнюю защиту: «Никогда не отрекайся от меня,» — прозвучало в голове. Этот личный призыв заставил меня сжаться. И хотя я не мог ему верить в реальности, этот голос давал мне последнюю, крохотную искру надежды. Верить, что врач спаситель, было легко, потому что он обещал облегчение. Но верить, что Себастьян ждет меня где-то там, было необходимо для того, чтобы не потерять себя полностью. Изо дня в день я невыносимо скучал по нему. Эта тоска была единственным подлинным ощущением, оставшимся в моем изнасилованном сознании. И ради нее я буду молчать и кивать на сеансах, пока не найду способ сбежать или понять, что из сказанного Хартли ложь, а что — чудовищная правда. Как он обещал, гипнотические сеансы проводились раз в неделю. За это время многое изменилось. Каждую ночь мой сон был полем битвы: мозг, наполненный свежими установками доктора о «мужской силе» и «отвращении» к прошлому, боролся с внезапными вспышками нежности к образу Себастьяна. Я стал нервным, мои движения были резкими, а ответы заученно отстраненными; научился говорить «да» и «нет» с таким выражением лица, чтобы старик не усомнился в успехе. В очередную среду, когда я сидел в общей гостиной комнате, механически перебирая старую книгу (которую мне разрешили читать, потому что она была о ландшафтной архитектуре, а не о страсти), дверь открылась. — Сирил Фантомхайв, — произнес санитар с рабочей вежливостью, — К вам пришли. Мое сердце пропустило удар, а затем бешено забилось о ребра. Впервые за почти три месяца меня решили навестить, вспомнили обо мне. Но первой мыслю стал Отец. Паника была мгновенной и всепоглощающей. Больше всего на свете я не желал видеть его здесь; я знал, что при виде его лживого и хитрого лица, которое отняло у меня все самое дорогое, я не смогу себя сдержать. Я бы, не раздумывая, раскрошил ему голову любым тупым предметом, попавшимся под руку. Я инстинктивно сжался, готовясь к новому приступу и ожидая, что сейчас мне введут новую дозу успокоительного. — Кто именно? — мой голос был на октаву выше, чем обычно. Санитар, не ожидавший такой реакции, поколебался: «Леди Салливан, ваша супруга.» Облегчение от услышанного было настолько сильным, что я едва не расхохотался от нервного напряжения. Когда я вошел в маленькую приемную для свиданий, она стояла у окна, освещенная тусклым дневным светом. Там не было ничего, кроме небольшого стола и пару стульев. Салли не выглядела ни встревоженной, ни идеальной, как дамы на картинах Хартли; она выглядела реальной, такой живой, что я еле сдержался от слез. Мне хотелось выть, но не от нее самой, а от того, что впервые за долгое время я увидел человека, не поглощенного этими стенами психиатрического отделения. Она обернулась. В ее глазах не было ни тени той ледяной оценки, которую я видел в глазах докторов, ни осуждения, которого я ожидал от мира. Там была лишь знакомая мне теплая тревога. — Сирил, — прошептала она, подходя ближе. — Ты выглядишь… изможденным. Я бросился к ней, не обращая внимания на правила приличия и чужого присутствия. Это были не нежные объятия, а животное сцеживание, мои руки сомкнулись на ее спине с такой силой, почти болезненно, словно я пытался удержать ее от растворения в воздухе. Я уткнулся лицом ей в плечо и еще пару мгновений вдыхал запах духов — знакомый, нестерильный, цветочный и свободный. — Салли. Ты здесь. Я так рад, — выдавил я, зажмурившись. С минуту мы стояли так, окутываясь объятиями в полной тишине. Моя радость была настоящей, ведь единственный «живой» человек ощущался здесь как свежий глоток после всего того, что я пережил. И я не хотел опускать ее, лишь крепче прижимая к своей груди. Наконец мы сели друг напротив друга за маленький столик. Я знал, что за нами наблюдают. За этой темной, неприметной панелью двери с окошком, через которое доктор Хартли, несомненно, скрупулезно фиксировал каждую мою эмоцию. — Как твое состояние, Сирил? — спросила Зиглинде печальным полутоном. — Тебе уже становится лучше? Я заставил себя улыбнуться, стараясь придать лицу то самое примирительное выражение, которое так ценилось в клинике. — Мне уже лучше, — это была жалкая ложь. — Я так рада за тебя… — выдохнула девушка, поджав губы. — Я долго пыталась добиться этой встречи, но твой лечащий врач настаивал, что пока твое состояние не стабилизируется, это опасно. — Опасно? Это я еще здесь опасен? — с нескрываемым недоумением я бросил взгляд куда-то в сторону. — Ты вообще знаешь, что произошло перед тем, как меня упихнули сюда? Салли побледнела и потянулась к краю стола. Она нервно переплела пальцы, слегка подавшись вперед, пытаясь преодолеть невидимую преграду, чтобы дотянуться до моих рук. — Твой отец сказал, что твои приступы истерии стали учащаться и он был вынужден это сделать, для твоего же блага… — голос дрогнул. — А что именно произошло, я, право, не знаю… Но у меня есть новости, не очень приятные. Элизабет нашли, но… мертвой, — осипло сказала она. — Полтора месяца назад прошли похороны. Оказалось, что это был не побег — Лиззи убили, но убийцу, к сожалению, так и не нашли. Я с осторожность сглотнул слюну. Обещание отца — не сдавать наше преступление — все же было исполнено. — Ясно. Соболезную Сиэлю, — я опустил веки вниз. Моими устами это звучало, как издевка. — Расскажи, как проходит твое лечение? К тебе хорошо относятся? — Видишь ли, Салли, — начал я нарочито ровным голосом, чтобы мои слова прозвучали как отчет, а не как исповедь. — Доктор сказал мне, что я очень болен. Это так. И он убежден, что моя истерия связана с ложной привязанностью, что я ошибочно проецировал жажду власти. Он убедил меня, что истинное «исцеление» — это отвращение ко всему, что было связано с моей прошлой жизнью, и стремление к долгу. Методы лечения здесь достаточно болезненные. Я сделал паузу, ожидая ее реакции, и она, блестяще сыграв роль обеспокоенной жены, сочувственно вздохнула и погладила меня по руке (на этот раз жест был сдержанным, чтобы не вызвать лишней реакции у наблюдателей). — Он проводит сеансы, — продолжил я, понизив голос до едва слышного шепота, дабы создать иллюзию интимности, но зная, что через толстое стекло мало что можно было расслышать. — Он заставляет меня испытывать физическую боль при мысли о... Я запнулся, не в силах произнести имя. Салли кивнула, понимая, что именно оно не давало мне говорить. В этот момент вся фальшь моей недели рухнула. Я не мог ей солгать. Не здесь. — Нет, — выдохнул я, и в этом слове была вся моя суть. — Я чувствую только то, как они пытаются его убить во мне. Скажи мне, Салли… что ты знаешь о Себастьяне? Есть какие-нибудь новости о нем? Что было последним? Что ты вообще знаешь? — вопросы вылились судорожным потоком, будто мне оставалось жить две минуты. Салли вздрогнула. Она быстро оглядела комнату, прищурившись, понимая, что это рискованно. Осторожно опустив взгляд, девушка притворилась, что поправляет кружево на запястье, а сама сунула мне в ладонь крошечный сложенный вчетверо клочок бумаги. Он был таким маленьким, что его спокойно можно было принять за обрывок салфетки. Она слегка выпятилась, склонившись ближе ко мне и тихо прошептала: — Это от Него, — сказала она, и я тут же все понял. — В тот вечер он сказал передать тебе при первой же возможности. Я чуть в обморок не упала, как увидела выстрел в его плече! Что же тогда случилось, скажи мне, Сирил! — обеспокоенно потребовала леди. Я взял бумагу. Мои пальцы так сильно дрожали, что мне казалось, я держал в руках не бумагу, а раскаленный уголь. — Ты правда не знаешь? — прежде чем начать читать записку, я поднял на нее усталый, пронзительный взгляд. — Мой отец узнал обо всем, что между нами было. Я поспешно развернул клочок бумаги и стал быстро скользить взглядом по строчке несколько раз, пока страх не взял надо мной верх и не сковал меня оцепенением. Текст был коротким и написан знакомым, немного торопливым почерком: «Не отрекайся от меня. Верь в меня. С.» Все. Ни объяснений, ни утешений. Это были те самые последние слова, прозвучавшие в бильярдной, его последний бастион, оставленный мне на память о том, что было. И которые я повторял сотни раз, держась за них, как за молитву, как за последнюю надежду. — Что?! — ее глаза округлились от немого ужаса, и она откинулась на спинку деревянного стула, который жалобно скрипнул под ее весом. — Как он узнал? — Это была моя ошибка, Салли, — своими дрожащими ладонями я грубо протер лицо, смахивая пот. — И теперь я за нее расплачиваюсь. Ее взгляд неуверенно забегал, прежде чем нарушить тишину. — …У меня есть еще новость для тебя, — продолжила Зиглинде дрожащим голосом. — Сегодня утром я узнала. Твой отец подтвердил, что Его дом был продан. Он точно уехал, и я не знаю куда, извини… Больше я ничего не знаю. Мне ничего не говорят, Сирил! Твой отец, он сказал, что тебе нужно лечение от истерии! Я не знала, мне так жаль, Сирил! — она тут же заплакала, и ее плечи затряслись от сдерживаемого рыдания. Я сидел неподвижно, стиснув в ладони клочок бумаги, пытаясь из последних остатков сил сдержать прилив приступа. Но слова Салли стали катализатором, мышцы внезапно онемели, а затем, словно их ударило током, напряглись. Гипнотические чары, которые Хартли накладывал долгими истязающими неделями, не смогли удержать эту правду, что исходила из меня. Вся фальшивая «чистота» и навязанное презрение, копившиеся месяцами, взорвались, как сосуд, переполненный гнилью. Медленно, неестественно медленно, я поднял руку. Мои пальцы судорожно сжались вокруг клочка бумаги, сминая его в тугой, неразличимый комок. Я не мог кричать и не мог издать ни звука, потому что горло сдавило, подобно сжавшейся вокруг нее стальной проволоки. — Дом продан… Он не вернется? Не вернется за мной? — глупые, отчаянные вопросы вырвались из меня, как в бреду. — Я пыталась спросить об этом. Твой отец сказал, что господин Михаэлис больше никогда не вернется в Лондон. Это все. Я резко вскочил, опрокинув свой стул. Деревянная ножка ударила по полу громким, неуместным шумом, который, несомненно, привлек внимание доктора за стеной. — ВЫ ВСЕ ЛЖЕЦЫ! — закричал я, и мое горло, не привыкшее к таким перепадам, сорвалось на нечеловеческий скрежещущий звук. Я посмотрел на свои руки, казавшимися чужими, бледными и тонкими под тусклым солнечным светом. Я сжал в левой руке смятый клочок бумаги — последнее завещание Себастьяна — а правой начал бить себя по вискам, яростно, но не до крови, а до тупой, глухой боли, пытаясь физически выбить из себя чуждые мысли. Пока не ворвались санитары, побледнев от моего внезапного взрыва, я рванулся к темному окошку двери. Интуиция била наотмашь: там, за этим стеклом, точно был Хартли. Я прижался лбом к холодной поверхности, не обращая внимания на то, что Салли замерла в ужасе, не решаясь подойти или убежать. Она вся, бедняжка, скукожилась от испуга, при виде меня в таком мерзком состоянии. — ВЫ КОНЧЕННЫЕ ИДИОТЫ! Я НЕ ОТРЕКУСЬ ОТ НЕГО. Я НЕ ИСТЕРИК, Я НЕ БОЛЕН! — мои сбивчивые слова были выплюнуты на стекло, оставляя влажные следы. — ЭТО ОТЕЦ ЗАСТАВЛЯЕТ ВАС УБИВАТЬ МЕНЯ! Я ЗНАЮ! Кулаки, в приступе невыносимой фрустрации, тарабанили по стеклу сильнейшими ударами. Я бил костяшками по гладкой, холодной поверхности, снова и снова, с методичной яростью, которая заглушала все остальные мысли. Удар глухой, дребезжащий звук. Удар, и еще один. Боль пронзает кости, а на стекле появились первые капли — это была моя кровь. Я бил, пока не почувствовал, как из пробитых костяшек тонкой струйкой сочится теплая, густая жидкость. В этот момент дверь распахнулась, и в комнату ворвались двое главных санитаров, с хлопков откидывая меня назад. Мои движения, которые были попыткой освободиться, были восприняты как агрессия. Увидев мою окровавленную руку на стекле и услышав нечеловеческий шум, они не стали церемониться. — Фантомхайв! Немедленно успокойтесь! — рявкнул один из них. Когда санитары навалились, это было сродни внезапному обвалу: две пары мощных, жестких рук сомкнулись на моей спине и плечах, сдавив воздух в легких. Я пытался вывернуться, отчаянно дергаясь, как рыба на суше, но со стуком по лбу меня прижали к полу. И мое тело, скрюченное в неестественном изгибе, стало брыкаться с бешеной силой, направленной на то, чтобы хоть на мгновение освободиться и дотянуться до Салли. — НЕТ! ОТПУСТИТЕ! Я БОЛЬШЕ ТАК НЕ МОГУ! ВЫПУСТИТЕ МЕНЯ ОТ СЮДА! ВЫПУСТИТЕ! — истошно завопил я, но мои возгласы тонули в грохоте борьбы и рычании санитаров. Они скрутили мои руки за спиной с такой силой, что я почувствовал, как лопатки вот-вот выйдут из суставов. Меня подняли с пола и поволокли через выход. Пока меня несли, я увидел, как один из санитаров подносит шприц с прозрачной жидкостью. Последнее, что я помню, прежде чем мир вновь поглотила вязкая, уже привычная тьма, — это запах металла и спирта, и яростный, бесполезный вой, заглушенный толчком иглы. Я не смог сдержаться.⊹──⊱✠⊰──⊹
Этот злосчастный момент истерии стоил мне многого. Теперь я знал, точно знал, что мое лечение, скорее заточение, продлится еще на месяцы, а может быть, даже на годы. Точного срока моего пребывания здесь не было; я мог выйти как через полгода, так и через год-два, и все зависело исключительно от мнимых успехов терапии доктора Хартли. Но кое-что изменилось в его глазах, когда он увидел меня, прикованного к постели упряжью кандалов, а ладони — перебинтованными после ударов по стеклу. Он понял, что облажался. Он осознал, что все мои, казалось бы, успехи были не более чем ложью, цинично и беспринципно вывешенной ему на уши. Подмигнув ему, я, не ожидая от себя, склонил голову к груди, как в покорном созерцании, и мои губы медленно растянулись в ухмылке. Он посмотрел на меня с разочарованием, перемешенным с его личным перед тем, как удалиться, а я смотрел на него с мелькающими чертиками в зрачках. Теперь мое заключение стало еще строже и это было ожидаемо — последующая рутина, в которую меня загнали, была призвана не лечить, а полностью стереть мое прошлое, выжечь, как последнюю заразу, как бубонную чуму. Сначала пришла седация. Каждый вечер, когда сумерки сгущались, ко мне входил грузный санитар с тяжелым подносом, на котором стоял стакан с мутной, темно-коричневой жидкостью — настойкой опиума и, как я подозревал, хлоралгидрата. Жидкость была густой, с металлическим привкусом, и стоило ей попасть в кровь, как мир начинал распадаться на медленные, вязкие фрагменты. Я пил ее, не сопротивляясь, потому что сопротивление лишь умножало пытку (однажды я уже пробовал отказаться от лекарства и мне насильно вкачали его через глотку. С тех пор я больше не пытался). Уже через полчаса приема мое сознание погружалось в вязкую трясину. Мысли о Себастьяне, некогда острые и жгучие, становились расплывчатыми, как акварель, размываемая водой. Я ложился в постель, но сон не приходил; вместо него было туманное, полубодрствующее состояние, где реальность и кошмар переплетались, а я был всего лишь пассивным наблюдателем распада. После нескольких ночей такой химической тишины меня перевели в изолятор. Это был чистый, безжизненный куб, выкрашенный в грязно-белый цвет. Никакой мебели, кроме тонкого матраса на полу, и даже маленького окна в ней не было, никакого источника света. Не было ни звука, кроме звука моего собственного дыхания, которое в этой пустоте казалось оглушительным, и биения сердца, которое я чувствовал в висках от напряжения и неконтролируемого страха. Кто бы не сошел с ума, когда время там теряло всякий смысл? Я лежал часами, а может быть, и днями — грань стерлась, как омытый песок морской водой, — пытаясь удержать в памяти черты Себастьяна, но мрачная, непроницаемая тьма комнаты и гнетущие пытки давили на мой рассудок, стирая контуры. И тогда, в этих бесконечных сумерках безумства, я действительно начинал проникаться жгучей ненавистью к человеку, из-за которого, по сути, я здесь оказался и страдал. Он, я представлял, где-то там, далеко от этого кошмара — свободный, нетронутый, чистый, попивает крепкий, горячий кофе в библиотеке, не знающий ни холода больничных палат, ни яда седативных. Он свободно принимает теплую ванну, читает утренние газеты с несвежими новостями, когда я здесь, черт возьми, подыхаю в этой скорлупе со своей проклятой верой! Внутри меня боролись два зверя: преданность и внезапно проклюнувшееся, горькое, как желчь, сомнение. Может быть, я зря старался ради него? Стоило ли это моей свободы, моего рассудка? «Никогда не отрекайся от меня. Верь в меня.» Я старался. Правда старался. Но ты не видел меня тогда! Грязного, скованного безумца, смертника! Я старался. Худшее наступило, когда Хартли решил, что седация не стирает связи достаточно быстро, потому что я все еще пытался сражаться. Меня перенесли из изолятора в кабинет, где уже ожидал доктор с прибором, который выглядел как грубая деревянная коробка с латунными ручками и толстыми кожаными ремнями. Это была примитивная электротерапия. Мне приказали сесть. Санитары грубо пристегнули меня к широкому, неудобному креслу, напоминающему о средневековых орудиях пытки. Мои запястья и лодыжки были зафиксированы, и на мою голову, предварительно смоченную для лучшей проводимости, надели шлем с грубыми электродами. Хартли, с выражением злого-гения ученого, взял в руки ручку прибора. — Мы перегрузим нейронные пути, Сирил. Мы создадим короткое замыкание там, где сердце ошибочно привязывается к прошлому, — его голос был спокоен, как перед началом рутинной процедуры. Я был напуган, но слишком истощен и обесточен для борьбы перед этим. Мой визг застыл, когда старик наконец дернул за ручку. Сначала послышалось тихое, жуткое потрескивание проводимого тока, затем — резкий, обжигающий импульс, как удар кувалды по черепу. Это не было похоже на толчок; это было похоже на то, будто сквозь мое тело пропустили раскаленную проволоку, прожигая оголенные нервы, что заставило захлебываться слюнями. Мои мышцы свело судорогой, спина выгнулась дугой, и из горла вырвался не крик, а нечленораздельный, животный стон. Я почувствовал, как в голове что-то щелкнуло, а затем наступила короткая, оглушающая пустота вместе с мелькающими вспышками света перед закрытыми веками. Доктор сделал паузу, чтобы оценить эффект. Он ждал, пока моя грудь начнет расслабляться, а затем, повернул ручку еще раз, сильнее, для более длительного импульса. Боль была всепоглощающей, она вытеснила Себастьяна, вытеснила Салли, вытеснила отца, вытеснила даже страх. Осталась только эта жгучая, пронизывающая пытка током. Когда меня наконец отпустили, мое тело обмякло и все конечности обвисли, как половые, бесформенные тряпки. Мое лицо приобрело пепельно-серый оттенок, а губы слегка скривились. Я верил. Верил, что ты придешь. А тебя все не было. Впервые ты оставил меня. Это ты отрекся от меня.