Глава третья
26 марта 2023 г., 17:17
Лекции проходят уныло, я стараюсь поспевать за преподавателями, всё пишу, хожу на все пары, слушаю внимательно — претендую на автомат по многим предметам. Аудитории все полупустые, потому что сентябрь, начало, надо засветиться в первые две недельки и в последний предзачетный месяц, если не метишь на стипендию. Но мне, бюджетнику, прохлаждаться нельзя — надо напирать, надо лизать жопы, надо кивать, словно всё-всё понимаешь, не болтать сильно громко. Да болтать особо и не с кем — на пары ходят одни придурки, которые либо спят, либо листают видосы в инстаграме. Все мои школьные «подружки» разъехались кто куда: одна укатила в Новосибирский университет, другая поехала проходить курсы по татуировкам в Москве, еще одна делает маникюр, родила ребенка и оборвала со всеми связи, чтобы не сплетничали за спиной. Во взрослую жизнь я шагнула в гордом одиночестве. И получилось, что из всех знакомых со школы ребят у меня перед глазами осталась маячить только соседка.
Все эти мероприятия вроде первого снега и студенческого посвящения успешно миновали — остались одни строгие пары, финишная прямая перед дипломом и твердой уверенностью в завтрашнем дне. Мама думает, что без высшего образования сейчас никуда, считает, что с дипломом я пробьюсь везде. Она человек другого времени, у нее на всё свои взгляды, так что переубеждать таких смысла нет. И я получаю диплом. Наверное, больше для нее, чем для себя. Я пока не поняла, что мне нужно сделать для себя, чтобы быть счастливой. Кто-то не очень умный решил, будто каждый человек на планете должен после школы определиться с профессией — почти со своим будущим. И вот я определилась по наводкам мамы и каких-то там дальних родственников, что хочу связать себя крепкими узами с юриспруденцией. А что, говорила мама, законы знать всегда надо, юристы везде нужны. Так нужны, что работают официантами и бариста после выпуска.
— Полин, — ручка упирается мне в спину, я сперва ее игнорирую, а потом оборачиваюсь к девчонке, сидящей позади. Она скучающе смотрит турецкий сериал с одним беспроводным наушником. — Ты же записываешь на диктофон весь его бубнеж?
— Да.
— Кинешь потом? — губки надувает как бы умоляюще. — Я тебе шоколадку принесу. Какие любишь?
— Любые, — пожимаю плечами, давая согласие на помощь. — Только без йогуртных начинок.
— Океюшки! — радостно улыбается девушка, посылает мне воздушный поцелуй и ныряет в омут бесконечных турецких сериалов длинною в миллион серий. Да уж, у меня на такое выдержки не хватает, я американские сериалы-то с трудом смотрю, если они больше пятнадцати серий.
Меня и саму уже клонит в сон от этих тягучих, как жвачка, лекций. Одна за одной, ну просто нескончаемый поток полезной и не очень информации. Чаще всего эту информацию можно сжать до меньшего объема, но полуторачасовые пары обязывают преподавателей растягивать знания. В этой водянистости можно не просто ножки помочить — захлебнуться.
Домой я обычно еду уставшая, в заполненной такими же занятыми и недовольными бренной жизнью людьми маршрутке. Маршрутки плохи тем, что ловко вихляют на поворотах, заносит их жутко, качает, люди летают по салону, как рыбины в болтающейся консервной банке. Все жмутся друг к другу, руку вытянуть почти невозможно, всё затекает от однообразного положения. На обратных сторонах сидений дурацкие рекламы про излечение всех болезней медитациями, вы только отправьте, говорят, своих стариков к нам — как новеньких вернем. Да тут такие старики — я обвожу взглядом недовольных, — что одними медитациями не обойтись, ой не обойтись. Одна женщина болтает по телефону, сидя возле окна, ей хорошо, ей комфортно, в отличие от нас, вынужденных хвататься за все поручни разом, лишь бы не улететь. Водитель — самый настоящий лихач. У него иконка стоит большая рядом с рулем, но что-то мне подсказывает, что иконки тут будет мало, с такой-то ездой. Он еще ругается на других водителей, тормозит резко, матерится на всю улицу, выглядывает из своего окна, ему орут что-то в ответ, машины пищат, потому что хотят поскорее добраться до пункта назначения. И все они куда-то спешат. Закрадывается мысль — а не на тот свет ли?
Помню, идем как-то с мамой через пешеходный переход, зеленый свет, остается секунд двадцать, а дорога длинная, непонятно, что за гады придумали столько времени на такую дорогу давать, но мы спешим, чтобы никого не тормозить, и прямо перед носом, в сантиметре от ног, проносится белоснежная тачка, из нее выглядывает дура и показывает нам средний палец. Будто мы виноваты в том, что она не может подождать немного. Я не растерялась и показала ей средний палец в ответ — любезностями обменялись. Мама поохала, поахала, но сказала, что лучше мне так не делать больше — мало ли какие придурки за рулем, еще обидятся, вернутся. Тут она права — эго у людей нынче хрупкое, иголкой проткнуть можно.
До нужной мне остановки маршрутка доезжает более-менее целой. Выпуская тугой серый дым, она забавно прячется за поворотом, быстро уезжая из поля зрения. Доехали мы с ветерком. Меня слегка потряхивает, коленки дрожат, и рука болит от напряжения. Но зато на улице торопиться некуда.
От остановки до общежития недалеко, буквально две песни пешком. Поет Иван Дорн, веселенький, окрашивающий сибирское серое небо в яркие цвета. Когда-то слушать его было модно, а сейчас он уступил место тиктокерам.
Общежитие высокое, серое. Напрашивается на название «человейник». Зато на первом этаже есть свой ларек, удобно, когда нужно купить хлеб, а идти ради него в приличный магазин не хочется — спускаешься в одних шортах, в тапочках, с неопрятным хвостом волос, приветливо улыбаешься продавцу, даже немного панибратски, потому что вы все тут братья и сестры, ну прям секта. Здание видно издалека, даже с остановки. Их тут несколько, они налипли друг на друга, поэтому район наш вобрал в себя всю основную массу городских алкашей и сумасшедших стариков.
Вот проходишь симпатичный, красивый скверик, по которому зимой хотя бы идти не страшно, когда рано темнеет, ибо всё тут усыпано фонарями. Лавочки, памятник героям Великой Отечественной войны, детские горки и даже качели. Летом здесь много детей носятся и визжат, дамочки с собаками гуляют, милые парочки обжимаются под красивым рябиновым деревом. А чуть дальше, миновав этот сквер, начинается захолустье. Вот стоит, мощеный, наш домище. Сверкает окнами. Сейчас часов семь, темно уже, все свет повключали, у всех своя жизнь, своя судьбинушка. А дальше, за общежитием, детский сад и школа. Всё как надо. Только кладбища не хватает поблизости.
Перед тем, как войти внутрь, я притормаживаю, выдыхаю, наблюдая за холодным паром, пялюсь, как идиотка, в окна. Чем этаж выше, тем больше вероятность встретить случайную голую жопу. Думают, никто не смотрит, высоко же. Помню, шла как-то мимо соседней общаги, стоит у окна третьего этажа мужик с пузом навыкат. А потом повернулся и пошел в глубь комнаты, сверкая пышным задом.
Я захожу. Привычно здороваюсь со старушкой-консьержкой, хотя она обычно неприветлива. Иду к лестнице. Она темная, свет до нее доходит только благодаря освещенным коридорам. И даже так она дарит большее чувство безопасности, чем лифт, из которого в случае чего нельзя будет убежать. Бодро шагаю, но не тороплюсь, смакую момент, когда попаду домой, стяну надоевшую одежду, упаду лицом в мягкую подушку, постою под душем, потому что лечь в ванне почти невозможно, уж больно она маленькая и старая, царапает кожу.
Слышны разговорчики, пьяненькие споры, хохот. Общежитие, в отличие от обычных кирпичных пятиэтажек, живет на полную катушку. Тут люди беднее, но как будто чуточку свободнее. Хотя свобода эта всё равно мне неприятна. Постоянно пить, мочиться прямо в подъезде, мусорить, разрисовывать свежие выкрашенные стены — это деградация. Гадить там, где живешь. Не кому-то делать плохо, а самому себе. Всё это отталкивает, удручает, дарит чувство какой-то беспросветности. Как будто это такое место, куда, попав однажды, уже не сможешь уйти. И за все эти двадцать лет, что мы здесь обитаем, у меня появилось ощущение, что мы тут заточены навечно. Без шанса на побег.
Пока раздумываю о всяком, не замечаю, как поднялась до седьмого этажа. Вот тут-то меня встречает очередная неприятность, безнадега, которую я предпочла бы благополучно избежать. Тот самый случай, когда я жалею, что не поехала в лифте с каким-то сомнительным мужчиной. Сидит, красотка, на ступеньках, лицом ко мне, хотя нет, лицо спрятала в коленях, а рядом стоит баночка разноцветная. И вот я вспоминаю слова мамы и даже соглашаюсь с ней. Да, мама, ты права, эти Шестаковы — пропащие люди. Жалко их, жалко, но они же сами свой путь выбрали, чего нам их жалеть, может еще по головке погладить?
Я притормаживаю, держусь за липкие перила. Сохраняю безопасную дистанцию. Три метра, чтобы не заразиться ее жизнью и ее невезением. Она поднимает голову, та слегка покачивается, неспособная удержаться, опадает на колени. Да она же пьянющая. Пьет в понедельник, без повода и оправданий? Она меня видела, точно видела. Сегодня у нее глаза не цепкие и колдовские, а мутные. Наверное, в голове одна вата.
— Шла бы ты домой, — зачем-то говорю, держась поодаль. Кира снова силится поднять голову, упирается локтем в колено, а подбородок ставит на сложенный кулак. Глядит на меня, моргает, осознает. — Лучше б дома бухала, ну правда.
— Тебе че? — а вот гонор и ворчание я ее узнаю. В этом они со своей бабкой похожи. Странно, что та еще не вышла тормошить неадекватную внучку. Не померла ли?
— Че за праздник, спрашиваю?
— А… — кивает, берет непослушными пальцами жестяную баночку (это ее так с сидра уносит или она еще где-то налакаться успела?), но та выпадает и катится по ступенькам, мимо меня, расплескивает всё содержимое. — Сегодня ж это… день мечты…
— Че? — вскидываю брови.
Не понимаю, почему продолжаю стоять. И стою так, напротив, как будто готовлюсь если что предотвратить болезненное падение пьяной туши. Девять ступенек. Она на последней. Падать неприятно, не смертельно, конечно, но неприятно.
— Еще день фармацевта… — продолжает.
— Да поняла я, — недовольно бурчу, прямо как Кира или ее старуха. — Домой тебя отвести?
— Зачем? — она непонимающе хлопает глазами. — Бабушка будет ругаться…
— Будешь на лестнице ночевать?
Только сейчас замечаю кое-что. Вот почему она не кажется мне сегодня такой пугающей, вот почему вызывает больше жалости, чем отвращения. Она совсем не накрашена. Лицо чистое, только несколько прыщей на лбу, глаза большие, ясные. И губы бледные. Почти синюшные. Сидит в майке и шортах. Тут теплее, чем на улице, но по полу несет холодом. Коленки острые торчат, голые ноги покрылись мурашками. Она ничего, миленькая, когда не зубоскалит и не носит вызывающие тени и стрелки.
Взгляд ее блуждает по моему лицу. Я с удивлением наблюдаю, как она начинает плакать. Морщинка не появляется на лбу, губы не кривятся, лицо не морщится, как это бывает, когда человек плачет. Просто крупные слезы беззвучно катятся по ее белым худым щекам. И у меня в груди панически бьется сердце, побаливает, надо бы выпить валерьянку или еще что, но я не успокоюсь, пока не доведу ее до квартиры и не вручу в руки бабки. Сама не пойму, откуда во мне столько сердобольности, обычно я не из таких людей, которые помогают всем подряд, но тут вдруг что-то вынуждает, то ли глаза ее печальные, щенячьи немного, то ли я сегодня особенно чувствительна.
Она открывает рот, не без труда ворочает онемевшим языком, говорит с остановками:
— Я сама дойду… Иди домой.
Я воспринимаю ее слова иначе. Как крик о помощи, мол, не дойду я сама, помоги, упаду с лестницы, скручусь в позу эмбриона и помру от переохлаждения. Она порывается подняться, нога оступается, подворачивается, Кира взвизгивает и слегка валится на бок. Но слегка валиться на лестнице — значит покатиться вниз. И я, словно только этого и ожидавшая, подбегаю к ней, ловлю за плечи, крепко сжимаю. Не плечи — одни кости. Десятилетняя Полина во мне кричит, что эта девица больна анорексией и скоро умрет. Заткнись.
— Ты чего? — ее глаза широко распахнуты, мне даже кажется, что она вмиг трезвеет, шестеренки в голове работают в прежнем режиме. — Ты что делаешь?
Стоим, как дуры, посреди лестницы, загораживая проход людям, которых нет. Кира и так чуть повыше меня, а теперь, стоя на одну ступеньку выше, она кажется совсем огромной, но в глазах у нее плещется тоска, эта тоска делает ее несчастным ребенком. Под пальцами я чувствую ее легкую дрожь. Она приоткрывает губы, не знает, что сказать, поэтому я прихожу на помощь. Первая отмираю, первая подталкиваю ее в спину, улавливая напряжение в торчащих лопатках. Ведомая моей решительностью, млеющая, она тащится, чуть покачиваясь, по коридору.
— Бабушка будет плакать… — шепчет она, недовольно притормаживая у самой двери. Мой кулак упрямо тянется к черной двери, пока вторая рука поддерживает Киру за плечо.
— Она будет плакать, если ее набухавшаяся внучка под машину попадет. — Укоризненно говорю.
Дверь открывается. Не только их. Краем глаза замечаю выглянувшую в узкую щель маму. Недоумение очень ярко отпечатывается на ее измученном и постаревшем лице. Я пожимаю плечами, моля ее о спокойствии, только бы не устраивала сцен, я просто хочу всучить Киру ее старушке и уйти спать. Мама согласно сжимает губы в тонкую нить. Хорошо. Нас ждет тяжелый разговорчик.
Жанна Олеговна Шестакова выглядывает в белой ночнушке. Ее длинные седые волосы собраны старым крабом в легкий пучок. Она сперва замечает меня, разевает рот от удивления, а уже потом видит скукожившуюся Киру, в одно мгновение ставшую маленькой. Я жду скандал, жду, что старуха раздраженно затащит внучку в квартиру, показушно хлопнет дверью. Мне она представляется склочной и жестокой. Но у нее во взгляде скользит понимание, сочувствие. Она ласково берет Киру за руку, они обмениваются взглядами, понятными только им.
Теперь Кира плачет навзрыд. Захлебывается слезами и соплями. Ее чувств я понять не могу, но сердце болезненно сжимается. Слышать чужую боль очень тяжело. Соседка прячется в глубине темной квартиры. Я киваю своим мыслям и уже собираюсь уйти, но рука старухи останавливает, она щебечет сухими губами:
— Подожди минутку.
Закрывает дверь, но не на ключ, копошится шумно, а через минуту выскакивает с мешочком, наполненным конфетами и печеньем. Поясняет наскоро, потому что за ее спиной, где-то в темноте, продолжает плакать Кира:
— Помяни, помяни, — я неловко принимаю целлофановый мешочек. — Сегодня пятнадцать лет, как умерла мама Киры…
И убегает. И запирается. И оставляет меня, изумленную такими откровениями, в темноте коридора. Но тенью на меня падает свет распахнутой двери моей родной квартиры. Мама стоит в одном халате на пороге и качает головой. Осуждения в ней не осталось, но и одобрения — тоже. Когда я захожу, закрываю дверь, проворачиваю ключ два раза, она забирает из моих рук мешок и несет его к мусорному ведру. Выбрасывает.
— Нечего брать еду от всяких. — Плюется ядом.
Я неловко гну пальцы, кручу единственное золотое кольцо на указательном:
— Это же помянуть… — говорю так, как будто каждый день хожу в церковь и чту все традиции. — Можно было собакам отдать хотя бы…
— Кто знает, вдруг там яд, — ворчит мама. Я не узнаю ее. Она и раньше не любила Шестаковых, но сейчас в ней столько ненависти, что за этой ненавистью не видать мою переполненную любовью мать. Всепрощающую. Понимающую. Добрую. — Я говорю тебе, не подходи к этой девке!
Она хватает меня за руку, встряхивает. Это она не от злости, у нее взгляд наполнен заботой и испугом. Она будто и правда боится безобидную соседскую старуху и ее ненормальную внучку. Я ласково улыбаюсь, шепчу, глажу маму по морщинистой руке:
— Хорошо, я тебя поняла.
— Ты же понимаешь, что я это всё говорю не из-за пустой ненависти?
Если бы ты только назвала причину своего отношения к Шестаковым, я бы всё поняла, мамочка. Но вслух этого не говорю — хватит с нее впечатлений. Завтра работать с утра, пусть отдохнет, успокоится, а то перенервничает, давление подскочит. Я правда не понимаю. В общежитии, наверное, сотня квартир, несколько сотен жильцов, а объектами своей бурной ненависти мама выбрала именно несчастную старуху с внучкой, будто бы они среди всех обитателей этого места — самые отвратительные. Хотя именно теперь, именно в данную секунду я не могу перестать думать о том, что они-то совсем не так противны, как мне казалось на протяжении целой жизни. Девочка, потерявшая мать, и бабушка, вынужденная поднимать ее в одиночку. Это похоже на нас. Об этом я тоже умалчиваю.
Первым делом, закинув рюкзак в комнату, я прячусь в ванной. Единственная дверь в квартире, единственное личное пространство. Шелестит негромко телевизор. Стена тут плотнее, дверь не запирается на щеколду, но она тоже плотная, она хотя бы есть, старенькая деревянная, но есть. Я стягиваю с себя раздражающую кожу одежду, оставляю ее на стиралке, а сама залезаю в ванну. Шершавая керамика царапает ноги, но это терпимо, иногда и с этим можно смириться, если очень устал и хочется спать. Набрать воды, тепленькой, чтобы не изнывать от духоты, и чтобы ноги погрелись, а то они ледяные. И уснуть прямо так, прямо на плаву. Мама притихает, слышу только через толщу бетона ее копошение, как она кресло раскладывает, ко сну готовится.
По щели между двумя крупными настенными плитками ползет усатый урод. Скользкий, цепкий, с гаденькими глазками, с продолговатым тельцем. Он, наверное, тоже хочет жить, хотя мне это совсем непонятно, я не понимаю, не понимаю я, зачем он живет, какой в нем смысл, зачем он создан кем-то. Пауков понимаю, они мух ловят, кошек понимаю, собак, бабочек, но не их, не тараканов. Даже название им дали мерзкое — тараканы. Он чуть притормаживает, ему, видимо, сложно взбираться вверх, он же не человек-паук, куда ему. Я поджимаю колени к груди. Если он упадет в воду, то я заплачу. Он медленно лезет дальше и ожидаемо — падает. Плюхается туда, где кран, где вода течет. Плывет. Хочет выбраться. Я себя не чувствую, провожу ладонью по лицу — пальцы влажные, в слезах. Устала. Надоело. Хочу вырваться из этого ада.
Мама всю жизнь пахала на общагу. У нее только два средних образования, высшего нет. Я слепо начинаю верить ей, начинаю надеяться — вдруг высшее образование и правда является проходом в лучший мир? Вдруг с ним мне будет уготовано место под палящим, прекрасным солнцем? Не обязательно даже из города уезжать, только дайте мне возможность жить в приличном месте, видеть чистый подъезд, лифт с зеркалом, добрых людей.
Таракан все-таки уползает. Взбирается на бортик ванны и уходит с глаз долой. Затылком касаюсь прохладной стены. Белоснежный свет и очень ясные тени. Все мои несовершенства видны невооруженным глазом: идиотские растяжки на коленях (это всё резкий набор веса), а еще складочки на животе, а еще полнота щиколотки, которую теперь пальцами не обхватить. Полина, ты прекрасна. Нет, не так. Это неправда. Каждый день я листаю чьи-то фотографии, любуюсь красивыми девушками, твержу себе, что они потрясающие, что я люблю людей, люблю каждое тело. А потом иду мимо витрины и боюсь в нее посмотреть, потому что увиденное там вызовет отторжение. Страшная, когда худая. Страшная, когда полная. Сплошное уродство.
В пятом классе нашу старую школу закрыли. Она была в трех остановках от общежития. Нас всех, неудачников, перевели в другую. Тогда я познакомилась в интернете с мальчиком из лицея, он был простачком, но рассказывал какие-то потрясающие вещи об учебе, я даже поверить в это не могла. В то, что учителя не бьют детей указкой по рукам, что не надрываются до хрипоты, не оскорбляют детей, а правда учат, адекватные, вдохновляющие. А еще с трудом верилось в существование компьютерного класса. У нас в кабинете информатики из пяти компьютеров работали три. Мы в основном задачки в тетради решали, очень бесполезные.
Я всегда была простой, открытой, чересчур добродушной. Я всегда позволяла людям садиться мне на шею и свешивать ножки. Я была как моя мама. Люди очень любят податливых, потому что с ними легко, они играют по правилам сильных. Во мне не было ничего, никакой зацепочки, я была самой обычной школьницей. Кира же цепляла внимание уже тогда, она бесила равнодушием, напускным презрением, гордо поднятой головой, которая не вязалась с ее дырявыми рубашками, оторванными пуговицами, неровно стриженными волосами и большими синяками под глазами. Кажется, у нее было достоинство. Я ничего о ней не знала, только сплетни, время от времени доходившие до меня. Девчонки, бесящиеся от ее безразличия, говорили в восьмом классе, будто Шестакова спит с мужиками, чтобы прокормить маразматичную бабку. Я слепо верила.
Сегодня Кира плакала. Она, видимо, не сухарь и не робот — живая. И даже так она выглядела лучше меня в сто раз. Ну получу я этот гребаный диплом, ну засяду кротом в пыльную и душную конуру юридическую. Ну буду работать от зарплаты до зарплаты, буду ждать воскресенья и в глубине души грезить о пенсии, о возможности выспаться, о возможности отдохнуть. Рабский труд до гробовой доски.
Секунда — я под водой. Мыльная вода режет глаза, но не сильно. Мама говорит с кем-то по телефону, я слышу ее очень отдаленно. Я не здесь. На меня смотрит, улыбаясь, белый потолок, испещренный одной большой трещиной. Пойдет по швам. Как в фильме — треснет напополам. Может, тогда нам дадут квартирку однокомнатную в качестве моральной компенсации. Не самый плохой вариант.
Проходит секунд десять, а я под водой. Через нее всё видно рябью, стены и верхний шкафчик кажутся не такими плохими, какие есть на самом деле. Представляю, как открою рот, мыльная горькая вода с хлестом ворвется в легкие, заполнит внутренности, а я так и останусь с открытым ртом и глазами, уставлюсь в мир стекляшками пустыми, мама ворвется, увидит меня такой и, схватившись за сердце, упадет на пол. Поздно, мамочка, прости меня, уже нет смысла звонить в скорую — сразу в морг или как у них там это работает. Но вместо этого — выныриваю, жадно хватая воздух, приглаживая волосы руками, тру глаза. За дверью — неловкое:
— Дочь, ну ты там долго?
— Мне уже помыться нельзя? — ворчу. Ворчать не стоит. Глупая. Сама тянусь к полотенцу. В ушах звенит, колени слегка подрагивают от близости смерти. Никогда не осмелюсь на такой шаг.
— Мойся, конечно, но я в туалет хочу.
— Щас выйду! — продолжаю огрызаться.
Напяливаю трусы, футболку, мокрые волосы оборачиваю полотенцем, оставшиеся вещи беру в охапку и толкаю дверь плечом. Мама стоит, переминаясь с ноги на ногу, какая-то очень скромная, явно скромнее, чем была, когда ругалась насчет соседей. Опасливо интересуется, перебирая пальцы — эта привычка мне от нее досталась:
— У тебя всё хорошо?
Понятное дело, что когда задают такой вопрос, то ожидают услышать положительный ответ. Имитировать интерес — это одно. А вот неловко, скомкано пытаться поддержать, приободрить — это другое, это попахивает жалостью и лицемерием. Мне почему-то с трудом верится, что кто-то умеет искренне переживать за других людей, потому что ни один человек на планете не способен оказаться в шкуре другого.
— Просто спать хочу. — Говорю.
Сама чуть не плачу. Мама это видит или не видит, да и плевать, она кивает, скрывается за дверью ванной, больше не лезет, больше не допытывает. Думает, так лучше, осторожничает, не знает, когда стоит подступиться близко и нарушить все границы, а когда нужно быть ненавязчивой, кивать угрюмо. Сейчас она почувствовала, будто я нуждаюсь в тишине.
А я нуждаюсь в ней. В человеке. Я ухожу к себе. Валюсь на кровать. Мамина у другой стены, она почти всегда заправлена. Маме пятьдесят, у нее вдруг появилось острое чувство, что она мешается, хоть это и не так. Она старается держаться поодаль, старается оставлять мне больше пространства, я же взрослая, мне нужна свобода. А она так, поспит на жестком расправленном кресле, как гостья в собственном доме. Материнская самоотверженность удивляет.
Выхожу на лоджию босиком. Как балкон, только больше. Всё лето я провожу здесь, иногда даже сплю на раскладушке, любуясь большими окнами, открывающими вид на другие серые крыши, на окна соседних общаг, на чужую жизнь. И смотрю, как кто-то пьет чай в желтой кухне, как кто-то устроил мини-тусовочку с гирляндами. В этом что-то есть. А чуть холодать начнет — сидеть там невозможно. Запираешь все двери, только бы не продуло. Стены вмиг покрываются коркой льда, как морозильник. Сейчас уже прохладно, по ногам несет осенним ветерком, но в целом неплохо, сидеть и учиться там можно, а вот спать — нет. Зато тараканов здесь нет, им тут неинтересно — ни воды, ни еды, один холод. Стою на цыпочках, наблюдаю за темнотой, в которой очень страшно, но иногда можно найти что-то, зацепиться взглядом. Желтизна фонарей разливается по асфальту. Люди выходят и заходят. Смеются. Ноги леденеют.
Хочу выйти туда. Спонтанно. Накидываю куртку, штаны домашние натягиваю, кричу маме, что спущусь до магазина, она говорит прихватить молоко, будто ночь без молока мы не проживем. Я послушно вынимаю сто рублей из ее кошелька. Минус таких ларьков — наценка. Спускаюсь по лестнице. Считаю ступеньки, но уже на пятом этаже забиваю, просто мчусь вниз, к холоду, к воздуху, туда, где не будет душить щекочущий запах затхлости.
Качели с детьми взмываются ввысь. Я хочу быть маленькой и неосторожной. Хочу не бояться стоять перед летящими навстречу моему лбу качелями, расшибать коленки в кровь и не плакать, хочу бегать по темноте, шастать с друзьями по заброшкам и плевать на страх, на опасность, скрывающуюся в тени. Хочу не думать о детских шалостях взрослым умом. Хочу быть воздушной, счастливой, ни в чем не нуждающейся. Забивать на тараканов, а что, они даже смешные, когда их длинные усы шевелятся, о них вон даже сказки писали раньше. Но теперь я нервная, недовольная, смотрящая на детей с черной завистью.
Покупаю молоко. Бутылку обнимаю руками. Иду к лавочке. Пахнет предзимой. Она пахнет по-особенному, очень ненавязчиво, леденело, как бы свежим морозцем. Взгляд утыкается в черное небесное полотно, усыпанное редкими маленькими звездами, которых в городе толком не видно. И всё равно красиво. Иногда я думаю, что жизнь в деревне была бы намного лучше.
Люди болтают, дети визжат, ветер дует, а я в куртке нараспашку, буквально открыта для знакомств с простудой. Вижу наши окна. Восьмой этаж, легкая полутьма, везде выключен свет, но на лоджии горит торшер, а в маминой комнате мигает телевизор. Она очень любит телевизор за возможность путешествовать по мирам, отдаляться от реальности. В побеге от жизни мы с ней очень похожи. Обе предпочитаем красивые воздушные замки.
Окна Шестаковых не видать — они с другой стороны общежития. Интересно, горит ли у них свет или они обе уже вовсю спят и видят десятый сон? А я тут сижу, думаю о всяком, потому что своей жизни интересной нет, вот и наблюдаю за чужими, вот и лезу, вот и позволяю каким-то людям пожить немного в моей голове.